игрушечный моноплан с полотняными крыльями и резиновым моторчиком. У меня
был похожий, купленный в Биаррице, только в два раза крупней. Если долго
вертеть пропеллер, резинка начинала навиваться по-иному, занятно
скручиваясь, что предвещало близость ее конца.
Через пять лет, проведя начало лета в нашем поместье под Петербургом,
мама, младший брат и я приехали погостить к скучнейшей старой тетке в ее
удивительно запущенную усадьбу, расположенную невдалеке от знаменитого
балтийского курорта. Как-то после полудня, когда я, испытывая
сосредоточенный восторг, расправлял исподом вверх исключительно редкую
аберрацию большой перламутровки, у которой серебристые полосы, украшающие
изнанку задних крыльев, соединялись, придавая им ровный металлический отлив,
вошел слуга с сообщением, что старая госпожа призывает меня к себе. Я нашел
ее в гостиной за разговором с двумя сконфуженными молодыми людьми в
студенческих тужурках. Один, покрытый светлым пушком, был Тимофеем Пниным,
другой, с рыжеватой челкой, -- Григорием Белочкиным. Они пришли испросить у
моей двоюродной бабушки разрешения использовать стоящую на границе ее
владений пустую ригу для постановки пьесы. Ставился русский перевод
трехактной "Liebelei" Артура Шницлера. Справиться с этой затеей им помогал
Анчаров, полупрофессиональный провинциальный актер, репутация которого
зиждилась по-преимуществу на поблеклых газетных вырезках. Не приму ли и я
участия? Однако в шестнадцать лет я был столь же заносчив, сколь и
застенчив, -- и отверг роль безымянного Господина в акте первом. Переговоры
закончились общим замешательством, отнюдь не разряженным тем, что Пнин или
Белочкин опрокинул стакан грушевого квасу, -- и я вернулся к моим бабочкам.
Две недели спустя меня каким-то образом уговорили посетить представление.
Ригу заполняли дачники и раненные солдаты из ближнего лазарета. Я пришел
вместе с братом, а с нами рядом сидел эконом бабушкина именья Роберт
Карлович Горн, веселый толстяк из Риги с налитыми кровью фарфоровыми
глазами, от всей души хлопавший в самых неподходящих местах. Помню запах
украсившей ригу хвои, и глаза деревенских детей, поблескивавшие сквозь щели
в стенах. Первые ряды стояли так близко к помосту, что когда обманутый муж
выхватил пачку любовных писем, написанных его жене Фрицем Лобгеймером,
студентом и драгуном, и швырнул их Фрицу в лицо, было с полной ясностью
видно, что это -- старые почтовые открытки с отрезанными марочными уголками.
Я совершенно убежден, что небольшую роль этого гневного Господина сыграл
Тимофей Пнин (хотя, разумеется, в дальнейших актах он мог появляться в иных
ролях); впрочем, желтое пальто, пушистые усы и темный парик, посередке
разделенный пробором, так преображали его, что микроскопический интерес,
возбуждавшийся во мне его существованием, вряд ли может служить порукой
какой-либо сознательной уверенности с моей стороны. Фриц, молодой любовник,
обреченный пасть на дуэли, не только завел за сценой загадочную интрижку с
Дамой в Черном Бархате, женой Господина, он играл также сердцем Христины,
наивной венской девушки. Роль Фрица исполнял плотный сорокалетний Анчаров в
жгуче-коричневом гриме, он ударял себя в грудь с таким звуком, будто ковер
выбивал, а его импровизированные усовершенствования роли, до заучивания
которой он не снизошел, почти парализовали приятеля Фрица -- Теодора Кайзера
(Григорий Белочкин). Особа, бывшая в подлинной жизни состоятельной старой
девой, которую обхаживал Анчаров, весьма неумело изображала Христину
Вейринг, дочь скрипача. Роль модисточки Мизи Шлягер, возлюбленной Теодора,
очаровательно исполнила хорошенькая девушка с нежной шеей и бархатными
глазами, сестра Белочкина, она и заслужила в тот вечер самые долгие
рукоплескания.
Маловероятно, разумеется, чтобы в последовавшие за этим годы революции и
гражданской войны я имел случай вспомнить д-ра Пнина с его сыном. Если я и
восстанавливаю ранние впечатления в каких-то подробностях, то лишь для того,
чтобы показать, какие мысли мелькнули в моем уме, когда в самом начале
двадцатых, апрельским вечером, в парижском кафе, я пожимал руку
русобородого, ясноглазого Тимофея Пнина, молодого, но сведущего автора
нескольких превосходных статей по русской культуре. У эмигрантских писателей
и художников имелось обыкновение собираться в "Трех фонтанах" после читок
или лекций, столь популярных тогда среди русских изгнанников; вот после
одного из таких событий я, еще охриплый от чтения, попытался не только
напомнить Пнину о прежних наших встречах, но также потешить его и окружающих
чрезвычайной ясностью и силой моей памяти. Однако он отрицал все. Он сказал,
что смутно помнит мою двоюродную бабушку, но что меня он отродясь не видел.
Сказал, что по алгебре у него вечно были плохие отметки, и уж во всяком
случае, отец никогда не показывал его пациентам; что в "Забаве" ("Liebelei")
он играл одну только роль -- отца Христины. Он повторил, что мы никогда
прежде не встречались. Наши недолгие пререкания были ничем иным, как
взаимным добродушным подтруниванием, все вокруг смеялись; впрочем я,
заметив, как неохотно он признается в своем прошлом, перешел к иным, менее
личным предметам.
Постепенно моей основной слушательницей стала замечательно красивая
девушка в черном шелковом свитере и с золотой лентой в каштановых волосах.
Она стояла передо мной, уперев правый локоть в ладонь левой руки, держа
сигарету, словно цыганка, между большим и указательным пальцами правой;
сигарета дымила, и девушка щурила яркие голубые глаза. Это была Лиза
Боголепова, студентка-медичка, писавшая к тому же стихи. Она спросила,
нельзя ли ей прислать стихи мне на суд. Несколько позже я увидел ее сидящей
рядом с отвратительно волосатым молодым композитором по имени Иван Нагой;
они пили "на брудершафт", а за несколько стульев от них доктор Баракан,
талантливый невропатолог и последний любовник Лизы, следил за ней с тихим
отчаянием в темных миндалевидных глазах.
Через несколько дней она прислала стихи; вот достойный образчик ее
творений, подобные ему сочинялись "под Ахматову" и иными эмигрантскими
рифмессами -- куцые жеманные вирши, передвигающиеся на цыпочках трех
более-менее анапестовых стоп и грузно оседающие с последним задумчивым
вздохом:
Самоцветов кроме очей
Нет у меня никаких,
Но есть роза еще нежней
Розовых губ моих.
И юноша тихий сказал:
"Ваше сердце всего нежней..."
И я опустила глаза...
Неполные рифмы вроде "сказал -- глаза" считались тогда очень
изысканными. Отметим кроме того эротический подтекст и намеки cour d'amour1.
Я ответил Лизе, написав, что стихи ее плохи и что сочинительство ей лучше
оставить. Спустя еще какое-то время я встретил ее в другом cafй, сидящей в
цвету и пламени за длинным столом вместе с дюжиной молодых русских поэтов. С
упорством загадочным и насмешливым она не сводила с меня своего сапфирового
взора. Мы разговорились. Я попросил дозволения еще раз взглянуть на ее стихи
в каком-нибудь месте потише. Я его получил. Я сказал ей, что стихи поразили
меня, оказавшись даже хуже, чем при первом прочтении. Она жила в самой
дешевой из комнат декадентской гостинички, без ванны и с четой щебечущих
молодых англичан по соседству.
Бедная Лиза! Конечно, и ей выпадали артистические минуты, когда майской
ночью она останавливалась на убогой улочке, чтобы восхититься -- о нет,
вострепетать -- пред красочными останками старой афиши на черной мокрой
стене под светом уличной лампы или под льнущей к фонарю сквозистой зеленью
лип, но все же она принадлежала к женщинам, сочетающим здоровую внешность с
истерической неряшливостью, лирические порывы -- с очень практичным и очень
плоским умом, дурной нрав с сентиментальностью и вялую податливость со
недюжинной способностью толкать людей на сумасбродные выходки. Побуждаемая
некоторыми чувствами и определенным ходом событий, рассказ о коих навряд ли
заинтересует читателя, Лиза проглотила пригоршню снотворных пилюль. Уже
проваливаясь в беспамятство, она опрокинула открытую бутылку темнокрасных
чернил, которыми записывала стихи, и эту яркую струйку, выползавшую из-под
двери, заметили Крис и Лу -- как раз вовремя, чтобы ее спасти.
После этих неприятностей мы не виделись недели две, но накануне моего
отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в скверике,
расположенном в конце улицы, на которой я жил, стройная и чужая в новом
платье, сизом, как Париж, и в действительно прелестной новой шляпке с крылом
синей птицы. Она протянула мне сложенный листок. "Мне нужен от вас последний
совет, сказала она голосом, который французы зовут "белым". -- Вот
полученное мною предложение о браке. Я буду ждать до полуночи. Если от вас
не будет вестей, я его приму." И окликнув такси, уехала.
Письмо по случаю осталось в моих бумагах. Вот сей лист:
"Увы, боюсь, что только жалость родят мои признанья, Lise (автор, хоть
он и пишет по-русски, всюду пользуется этой французской формой ее имени,
чтобы, как я полагаю, избежать и фамильярного "Лиза", и формального
"Елизавета Иннокентьевна"). Человеку чуткому всегда жалко видеть другого в
неловком положении. А мое положение -- определенно неловкое.
Вас, Lise, окружают поэты, ученые, художники, дэнди. Прославленный
живописец, сделавший в прошлом году Ваш портрет, теперь, как слышно,
спивается в дебрях Массачусетса. Каких только слухов не ходит. И вот, я
осмеливаюсь писать к Вам.
Я не красив, не интересен, не талантлив. Я даже не богат. Но, Lise, я
предлагаю Вам все, что у меня есть, до последней капельки крови, до
последней слезы, все. И поверьте, это больше, чем может Вам предложить какой
угодно гений, ведь гению приходится многое оставлять про запас и, стало
быть, он не в состоянии предложить Вам всего себя, как я. Быть может,
счастье не суждено мне, но я знаю, я сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я
хочу, чтобы Вы писали стихи. Я хочу, чтобы Вы продолжали Ваши
психотерапевтические опыты, -- в которых я многого не понимаю, сомневаясь и
в правильности того, что мне удается понять. Кстати, в отдельном конверте я
посылаю Вам изданную в Праге брошюру моего друга, профессора Шато, который с
блеском опровергает теорию Вашего д-ра Халпа о том, что рождение
представляет собою акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе
исправить очевидную опечатку на 48-й странице великолепной статьи Шато.
Остаюсь в ожидании Вашего" (вероятно, "решения" -- низ листа вместе с
подписью Лиза отрезала).
Когда через полдюжины лет я вновь оказался в Париже, мне сказали, что
вскоре после моего отъезда Тимофей Пнин женился на Лизе Боголеповой. Она
прислала мне вышедший в свет сборник ее стихов "Сухие губы", надписав
темно-красными чернилами: "Незнакомцу от Незнакомки". Я встретился с ней и с
Пниным в доме известного эмигранта, эсера, за вечерним чаем -- на одном из
тех непринужденных сборищ, где старомодные террористы, героические монахини,
одаренные гедонисты, либералы, дерзновенные молодые поэты, пожилые писатели
и художники, издатели и публицисты, вольнодумные философы и ученые являли
род особого рыцарства, деятельное и значительное ядро сообщества
изгнанников, треть столетия процветавшего, оставаясь практически неведомым
американским интеллектуалам, у которых хитроумная коммунистическая
пропаганда создавала об эмиграции туманное, целиком надуманное представление
как о мутной и полностью вымышленной массе так называемых "троцкистов" (уж и
не знаю, кто это), разорившихся реакционеров, чекистов (перебежавших или
переодетых), титулованных дам, профессиональных священников, владельцев
ресторанов, белогвардейских союзов, -- массе, культурного значения не
имеющей решительно никакого.
Воспользовавшись тем, что Пнин на другом конце стола погрузился в
политические дебаты с Керенским, Лиза со всегдашней ее грубой прямотой
сообщила мне, что она "обо всем рассказала Тимофею", что он "святой", и что
он меня "простил". По счастью, она не часто сопровождала его на поздние
приемы, где я имел удовольствие сиживать с ним бок о бок или насупротив в
обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете, над черным и
бриллиантовым городом, и свет лампы падал на чье-нибудь сократовское чело, и
ломтик лимона кружился в стакане помешиваемого чая. Как-то ночью, когда
доктор Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о
его двоюродной сестре Людмиле, ныне леди Д., ґ мы встречались с ней в Ялте,
Афинах и Лондоне, ґ как вдруг Пнин через стол крикнул д-ру Баракану: "Да не
верьте вы не одному его слову, Георгий Арамович. Он же все сочиняет. Он
как-то выдумал, будто мы с ним в России учились в одном классе и сдували
друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик." Баракана и меня до того
изумил этот внезапный порыв, что мы так и остались сидеть, молча уставясь
один на другого.
Когда вспоминаешь давних знакомых, поздние впечатления часто оказываются
невнятнее ранних. Я помню разговор с Лизой и ее новым мужем, д-ром Эриком
Виндом, между двумя действиями русской пьесы, в Нью-Йорке, где-то в начале
сороковых. Винд сказал, что испытывает "по-настоящему теплое чувство к герр
профессор Пнин", и поделился со мной некоторыми причудливыми подробностями
их совместного вояжа из Европы в начале Второй Мировой Войны. В те годы я
несколько раз сталкивался в Нью-Йорке и с Пниным -- на различных
общественных и научных торжествах, однако единственное живое воспоминание
осталось у меня от нашей совместной поездки в вест-сайдском автобусе одним
очень праздничным и сырым вечером 52 года. Мы приехали, каждый из своего
университета, чтобы выступить в литературной и художественной программе
перед большой аудиторией эмигрантов, собравшихся в Нью-Йорке по случаю сотой
годовщины смерти одного великого писателя. Пнин преподавал в Вайнделле уже с
середины сороковых, и я никогда не видел его более крепким, цветущим и
уверенным в себе. Мы оба оказались, как он пошутил, "восьмидесятниками", то
есть оба остановились на ночь в восьмидесятых улицах Вест-Сайда; и пока мы
висли на соседних ремнях переполненного и порывистого автобуса, мой добрый
друг ухитрялся сочетать мощные нырки и повороты головы (в непрестанных
попытках проверить и перепроверить номера пересекаемых улиц) с великолепным
пересказом всего того, что он не смог за недостатком времени сказать на
праздновании о разветвленных сравнениях у Гомера и Гоголя.
Решившись принять профессорство в Вайнделле, я оговорил возможность
пригласить кого сочту необходимым для преподавания в особом русском
отделении, которое я собирался учредить. Получив согласие, я написал Тимофею
Пнину в самых сердечных выражениях, какие смог подобрать, предлагая ему
помочь мне любым способом и в любой степени, для него удобных. Его ответ
удивил и обидел меня. Он коротко написал, что покончил с преподаванием и не
намерен даже дожидаться конца весеннего семестра, -- после чего обратился к
иным предметам. Виктор (о котором я из учтивости справился) живет с матерью
в Риме; она развелась с третьим мужем и вышла за итальянского торговца
картинами. Пнин закончил письмо сообщением, что к его величайшему сожалению
ему придется покинуть Вайнделл за два-три дня до публичной лекции, которую
мне предстояло прочесть во вторник пятнадцатого февраля. Места своего
назначения он не назвал.
"Грейхаунд", который привез меня в Вайнделл в понедельник
четырнадцатого, пришел туда уже затемно. Меня встретили Кокереллы и
пригласили на поздний ужин к себе домой, и получилось, что я заночевал у них
-- вместо того, чтобы отоспаться в отеле, каково было первоначальное мое
намерение. Гвен Кокерелл оказалась очень хорошенькой женщиной сильно за
тридцать, с профилем котенка и с грациозными членами. Ее муж, с которым я
однажды уже встречался в Нью-Хейвене и которого запомнил как довольно
вялого, луноликого, невыразительного и белесого англичанина, приобрел с тех
пор безошибочное сходство с человеком, которого он передразнивал почти уже
десять лет. Я устал и не был особенно склонен развлекаться застольным
спектаклем, однако должен признать, что Джек Кокерелл изображал Пнина в
совершенстве. Его хватило чуть не на два часа, он показал мне все -- Пнина
на лекции, Пнина за едой, Пнина, строящего глазки студентке, Пнина,
излагающего эпопею с электрическим вентилятором, который он неосмотрительно
водрузил на стеклянную полку над ванной, в которую тот едва не слетел,
потрясенный собственными вибрациями; Пнина, пытающегося убедить профессора
Уинна, орнитолога, едва с ним знакомого, что они -- старые друзья, Том и
Тим, и Уинна, приходящего к заключению, что он имеет дело с кем-то,
изображающим профессора Пнина. Все это строилось, разумеется, на
жестикуляции и диком английском Пнина, впрочем, Кокерелл ухитрялся
передавать и такие тонкости, как различие между молчанием Пнина и молчанием
Тейера, когда они сидят, погрузившись в раздумья, в соседних креслах
преподавательского клуба. Мы получили Пнина в книгохранилище и Пнина на
озере в кампусе. Мы услышали, как Пнин порицает различные комнаты, которые
он поочередно снимал. Мы выслушали рассказ Пнина о том, как он учился водить
машину, а также о его действиях при первом проколе шины -- на пути с
"птицефермы какого-то Тайного Советника Царя", где, как полагал Кокерелл,
Пнин проводил летние отпуска. Мы добрались, наконец, до сделанного Пниным
заявления о том, что его "выстрелили" (shot), под чем, согласно имитатору,
бедняга разумел "выставили" (fired), -- я сомневаюсь, чтобы мой бедный друг
мог впасть в такую ошибку. Блестящий Кокерелл поведал нам также о странной
распре между Пниным и его соплеменником Комаровым -- посредственным
стенописцем, продолжавшим добавлять фресковые портреты преподавателей
колледжа к тем, что уже были когда-то написаны на стенах университетской
столовой великим Лангом. Хотя Комаров принадлежал к иному, нежели Пнин,
политическому течению, художник-патриот усмотрел в удалении Пнина
антирусский выпад и принялся соскребать хмурого Наполеона, стоявшего между
молодым, полнотелым (ныне костлявым) Блоренджем и молодым, усатым (ныне
бритым) Гагеном, намереваясь вписать туда Пнина; была показана и сцена во
время ленча между Пниным и ректором Пуром: разгневанный, пузырящийся Пнин,
утративший всякий контроль над тем английским, каким он владел, тыкал
трясущимся пальцем в зачаточный очерк призрачного мужика на стене и вопил,
что будет судиться с колледжем, если его лицо появится над этой
косовороткой; здесь была и его аудитория -- непроницаемый Пур, объятый тьмой
своей слепоты, ожидающий, когда Пнин иссякнет, чтобы громко спросить: "А
этот иностранный господин тоже у нас работает?". О, имитация была бесподобно
смешной, и хоть Гвен Кокерелл, надо полагать, слышала программу множество
раз, она хохотала так громко, что старый пес Собакевич, коричневый кокер с
залитым слезами лицом, принялся ерзать и принюхиваться ко мне.
Представление, повторяю, было блестящим, но чрезмерно затянутым. К полуночи
веселье выдохлось; улыбка, которую я держал на плаву, приобретала,
чувствовал я, признаки губной спазмы. В конце концов, все выродилось в такую
скуку, что я уже начал гадать, не стало ль для Кокерелла его занятие Пниным
-- в силу некоего поэтического возмездия -- своего рода роковым
помешательством, замещающим исходное посмешище собственной жертвой.
Мы выпили порядочное количество виски, и где-то после полуночи Кокерелл
принял одно из тех внезапных решений, которые -- в определенном градусе
опьянения -- кажутся столь осмысленными и смешными. Он объявил о своей
уверенности в том, что старая лиса Пнин никуда вчера не уехал, а забился
поглубже в нору. Так отчего бы не позвонить и не проверить? Он и позвонил, и
хоть ответа на вереницу настойчивых нот, изображающих действительный звон в
воображаемой далекой прихожей, не последовало, представлялось разумным, что
этот совершенно нормальный телефон, уж верно, отключили бы, если бы Пнин и
вправду освободил дом. Я по-дурацки рвался сказать что-то дружеское моему
доброму Тимофей Палычу, так что, спустя несколько времени, тоже попробовал
дозвониться. Внезапно раздался щелчок, открылась звуковая перспектива,
отзвук тяжелого дыхания, и неумело искаженный голос сказал: "He is not at
home, he has gone, he has quite gone" ("Его нет дома, он ушел, он совсем
ушел"), -- и трубку повесили; однако, это не спасло моего старого друга, ибо
и лучший его подражатель не смог бы столь подчеркнуто срифмовать "at" с
немецким "hat", "home" с французским "homme" и "gone" с началом "Гонерильи".
Кокерелл предложил подъехать к дому 999 по Тодд-роуд и спеть окопавшемуся
там Пнину серенаду, но тут уж вмешалась миссис Кокерелл, и после вечера,
почему-то оставившего в моей душе подобие дрянного привкуса во рту, мы
отправились спать.
Япровел дурную ночь в прелестной, проветренной, приятно обставленной
спальне, где ни окно, ни дверь толком не закрывались, а полное собрание
сочинений о Шерлоке Хольмсе, которое годами гоняется за мной, подпирало
лампу у изголовья, до того слабую и изнуренную, что даже гранки, взятые мной
для просмотра, не смогли подсластить бессонницу. Громыхание грузовиков
сотрясало дом каждые две минуты; я задремывал и подскакивал, задыхаясь, и
какой-то свет, проникавший с улицы сквозь пародийную штору, добирался до
зеркала и ослеплял меня мыслью, что я стою перед расстрельной командой.
Я устроен таким образом, что, прежде чем я смогу противостоять
невзгодам дня, мне совершенно необходимо проглотить сок трех апельсинов.
Поэтому в половине восьмого я наскоро принял душ и через пять минут вышел из
дома в обществе длинноухого и подавленного Собакевича.
Воздух был резким, небо -- ясным и оттертым до блеска. Далеко на юг
видна была пустая дорога, взбегающая между снежных заплат на сизый холм.
Высокий безлистый тополь, бурый, словно метла, поднимался от меня по правую
руку, долгая утренняя его тень тянулась на противную сторону улицы и падала
там на зубчатый кремовый дом, который, по уверениям Кокерелла, мой
предшественник, увидев входящих туда людей в фесках, счел за турецкое
консульство. Я свернул налево, на север, и прошел пару кварталов вниз по
холму -- к ресторану, примеченному мною накануне; однако заведение еще не
открылось, и я повернул назад. Едва я сделал пару шагов, как груженный пивом
большой грузовик, загрохотал вверх по улице; сразу за ним тянулся
бледно-синий "Седан", из которого выглядывала белая собачья головенка;
следом катил второй грузовик, точь в точь такой, как первый. Смиренный
"Седан" был забит узлами и сумками; и Пнин сидел за рулем. Я испустил
приветственный рев, но он не заметил меня, и я надеялся только, что сумею
взбежать по холму достаточно быстро и настигну его, когда в квартале отсюда
красный свет преградит ему путь.
Я успел обежать задний грузовик и еще раз увидеть напряженный профиль
моего старого друга, одетого в шапку с ушами и теплый с меховым воротом
плащ; но в следующий миг свет позеленел, белая собачонка, высунувшись,
облаяла Собакевича, и все устремилось вперед -- первый грузовик, Пнин,
второй грузовик. Оттуда, где я стоял, я следил, как они уменьшаются в рамке
дороги, между мавританским домом и итальянским тополем. Крошка-"Седан"
храбро обогнул передний грузовик и, наконец-то свободный, рванул по сияющей
дороге, сужавшейся в едва различимую золотистую нить в мягком тумане, где
холм за холмом творят прекрасную даль, и где просто трудно сказать, какое
чудо еще может случиться.
Кокерелл, в коричневом халате и сандалиях, впустил кокера и повел меня
в кухню, к английскому завтраку из унылых почек и рыбы.
-- А теперь, -- сказал он, -- я расскажу вам о том, как Пнин, взойдя в
Кремоне на сцену Дамского клуба, обнаружил, что привез не ту лекцию.
1 Пристяжной воротничок (фр.).
1 Рассеянный профессор (нем.).
1 "дальнейшее -- молчанье", "никогда больше", "конец недели, выходные
дни", "кто есть кто" (англ.).
2 "есть", "улица", самопишущее перо", "гангстер", "Чарльстон",
"маргинальное употребление" (англ.).
3 "пустое мечтание", "ладно!" (англ.).
4 "Короче говоря" (англ.).
1 Квитанция (англ.).
1 "Новый словарь Уэбстера для учащихся" (англ.).
1 С шумом взлетать (англ.).
1 Жизнеописание (лат.).
1 Душ (фр.).
1 Неведомая земля (лат.).
2 Анекдот (букв. ґ малая история) (фр.).
3 "Мальчик играет со своей няней и своим дядей" (англ.).
1 "Меблированное пространство" (фр.).
2 Живые картины (фр.).
1 Рубрика, "колонка" (фр.).
2 Щупать (фр.).
3 Дорогой господин Пнин (фр.).
1 Драже (фр.).
2 Если вы так, то я так, и конь летит (нем.).
3 Виноват! (нем.).
4 Господин Пнин (нем.).
5 Оставьте меня, оставьте (нем.).
6 Ах, нет, нет, нет (нем.).
1 Чертог (итал.)
1 Такова жизнь (фр.).
1 У меня ничего нет ... У меня ничего не осталось, ничего, ничего!
(искаж. англ.).
1 "шляпа" ("Я никогда не ношу шляпы, даже зимой") (искаж. англ.).
2 Нет (англ.).
1 "Подвезти вас, м-р Пнин" ґ "Нет-нет-нет, мне тут всего два шага"
(англ.).
2 "Во вторник после полудня у меня не бывает занятий. Сегодня вторник"
был похожий, купленный в Биаррице, только в два раза крупней. Если долго
вертеть пропеллер, резинка начинала навиваться по-иному, занятно
скручиваясь, что предвещало близость ее конца.
Через пять лет, проведя начало лета в нашем поместье под Петербургом,
мама, младший брат и я приехали погостить к скучнейшей старой тетке в ее
удивительно запущенную усадьбу, расположенную невдалеке от знаменитого
балтийского курорта. Как-то после полудня, когда я, испытывая
сосредоточенный восторг, расправлял исподом вверх исключительно редкую
аберрацию большой перламутровки, у которой серебристые полосы, украшающие
изнанку задних крыльев, соединялись, придавая им ровный металлический отлив,
вошел слуга с сообщением, что старая госпожа призывает меня к себе. Я нашел
ее в гостиной за разговором с двумя сконфуженными молодыми людьми в
студенческих тужурках. Один, покрытый светлым пушком, был Тимофеем Пниным,
другой, с рыжеватой челкой, -- Григорием Белочкиным. Они пришли испросить у
моей двоюродной бабушки разрешения использовать стоящую на границе ее
владений пустую ригу для постановки пьесы. Ставился русский перевод
трехактной "Liebelei" Артура Шницлера. Справиться с этой затеей им помогал
Анчаров, полупрофессиональный провинциальный актер, репутация которого
зиждилась по-преимуществу на поблеклых газетных вырезках. Не приму ли и я
участия? Однако в шестнадцать лет я был столь же заносчив, сколь и
застенчив, -- и отверг роль безымянного Господина в акте первом. Переговоры
закончились общим замешательством, отнюдь не разряженным тем, что Пнин или
Белочкин опрокинул стакан грушевого квасу, -- и я вернулся к моим бабочкам.
Две недели спустя меня каким-то образом уговорили посетить представление.
Ригу заполняли дачники и раненные солдаты из ближнего лазарета. Я пришел
вместе с братом, а с нами рядом сидел эконом бабушкина именья Роберт
Карлович Горн, веселый толстяк из Риги с налитыми кровью фарфоровыми
глазами, от всей души хлопавший в самых неподходящих местах. Помню запах
украсившей ригу хвои, и глаза деревенских детей, поблескивавшие сквозь щели
в стенах. Первые ряды стояли так близко к помосту, что когда обманутый муж
выхватил пачку любовных писем, написанных его жене Фрицем Лобгеймером,
студентом и драгуном, и швырнул их Фрицу в лицо, было с полной ясностью
видно, что это -- старые почтовые открытки с отрезанными марочными уголками.
Я совершенно убежден, что небольшую роль этого гневного Господина сыграл
Тимофей Пнин (хотя, разумеется, в дальнейших актах он мог появляться в иных
ролях); впрочем, желтое пальто, пушистые усы и темный парик, посередке
разделенный пробором, так преображали его, что микроскопический интерес,
возбуждавшийся во мне его существованием, вряд ли может служить порукой
какой-либо сознательной уверенности с моей стороны. Фриц, молодой любовник,
обреченный пасть на дуэли, не только завел за сценой загадочную интрижку с
Дамой в Черном Бархате, женой Господина, он играл также сердцем Христины,
наивной венской девушки. Роль Фрица исполнял плотный сорокалетний Анчаров в
жгуче-коричневом гриме, он ударял себя в грудь с таким звуком, будто ковер
выбивал, а его импровизированные усовершенствования роли, до заучивания
которой он не снизошел, почти парализовали приятеля Фрица -- Теодора Кайзера
(Григорий Белочкин). Особа, бывшая в подлинной жизни состоятельной старой
девой, которую обхаживал Анчаров, весьма неумело изображала Христину
Вейринг, дочь скрипача. Роль модисточки Мизи Шлягер, возлюбленной Теодора,
очаровательно исполнила хорошенькая девушка с нежной шеей и бархатными
глазами, сестра Белочкина, она и заслужила в тот вечер самые долгие
рукоплескания.
Маловероятно, разумеется, чтобы в последовавшие за этим годы революции и
гражданской войны я имел случай вспомнить д-ра Пнина с его сыном. Если я и
восстанавливаю ранние впечатления в каких-то подробностях, то лишь для того,
чтобы показать, какие мысли мелькнули в моем уме, когда в самом начале
двадцатых, апрельским вечером, в парижском кафе, я пожимал руку
русобородого, ясноглазого Тимофея Пнина, молодого, но сведущего автора
нескольких превосходных статей по русской культуре. У эмигрантских писателей
и художников имелось обыкновение собираться в "Трех фонтанах" после читок
или лекций, столь популярных тогда среди русских изгнанников; вот после
одного из таких событий я, еще охриплый от чтения, попытался не только
напомнить Пнину о прежних наших встречах, но также потешить его и окружающих
чрезвычайной ясностью и силой моей памяти. Однако он отрицал все. Он сказал,
что смутно помнит мою двоюродную бабушку, но что меня он отродясь не видел.
Сказал, что по алгебре у него вечно были плохие отметки, и уж во всяком
случае, отец никогда не показывал его пациентам; что в "Забаве" ("Liebelei")
он играл одну только роль -- отца Христины. Он повторил, что мы никогда
прежде не встречались. Наши недолгие пререкания были ничем иным, как
взаимным добродушным подтруниванием, все вокруг смеялись; впрочем я,
заметив, как неохотно он признается в своем прошлом, перешел к иным, менее
личным предметам.
Постепенно моей основной слушательницей стала замечательно красивая
девушка в черном шелковом свитере и с золотой лентой в каштановых волосах.
Она стояла передо мной, уперев правый локоть в ладонь левой руки, держа
сигарету, словно цыганка, между большим и указательным пальцами правой;
сигарета дымила, и девушка щурила яркие голубые глаза. Это была Лиза
Боголепова, студентка-медичка, писавшая к тому же стихи. Она спросила,
нельзя ли ей прислать стихи мне на суд. Несколько позже я увидел ее сидящей
рядом с отвратительно волосатым молодым композитором по имени Иван Нагой;
они пили "на брудершафт", а за несколько стульев от них доктор Баракан,
талантливый невропатолог и последний любовник Лизы, следил за ней с тихим
отчаянием в темных миндалевидных глазах.
Через несколько дней она прислала стихи; вот достойный образчик ее
творений, подобные ему сочинялись "под Ахматову" и иными эмигрантскими
рифмессами -- куцые жеманные вирши, передвигающиеся на цыпочках трех
более-менее анапестовых стоп и грузно оседающие с последним задумчивым
вздохом:
Самоцветов кроме очей
Нет у меня никаких,
Но есть роза еще нежней
Розовых губ моих.
И юноша тихий сказал:
"Ваше сердце всего нежней..."
И я опустила глаза...
Неполные рифмы вроде "сказал -- глаза" считались тогда очень
изысканными. Отметим кроме того эротический подтекст и намеки cour d'amour1.
Я ответил Лизе, написав, что стихи ее плохи и что сочинительство ей лучше
оставить. Спустя еще какое-то время я встретил ее в другом cafй, сидящей в
цвету и пламени за длинным столом вместе с дюжиной молодых русских поэтов. С
упорством загадочным и насмешливым она не сводила с меня своего сапфирового
взора. Мы разговорились. Я попросил дозволения еще раз взглянуть на ее стихи
в каком-нибудь месте потише. Я его получил. Я сказал ей, что стихи поразили
меня, оказавшись даже хуже, чем при первом прочтении. Она жила в самой
дешевой из комнат декадентской гостинички, без ванны и с четой щебечущих
молодых англичан по соседству.
Бедная Лиза! Конечно, и ей выпадали артистические минуты, когда майской
ночью она останавливалась на убогой улочке, чтобы восхититься -- о нет,
вострепетать -- пред красочными останками старой афиши на черной мокрой
стене под светом уличной лампы или под льнущей к фонарю сквозистой зеленью
лип, но все же она принадлежала к женщинам, сочетающим здоровую внешность с
истерической неряшливостью, лирические порывы -- с очень практичным и очень
плоским умом, дурной нрав с сентиментальностью и вялую податливость со
недюжинной способностью толкать людей на сумасбродные выходки. Побуждаемая
некоторыми чувствами и определенным ходом событий, рассказ о коих навряд ли
заинтересует читателя, Лиза проглотила пригоршню снотворных пилюль. Уже
проваливаясь в беспамятство, она опрокинула открытую бутылку темнокрасных
чернил, которыми записывала стихи, и эту яркую струйку, выползавшую из-под
двери, заметили Крис и Лу -- как раз вовремя, чтобы ее спасти.
После этих неприятностей мы не виделись недели две, но накануне моего
отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в скверике,
расположенном в конце улицы, на которой я жил, стройная и чужая в новом
платье, сизом, как Париж, и в действительно прелестной новой шляпке с крылом
синей птицы. Она протянула мне сложенный листок. "Мне нужен от вас последний
совет, сказала она голосом, который французы зовут "белым". -- Вот
полученное мною предложение о браке. Я буду ждать до полуночи. Если от вас
не будет вестей, я его приму." И окликнув такси, уехала.
Письмо по случаю осталось в моих бумагах. Вот сей лист:
"Увы, боюсь, что только жалость родят мои признанья, Lise (автор, хоть
он и пишет по-русски, всюду пользуется этой французской формой ее имени,
чтобы, как я полагаю, избежать и фамильярного "Лиза", и формального
"Елизавета Иннокентьевна"). Человеку чуткому всегда жалко видеть другого в
неловком положении. А мое положение -- определенно неловкое.
Вас, Lise, окружают поэты, ученые, художники, дэнди. Прославленный
живописец, сделавший в прошлом году Ваш портрет, теперь, как слышно,
спивается в дебрях Массачусетса. Каких только слухов не ходит. И вот, я
осмеливаюсь писать к Вам.
Я не красив, не интересен, не талантлив. Я даже не богат. Но, Lise, я
предлагаю Вам все, что у меня есть, до последней капельки крови, до
последней слезы, все. И поверьте, это больше, чем может Вам предложить какой
угодно гений, ведь гению приходится многое оставлять про запас и, стало
быть, он не в состоянии предложить Вам всего себя, как я. Быть может,
счастье не суждено мне, но я знаю, я сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я
хочу, чтобы Вы писали стихи. Я хочу, чтобы Вы продолжали Ваши
психотерапевтические опыты, -- в которых я многого не понимаю, сомневаясь и
в правильности того, что мне удается понять. Кстати, в отдельном конверте я
посылаю Вам изданную в Праге брошюру моего друга, профессора Шато, который с
блеском опровергает теорию Вашего д-ра Халпа о том, что рождение
представляет собою акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе
исправить очевидную опечатку на 48-й странице великолепной статьи Шато.
Остаюсь в ожидании Вашего" (вероятно, "решения" -- низ листа вместе с
подписью Лиза отрезала).
Когда через полдюжины лет я вновь оказался в Париже, мне сказали, что
вскоре после моего отъезда Тимофей Пнин женился на Лизе Боголеповой. Она
прислала мне вышедший в свет сборник ее стихов "Сухие губы", надписав
темно-красными чернилами: "Незнакомцу от Незнакомки". Я встретился с ней и с
Пниным в доме известного эмигранта, эсера, за вечерним чаем -- на одном из
тех непринужденных сборищ, где старомодные террористы, героические монахини,
одаренные гедонисты, либералы, дерзновенные молодые поэты, пожилые писатели
и художники, издатели и публицисты, вольнодумные философы и ученые являли
род особого рыцарства, деятельное и значительное ядро сообщества
изгнанников, треть столетия процветавшего, оставаясь практически неведомым
американским интеллектуалам, у которых хитроумная коммунистическая
пропаганда создавала об эмиграции туманное, целиком надуманное представление
как о мутной и полностью вымышленной массе так называемых "троцкистов" (уж и
не знаю, кто это), разорившихся реакционеров, чекистов (перебежавших или
переодетых), титулованных дам, профессиональных священников, владельцев
ресторанов, белогвардейских союзов, -- массе, культурного значения не
имеющей решительно никакого.
Воспользовавшись тем, что Пнин на другом конце стола погрузился в
политические дебаты с Керенским, Лиза со всегдашней ее грубой прямотой
сообщила мне, что она "обо всем рассказала Тимофею", что он "святой", и что
он меня "простил". По счастью, она не часто сопровождала его на поздние
приемы, где я имел удовольствие сиживать с ним бок о бок или насупротив в
обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете, над черным и
бриллиантовым городом, и свет лампы падал на чье-нибудь сократовское чело, и
ломтик лимона кружился в стакане помешиваемого чая. Как-то ночью, когда
доктор Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о
его двоюродной сестре Людмиле, ныне леди Д., ґ мы встречались с ней в Ялте,
Афинах и Лондоне, ґ как вдруг Пнин через стол крикнул д-ру Баракану: "Да не
верьте вы не одному его слову, Георгий Арамович. Он же все сочиняет. Он
как-то выдумал, будто мы с ним в России учились в одном классе и сдували
друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик." Баракана и меня до того
изумил этот внезапный порыв, что мы так и остались сидеть, молча уставясь
один на другого.
Когда вспоминаешь давних знакомых, поздние впечатления часто оказываются
невнятнее ранних. Я помню разговор с Лизой и ее новым мужем, д-ром Эриком
Виндом, между двумя действиями русской пьесы, в Нью-Йорке, где-то в начале
сороковых. Винд сказал, что испытывает "по-настоящему теплое чувство к герр
профессор Пнин", и поделился со мной некоторыми причудливыми подробностями
их совместного вояжа из Европы в начале Второй Мировой Войны. В те годы я
несколько раз сталкивался в Нью-Йорке и с Пниным -- на различных
общественных и научных торжествах, однако единственное живое воспоминание
осталось у меня от нашей совместной поездки в вест-сайдском автобусе одним
очень праздничным и сырым вечером 52 года. Мы приехали, каждый из своего
университета, чтобы выступить в литературной и художественной программе
перед большой аудиторией эмигрантов, собравшихся в Нью-Йорке по случаю сотой
годовщины смерти одного великого писателя. Пнин преподавал в Вайнделле уже с
середины сороковых, и я никогда не видел его более крепким, цветущим и
уверенным в себе. Мы оба оказались, как он пошутил, "восьмидесятниками", то
есть оба остановились на ночь в восьмидесятых улицах Вест-Сайда; и пока мы
висли на соседних ремнях переполненного и порывистого автобуса, мой добрый
друг ухитрялся сочетать мощные нырки и повороты головы (в непрестанных
попытках проверить и перепроверить номера пересекаемых улиц) с великолепным
пересказом всего того, что он не смог за недостатком времени сказать на
праздновании о разветвленных сравнениях у Гомера и Гоголя.
Решившись принять профессорство в Вайнделле, я оговорил возможность
пригласить кого сочту необходимым для преподавания в особом русском
отделении, которое я собирался учредить. Получив согласие, я написал Тимофею
Пнину в самых сердечных выражениях, какие смог подобрать, предлагая ему
помочь мне любым способом и в любой степени, для него удобных. Его ответ
удивил и обидел меня. Он коротко написал, что покончил с преподаванием и не
намерен даже дожидаться конца весеннего семестра, -- после чего обратился к
иным предметам. Виктор (о котором я из учтивости справился) живет с матерью
в Риме; она развелась с третьим мужем и вышла за итальянского торговца
картинами. Пнин закончил письмо сообщением, что к его величайшему сожалению
ему придется покинуть Вайнделл за два-три дня до публичной лекции, которую
мне предстояло прочесть во вторник пятнадцатого февраля. Места своего
назначения он не назвал.
"Грейхаунд", который привез меня в Вайнделл в понедельник
четырнадцатого, пришел туда уже затемно. Меня встретили Кокереллы и
пригласили на поздний ужин к себе домой, и получилось, что я заночевал у них
-- вместо того, чтобы отоспаться в отеле, каково было первоначальное мое
намерение. Гвен Кокерелл оказалась очень хорошенькой женщиной сильно за
тридцать, с профилем котенка и с грациозными членами. Ее муж, с которым я
однажды уже встречался в Нью-Хейвене и которого запомнил как довольно
вялого, луноликого, невыразительного и белесого англичанина, приобрел с тех
пор безошибочное сходство с человеком, которого он передразнивал почти уже
десять лет. Я устал и не был особенно склонен развлекаться застольным
спектаклем, однако должен признать, что Джек Кокерелл изображал Пнина в
совершенстве. Его хватило чуть не на два часа, он показал мне все -- Пнина
на лекции, Пнина за едой, Пнина, строящего глазки студентке, Пнина,
излагающего эпопею с электрическим вентилятором, который он неосмотрительно
водрузил на стеклянную полку над ванной, в которую тот едва не слетел,
потрясенный собственными вибрациями; Пнина, пытающегося убедить профессора
Уинна, орнитолога, едва с ним знакомого, что они -- старые друзья, Том и
Тим, и Уинна, приходящего к заключению, что он имеет дело с кем-то,
изображающим профессора Пнина. Все это строилось, разумеется, на
жестикуляции и диком английском Пнина, впрочем, Кокерелл ухитрялся
передавать и такие тонкости, как различие между молчанием Пнина и молчанием
Тейера, когда они сидят, погрузившись в раздумья, в соседних креслах
преподавательского клуба. Мы получили Пнина в книгохранилище и Пнина на
озере в кампусе. Мы услышали, как Пнин порицает различные комнаты, которые
он поочередно снимал. Мы выслушали рассказ Пнина о том, как он учился водить
машину, а также о его действиях при первом проколе шины -- на пути с
"птицефермы какого-то Тайного Советника Царя", где, как полагал Кокерелл,
Пнин проводил летние отпуска. Мы добрались, наконец, до сделанного Пниным
заявления о том, что его "выстрелили" (shot), под чем, согласно имитатору,
бедняга разумел "выставили" (fired), -- я сомневаюсь, чтобы мой бедный друг
мог впасть в такую ошибку. Блестящий Кокерелл поведал нам также о странной
распре между Пниным и его соплеменником Комаровым -- посредственным
стенописцем, продолжавшим добавлять фресковые портреты преподавателей
колледжа к тем, что уже были когда-то написаны на стенах университетской
столовой великим Лангом. Хотя Комаров принадлежал к иному, нежели Пнин,
политическому течению, художник-патриот усмотрел в удалении Пнина
антирусский выпад и принялся соскребать хмурого Наполеона, стоявшего между
молодым, полнотелым (ныне костлявым) Блоренджем и молодым, усатым (ныне
бритым) Гагеном, намереваясь вписать туда Пнина; была показана и сцена во
время ленча между Пниным и ректором Пуром: разгневанный, пузырящийся Пнин,
утративший всякий контроль над тем английским, каким он владел, тыкал
трясущимся пальцем в зачаточный очерк призрачного мужика на стене и вопил,
что будет судиться с колледжем, если его лицо появится над этой
косовороткой; здесь была и его аудитория -- непроницаемый Пур, объятый тьмой
своей слепоты, ожидающий, когда Пнин иссякнет, чтобы громко спросить: "А
этот иностранный господин тоже у нас работает?". О, имитация была бесподобно
смешной, и хоть Гвен Кокерелл, надо полагать, слышала программу множество
раз, она хохотала так громко, что старый пес Собакевич, коричневый кокер с
залитым слезами лицом, принялся ерзать и принюхиваться ко мне.
Представление, повторяю, было блестящим, но чрезмерно затянутым. К полуночи
веселье выдохлось; улыбка, которую я держал на плаву, приобретала,
чувствовал я, признаки губной спазмы. В конце концов, все выродилось в такую
скуку, что я уже начал гадать, не стало ль для Кокерелла его занятие Пниным
-- в силу некоего поэтического возмездия -- своего рода роковым
помешательством, замещающим исходное посмешище собственной жертвой.
Мы выпили порядочное количество виски, и где-то после полуночи Кокерелл
принял одно из тех внезапных решений, которые -- в определенном градусе
опьянения -- кажутся столь осмысленными и смешными. Он объявил о своей
уверенности в том, что старая лиса Пнин никуда вчера не уехал, а забился
поглубже в нору. Так отчего бы не позвонить и не проверить? Он и позвонил, и
хоть ответа на вереницу настойчивых нот, изображающих действительный звон в
воображаемой далекой прихожей, не последовало, представлялось разумным, что
этот совершенно нормальный телефон, уж верно, отключили бы, если бы Пнин и
вправду освободил дом. Я по-дурацки рвался сказать что-то дружеское моему
доброму Тимофей Палычу, так что, спустя несколько времени, тоже попробовал
дозвониться. Внезапно раздался щелчок, открылась звуковая перспектива,
отзвук тяжелого дыхания, и неумело искаженный голос сказал: "He is not at
home, he has gone, he has quite gone" ("Его нет дома, он ушел, он совсем
ушел"), -- и трубку повесили; однако, это не спасло моего старого друга, ибо
и лучший его подражатель не смог бы столь подчеркнуто срифмовать "at" с
немецким "hat", "home" с французским "homme" и "gone" с началом "Гонерильи".
Кокерелл предложил подъехать к дому 999 по Тодд-роуд и спеть окопавшемуся
там Пнину серенаду, но тут уж вмешалась миссис Кокерелл, и после вечера,
почему-то оставившего в моей душе подобие дрянного привкуса во рту, мы
отправились спать.
Япровел дурную ночь в прелестной, проветренной, приятно обставленной
спальне, где ни окно, ни дверь толком не закрывались, а полное собрание
сочинений о Шерлоке Хольмсе, которое годами гоняется за мной, подпирало
лампу у изголовья, до того слабую и изнуренную, что даже гранки, взятые мной
для просмотра, не смогли подсластить бессонницу. Громыхание грузовиков
сотрясало дом каждые две минуты; я задремывал и подскакивал, задыхаясь, и
какой-то свет, проникавший с улицы сквозь пародийную штору, добирался до
зеркала и ослеплял меня мыслью, что я стою перед расстрельной командой.
Я устроен таким образом, что, прежде чем я смогу противостоять
невзгодам дня, мне совершенно необходимо проглотить сок трех апельсинов.
Поэтому в половине восьмого я наскоро принял душ и через пять минут вышел из
дома в обществе длинноухого и подавленного Собакевича.
Воздух был резким, небо -- ясным и оттертым до блеска. Далеко на юг
видна была пустая дорога, взбегающая между снежных заплат на сизый холм.
Высокий безлистый тополь, бурый, словно метла, поднимался от меня по правую
руку, долгая утренняя его тень тянулась на противную сторону улицы и падала
там на зубчатый кремовый дом, который, по уверениям Кокерелла, мой
предшественник, увидев входящих туда людей в фесках, счел за турецкое
консульство. Я свернул налево, на север, и прошел пару кварталов вниз по
холму -- к ресторану, примеченному мною накануне; однако заведение еще не
открылось, и я повернул назад. Едва я сделал пару шагов, как груженный пивом
большой грузовик, загрохотал вверх по улице; сразу за ним тянулся
бледно-синий "Седан", из которого выглядывала белая собачья головенка;
следом катил второй грузовик, точь в точь такой, как первый. Смиренный
"Седан" был забит узлами и сумками; и Пнин сидел за рулем. Я испустил
приветственный рев, но он не заметил меня, и я надеялся только, что сумею
взбежать по холму достаточно быстро и настигну его, когда в квартале отсюда
красный свет преградит ему путь.
Я успел обежать задний грузовик и еще раз увидеть напряженный профиль
моего старого друга, одетого в шапку с ушами и теплый с меховым воротом
плащ; но в следующий миг свет позеленел, белая собачонка, высунувшись,
облаяла Собакевича, и все устремилось вперед -- первый грузовик, Пнин,
второй грузовик. Оттуда, где я стоял, я следил, как они уменьшаются в рамке
дороги, между мавританским домом и итальянским тополем. Крошка-"Седан"
храбро обогнул передний грузовик и, наконец-то свободный, рванул по сияющей
дороге, сужавшейся в едва различимую золотистую нить в мягком тумане, где
холм за холмом творят прекрасную даль, и где просто трудно сказать, какое
чудо еще может случиться.
Кокерелл, в коричневом халате и сандалиях, впустил кокера и повел меня
в кухню, к английскому завтраку из унылых почек и рыбы.
-- А теперь, -- сказал он, -- я расскажу вам о том, как Пнин, взойдя в
Кремоне на сцену Дамского клуба, обнаружил, что привез не ту лекцию.
1 Пристяжной воротничок (фр.).
1 Рассеянный профессор (нем.).
1 "дальнейшее -- молчанье", "никогда больше", "конец недели, выходные
дни", "кто есть кто" (англ.).
2 "есть", "улица", самопишущее перо", "гангстер", "Чарльстон",
"маргинальное употребление" (англ.).
3 "пустое мечтание", "ладно!" (англ.).
4 "Короче говоря" (англ.).
1 Квитанция (англ.).
1 "Новый словарь Уэбстера для учащихся" (англ.).
1 С шумом взлетать (англ.).
1 Жизнеописание (лат.).
1 Душ (фр.).
1 Неведомая земля (лат.).
2 Анекдот (букв. ґ малая история) (фр.).
3 "Мальчик играет со своей няней и своим дядей" (англ.).
1 "Меблированное пространство" (фр.).
2 Живые картины (фр.).
1 Рубрика, "колонка" (фр.).
2 Щупать (фр.).
3 Дорогой господин Пнин (фр.).
1 Драже (фр.).
2 Если вы так, то я так, и конь летит (нем.).
3 Виноват! (нем.).
4 Господин Пнин (нем.).
5 Оставьте меня, оставьте (нем.).
6 Ах, нет, нет, нет (нем.).
1 Чертог (итал.)
1 Такова жизнь (фр.).
1 У меня ничего нет ... У меня ничего не осталось, ничего, ничего!
(искаж. англ.).
1 "шляпа" ("Я никогда не ношу шляпы, даже зимой") (искаж. англ.).
2 Нет (англ.).
1 "Подвезти вас, м-р Пнин" ґ "Нет-нет-нет, мне тут всего два шага"
(англ.).
2 "Во вторник после полудня у меня не бывает занятий. Сегодня вторник"