отделением, который считал Шатобриана знаменитым шеф-поваром.
-- Поосторожней, -- сказал Клементс. -- Этот анекдот впервые рассказали
о Блорендже. И в нем что ни слово, то правда.
Назавтра героический Пнин отправился в город, помахивая тростью на
европейский манер (вверх-вниз, вверх-вниз) и присматриваясь к различным
предметам, -- он силился, в философском усердии, представить, какими увидит
их после ожидающего его испытания, -- дабы потом, припомнив свои
представления, воспринять их сквозь призму ожидания. Двумя часами позже он
тащился назад, припадая на трость и ни на что не глядя. Теплый поток боли
понемногу смывал лед и одеревенение анестезии в оттаивающем, еще
полумертвом, гнусно искалеченном рту. Несколько дней затем он пребывал в
трауре по интимной части своего естества. Он с изумлением обнаружил, как
сильно был привязан к своим зубам. Его язык, толстый и гладкий тюлень,
привыкший так весело плюхаться и скользить между знакомых скал, проверяя
очертания своего потрепанного, но по-прежнему надежно укрепленного царства,
бухаться из пещеры в бухту, взбираться на тот выступ, копаться в этой
выемке, отыскивать пучок сладкой морской травы всегда в одной и той же
расселине, ныне не находил ни единой вехи, существовала лишь большая темная
рана, terra incognita1 десен, исследовать которую мешали страх и отвращение.
И когда ему, наконец, установили протезы, получилось что-то вроде черепа
невезучего ископаемого, оснащенного осклабленными челюстями совершенно
чужого ему существа.
Лекций у него в это время по плану не было, и экзаменов он тоже не
посещал, их принимал за него Миллер. Прошло десять дней, и неожиданно новая
игрушка начала доставлять ему радость. Это было откровение, восход солнца,
крепкий прикус деловитой, алебастрово-белой, человечной Америки. Ночами он
держал свое сокровище в особом стакане с особой жидкостью, там оно улыбалось
само себе, розовое и жемчужное, совершенное, словно некий прелестный
представитель глубоководной флоры. Большая работа, посвященная старой
России, дивная греза, смесь фольклора, поэзии, социальной истории и petite
histoire2, которую он так любовно обдумывал последние десять, примерно, лет,
теперь, когда головные боли ушли, а новый амфитеатр из полупрозрачного
пластика как бы таил в себе возможности и сцены и исполнения, наконец-то
казалась осуществимой. При начале весеннего семестра его класс не мог не
заметить перемен: Пнин сидел, кокетливо постукивая резиновым кончиком
карандаша по своим ровным, слишком ровным резцам и клыкам, пока кто-нибудь
из студентов переводил предложение из "Начального курса русского языка"
старого и румяного профессора Оливера Брэдстрита Манна (на самом деле, от
начала и до конца написанного двумя тщедушными поденщиками -- Джоном и
Ольгой Кроткими, ныне уже покойными), что-нибудь вроде "The boy is playing
with his nurse and his uncle"3. А однажды вечером он подстерег Лоренса
Клементса, торопившегося тайком проскочить к себе в кабинет и, издавая
бессвязные триумфальные клики, принялся демонстрировать красоту своего
приобретения, легкость, с которой оно вынимается и вставляется, а также
убеждать удивленного, но отнюдь не враждебного Лоренса завтра же утром
первым делом пойти и вырвать все зубы.
-- Вы станете исправившимся человеком, совсем как я, -- восклицал Пнин.
К чести Лоренса и Джоан нужно сказать, что они довольно быстро оценили
уникальные достоинства Пнина, хоть он и походил более на домового, чем на
жильца. Он учинил нечто непоправимое со своим новым нагревателем и мрачно
заявил, что это пустяки, все равно скоро весна. Он обладал неприятным
обыкновением усердно чистить щеткой одежду, стоя на лестничной площадке, ґ
щетка клацала по пуговицам, -- и так по пяти минут каждый Божий день. Он
страстно влюбился в стиральную машину Джоан. И несмотря на запрещение к ней
подходить, его снова и снова ловили на нарушенье запрета. Позабыв о
приличиях и осторожности, он скармливал ей все, что попадалось под руку:
свой носовой платок, кухонные полотенца, груды трусов и рубашек,
контрабандой притаскиваемых им из своей комнаты, -- все это единственно ради
счастья следить сквозь иллюминатор за тем, что походило на бесконечную
чехарду заболевших вертячкой дельфинов. Как-то в воскресенье, обнаружив, что
он дома один, он не устоял и из чисто научной любознательности скормил
могучей машине чету заляпанных глиной и зеленью парусиновых туфель на
резиновой подошве; туфли утупали с пугающим аритмическим звуком, точно
армия, переходящая мост, и вернулись назад без подошв, и Джоан вышла из
расположенной за буфетной маленькой гостиной и печально сказала: "Тимофей,
опять?". Но она прощала его и любила сидеть с ним за кухонным столом, оба
грызли орехи или пили чай. Дездемона, старая цветная служанка, которая
приходила по пятницам убирать в доме, и с которой, было время, сам Господь
ежедневно обменивался сплетнями ("Дездемона, -- говорил мне Господь, -- этот
мужчина, Джордж, он нехороший"), углядела как-то Пнина, когда он в одних
только шортах, солнечных очках и сверкающем на широкой груди православном
кресте нежился в неземном сиреневом свете солнечной лампы, и уверяла с тех
пор, что он -- святой. Лоренс, поднявшись однажды к себе в кабинет,
потаенное и священное логово, хитро устроенное на чердаке, разъярился,
обнаружив мягкий свет включенных ламп и толстошеего Пнина, укоренившегося на
тощих ножках в углу и безмятежно перелистывающего книгу: "Извините меня, я
лишь попастись", -- сообщил, глянув через приподнятое плечо, кроткий пролаза
(чей английский язык обогащался с удивительной быстротой); но как бы там ни
было, а вечером того же дня случайная ссылка на малоизвестного автора,
мимолетная аллюзия, молчаливо опознанная на заднем плане мысли, -- дерзкий
парус, мелькнувший на горизонте, -- неосознанно привели двух мужчин к тихому
духовному согласию; в сущности, оба они чувствовали себя по-настоящему
непринужденно лишь в теплом мире подлинной учености. Люди -- как числа, есть
среди них простые, есть иррациональные, -- и Клементс, и Пнин принадлежали
ко второму разряду. С тех пор они частенько "умствовали", встречаясь и
застревая на пороге, на площадке лестницы, на двух разновысоких ступеньках
(обмениваясь высотами и поворачиваясь друг к другу) или прохаживаясь в
противоположных направлениях по комнате, которая в эти минуты существовала
для них, по выраженью Пнина, лишь в качестве "меблированного пространства"
("espace meublй"1). Скоро выяснилось, что Тимофей является истинной
энциклопедией русских кивков и ужимок, что он свел их в таблицу и может
кое-что добавить к Лоренсовой картотеке, посвященной философской
интерпретации жестов -- иллюстративных и неиллюстративных, связанных с
национальными особенностями и с особенностями окружающей среды. Очень было
приятно смотреть, как двое мужчин обсуждают какое-нибудь предание или
верование: на Тимофея, словно расцветающего в амфорическом жесте, на
Лоренса, отмахивающегося рукой. Лоренс снял даже фильм, посвященный тому,
что Тимофей считал существенной частью русского "кистеведения": Пнин в
тенниске, с улыбкой Джоконды на устах, демонстрирует жесты, лежащие в основе
таких русских глаголов, -- подразумевающих движения рук, -- как "махнуть",
"всплеснуть", "развести": рука роняется, как бы смахивая усталую уступку;
две руки театрально распахиваются в изумленном отчаянии; "разъединительный"
жест -- ладони разъезжаются в знак беспомощной покорности. А в заключение
Пнин очень медленно показывал, как в международном жесте "потрясанья
перстом" полуповорот, легкий, как фехтовальный изгиб запястья, преобразует
торжественное русское указание ввысь -- "Судия Небесный все видит!" -- в
немецкое изображение палки -- "Ты свое получишь!". "Впрочем, -- добавлял
объективный Пнин, -- русская метафизическая полиция отлично крушит и
физические кости тоже."
Извинившись за свой "небрежный туалет", Пнин показал этот фильм группе
студентов, -- и Бетти Блисс, аспирантка кафедры сравнительной литературы,
где Пнин был ассистентом доктора Гагена, объявила, что Тимофей Павлович
выглядит совершенно как Будда из восточного фильма, который она смотрела на
Азиатском отделении. Эта Бетти Блисс -- полная, материнской складки девушка
лет примерно двадцати девяти, являла собой нежное терние в стареющей плоти
Пнина. Лет десять назад у нее был любовник -- красивый прохвост, который
бросил ее ради одной шлюшки; потом у нее приключился затяжной, безнадежно
запутанный роман -- более чеховский, нежели достоевский -- с калекой, ныне
женатом на своей сиделке, дешевой красотке. Бедный Пнин колебался. В
принципе, супружество не исключалось. В блеске своих новых зубов он, после
одного семинара, когда удалились все остальные, зашел так далеко, что
держал, легонько похлопывая, ее полную руку в своей, пока они сидели рядком
и обсуждали тургеневское стихотворение в прозе "Как хороши, как свежи были
розы". Она еле закончила чтение, вздохи распирали ей грудь, плененная ладонь
трепетала. "Тургеневу, -- сказал Пнин, полагая ладонь обратно на стол, --
приходилось по прихоти некрасивой, но обожаемой им певицы Полин Виардо
изображать идиота в шарадах и tableaux vivants2, а мадам Пушкина сказала:
"Надоел ты мне со своими стихами, Пушкин", -- а уже старая, подумать только!
-- жена исполина, исполина Толстого гораздо сильней, чем его, любила
красноносого дурака-музыканта!"
Пнин ничего не имел против мисс Блисс. Стараясь представить себе
безмятежную старость, он с приемлемой ясностью видел, как она несет ему плед
или заправляет самопишущую ручку. Да, конечно, она ему нравилась, -- но
сердце его принадлежало другой.
Кота, как сказал бы Пнин, в мешке не утаишь. Для того, чтобы объяснить
жалкое волнение, охватившее моего бедного друга однажды вечером в середине
семестра, -- он как раз получил телеграмму и самое малое сорок минут мерил
шагами комнату, -- необходимо сказать, что Пнин не всегда был одинок.
Клементсы в отблесках уютного пламени играли в китайские шашки, когда Пнин,
топоча, спустился по лестнице, оскользнулся и чуть не упал к их ногам,
подобно жалобщику в некоем древнем городе, полном неправедных судей, но
удержал равновесие -- затем лишь, чтобы врезаться в кочергу со щипцами.
-- Я пришел, -- задыхаясь, сказал он, -- чтобы проинформировать или,
правильнее, спросить вас, могу ли я принять визитера, женщину, -- в дневное
время, конечно. Это моя бывшая жена, ныне доктор Лиза Винд, может быть, вы
про нее слыхали в психиатрических кругах?
Встречаются среди наших любимых женщины, чьи глаза -- по случайному
сочетанию очерка и блеска -- воздействуют на нас не сразу, не в минуту
робкого восприятия, но, подобно задержанной и накопленной вспышке света,
после, когда сама жестокая уже удалилась, а волшебная мука осталась при нас,
установив в темноте свои линзы и лампы. Какими бы ни были глаза Лизы Пниной,
ныне Винд, они, казалось, обнаруживали их сущность, их чистейшую воду, лишь
при воспоминаньи о них, вот тогда пустое, слепое, влажно-аквамариновое
сияние принималось зиять и трепетать, как если бы вам под веки били брызги
солнца и моря. На самом деле, глаза у нее были бледно-голубые, прозрачные, с
контрастно черными ресницами и ярко-розовой лузгой; глаза чуть оттягивались
к вискам, куда от каждого веером расходились кошачьи морщинки. Копна темных
каштановых волос над глянцевитым лбом, снежно-розовый цвет лица, очень
светлая красная губная помада -- если не считать некоторой толстоватости
щиколок и запястий, навряд ли имелся какой-либо изъян в ее цветущей, живой,
стихийной и не очень ухоженной красоте.
Пнин, о ту пору молодой, подающий надежды ученый, и она, тогда более,
чем теперь, походившая на прозрачную русалку, но в сущности, та же самая
женщина, познакомились в Париже году в 25-м. Он носил редкую рыжеватую
бороду (ныне, если он не побреется, вылезает лишь белая щетина, -- бедный
Пнин, бедный дикобраз-альбинос), и эта расчесанная на стороны монастырская
поросль, венчаемая толстым лоснистым носом и невинными глазами, отлично
передавали телесный облик старомодной интеллигентской России. Скромная
должность в Аксаковском институте (рю Вер-Вер) вкупе с другой -- в русской
книжной лавке Савла Багрова (рю Грессе) доставляли ему средства к
существованию. Лиза Боголепова, студентка-медичка, едва перевалившая за
двадцать и совершенно очаровательная в черном шелковом джампере и строгого
покроя юбке, уже работала в Медонской санатории, руководимой замечательной,
устрашающей старой дамой, доктором Розеттой Стоун, одной из наиболее
сокрушительных психиатрисс тех дней. А кроме того, Лиза писала стихи -- все
больше запинающимся анапестом; Пнин и увидел-то ее впервые на одном из тех
литературных вечеров, где молодые эмигрантские поэты, покинувшие Россию в
пору их тусклого, неизбалованного созревания, монотонно читали
ностальгические элегии, посвященные стране, которая могла бы стать для них
чем-то большим, нежели стилизованно грустной игрушкой, безделицей, найденной
на чердаке, хрустальным шаром, внутри которого, если его потрясти, начинает
падать над крохотной елью и избушкой из папье-маше мягко светящийся снег.
Пнин написал к ней потрясающее любовное письмо, -- ныне хранимое в частном
собрании, -- и она прочла его, обливаясь слезами жалости к себе, когда
оправлялась после попытки фармацевтического самоубийства, причиной коего был
довольно глупый роман с одним литератором, который теперь... А впрочем,
неважно. Пятеро аналитиков, все близкие ее друзья, в один голос сказали:
"Пнин -- и сразу ребенок".
Брак едва ли переменил образ их жизни, -- разве что Лиза перебралась в
пыльную квартиру Пнина. Он продолжал свои исследования в области славистики,
она свои -- в сфере психодраматики, и как прежде, несла лирические яички,
откладывая их по всему дому, точно пасхальный кролик; и в этих зеленых и
лиловых стихах -- о дитяти, которого ей хотелось бы выносить, и о
любовниках, которых ей хотелось иметь, и о Петербурге (спасибо Анне
Ахматовой) -- каждая интонация, каждый образ, каждое сравнение были уже
использованы другими рифмующими кроликами. Один из ее поклонников, банкир и
прямой покровитель искусств, выбрал среди парижских русских влиятельного
литературного критика Жоржика Уранского и за обедом с шампанским в "Уголке"
уговорил милягу посвятить очередную его feuilleton1 в одной из русских газет
прославлению лизиной музы, на чьи каштановые кудри Жоржик невозмутимо
водрузил корону Анны Ахматовой, и Лиза разразилась слезами счастья -- ни
дать ни взять маленькая Мисс Мичиган или Орегонская Королева Роз. Пнин, не
ведавший о подоплеке событий, таскал в своей честной записной книжке
газетную вырезку с этим бесстыдным враньем и наивно зачитывал оттуда кусочки
забавляющимся друзьям, пока вырезка не истерлась и не засалилась
окончательно. Не ведал он и о делах посерьезней, он, собственно говоря, как
раз подклеивал останки рецензии в альбом тем декабрьским днем 1938 года,
когда Лиза позвонила ему из Медона и сообщила, что уезжает в Монпелье с
человеком, понимающим ее "органическое эго", -- с доктором Эриком Виндом, --
и что больше Тимофей никогда ее не увидит. Незнакомая рыжая француженка
зашла за Лизиными вещами и сказала: "Ну что, подвальная крыса, больше нет ни
одной бедной девушки, чтобы ее taper dessus2", -- а месяц или два погодя,
притекло немецкое письмо от доктора Винда с выражениями сочувствия и с
извинениями, заверяющее lieber Herr Pnin3, что он, доктор Винд, исполнен
желания жениться на женщине, "которая пришла из Вашей жизни в мою". Пнин,
разумеется, дал бы ей развод с такой же готовностью, с какой отдал бы и
жизнь, обрезав влажные стебли, добавив листов папоротника и все обернув в
целлофан, хрустящий, как в пропахшем почвенной сыростью цветочном магазине,
когда дождь превращает Светлое Воскресенье в серые и зеленые зеркала;
оказалось, однако, что у доктора Винда есть в Южной Америке жена, особа с
извращенным умом и поддельным паспортом, и она не желает, чтобы ее
беспокоили, покамест некоторые ее планы не приобретут окончательного вида.
Той порой Новый Свет поманил Пнина: его близкий друг, профессор Константин
Шато предложил из Нью-Йорка какую угодно помощь для совершения миграционного
вояжа. Пнин известил о своих планах доктора Винда и послал Лизе последний
номер эмигрантского журнала, в котором ее упоминали на 202-й странице. Он
уже наполовину прошел безотрадную преисподнюю, выдуманную (к вящей радости
Советов) европейскими бюрократами для обладателей этой никчемной бумажки,
нансеновского паспорта (своего рода справки об освобождении под честное
слово, выдаваемой русским эмигрантам), когда в один сырой апрельский день
1940 года в дверь его сильно позвонили и, тяжело ступая, пыхтя и толкая
перед собой комод семимесячной беременности, вошла Лиза и объявила, сорвав
шляпу и скинув туфли, что все было ошибкой, и что отныне она снова --
законная и верная жена Пнина, готовая следовать за ним повсюду, -- если
понадобится, то и за океан. Те дни были, вероятно, счастливейшими в жизни
Пнина, -- постоянный накал тяжкого, болезненного блаженства, -- и вызревание
виз, и приготовления, и медицинский осмотр у глухонемого доктора, прямо
через одежду приставившего пустышку стетоскопа к стесненному сердцу Пнина, и
участливая русская дама (моя родственница), которая так помогла в
американском консульстве, и путешествие в Бордо, и прекрасный чистый
корабль, -- все отзывалось сочным привкусом волшебной сказки. Пнин не только
готов был усыновить дитя, когда таковое явится на свет, он страстно
стремился к этому, и Лиза с удовлетворенным, отчасти коровьим выражением
слушала, как он излагает свои педагогические планы, ибо казалось, что он и
впрямь слышит первый вопль младенца и первое его слово, долетевшие из
близкого будущего. Всегда охочая до засахаренного миндаля, она теперь
поглощала его в баснословных количествах (два фунта между Парижем и Бордо),
и аскетический Пнин созерцал ее алчность, с завистливой радостью покачивая
головой и пожимая плечами, и что-то от шелковистой гладкости этих dragйes1
осталось в его сознании навсегда слитым с памятью о ее тугой коже, о цвете
лица и безупречных зубах.
Несколько опечалило то, что едва поднявшись на борт, она бросила
один-единственный взгляд на взбухавшее море, сказала: "Ну, это извините", и
быстро ретировалась в корабельное чрево, где и пролежала на спине большую
часть плавания ґ в каюте, которую она делила с говорливыми женами трех
немногословных поляков (борца, садовника, парикмахера), в их-то обществе и
путешествовал Пнин. На третий день пути, надолго задержавшись в
кают-компании после того, как Лиза отправилась спать, он охотно согласился
на партию в шахматы, предложенную бывшим редактором франкфуртской газеты, --
печальным патриархом с мешками под глазами, в закрывающем горло свитере и в
брюках-гольф. Ни тот, ни другой хорошими игроками не были: оба питали
склонность к эффектным, но совершенно бессмысленным жертвам, и каждый
слишком стремился выиграть; особенно же разнообразил развитие партии
фантастический немецкий язык, на котором изъяснялся Пнин ("Wenn Sie so, dann
ich so, und Pferd fliegt"2). Затем подошел еще один пассажир и сказал,
entschuldigen Sie, нельзя ли ему понаблюдать за игрой? И сел с ними рядом. У
него были рыжеватые, коротко остриженные волосы и длинные бледные ресницы,
напоминающие лепизму, он носил поношенный двубортный пиджак, и вскоре уже
беззвучно квохтал всякий раз, как патриарх после величавого созерцания
наклонялся, чтобы сделать нелепый ход. В конце концов этот участливый
наблюдатель и, очевидно, знаток, не устоял и, оттолкнувши пешку, которую
только что двинул вперед его соотечественник, дрожащим перстом указал на
ладью, которую старый франкфуртец немедленно сунул подмышку защиты Пнина.
Наш герой проиграл, разумеется, и намеревался уже покинуть кают-компанию, но
знаток перехватил его, сказав entschuldigen Sie3, нельзя ли ему немного
поговорить с Herr Pnin4? ("Как видите, я знаю ваше имя",-- заметил он в
скобках, подняв кверху свой столь употребительный указательный палец) -- и
предложил выпить в баре по кружке пива. Пнин согласился, и когда перед ними
поставили кружки, вежливый незнакомец продолжил так: "В жизни, как и в
шахматах, всегда полезно анализировать свои намерения и мотивы. В тот день,
когда мы взошли на борт, я походил на расшалившееся дитя. На следующее утро,
однако, я начал уже опасаться, что проницательный муж -- это не комплимент,
но ретроспективная гипотеза, -- рано или поздно изучит список пассажиров.
Сегодня я предстал перед судом моей совести и был признан виновным. Я более
не в силах сносить обмана. Ваше здоровье. Это совсем не похоже на наш
немецкий нектар, но все-таки лучше, чем кока-кола. Мое имя -- доктор Эрик
Винд, увы, оно вам небезызвестно."
Пнин в молчании, с подергивающимся лицом, оставив одну ладонь лежать на
мокрой стойке бара, начал неуклюже сползать с неудобного грибообразного
стула, но Винд положил на его рукав пять длинных чувствительных пальцев.
-- Lasse mich, lasse mich5, -- постанывал Пнин, пытаясь стряхнуть вялую
раболепную лапу.
-- Пожалуйста! -- сказал доктор Винд. -- Будьте справедливы.
Осужденному всегда дают последнее слово, это его право. Даже наци соблюдают
его. И прежде всего, -- я хочу, чтобы вы позволили мне оплатить по меньшей
мере половину проезда дамы.
-- Ach nein, nein, nein6, -- сказал Пнин. -- Закончим этот кошмарный
разговор (diese koschmarische Sprache).
-- Как вам угодно, -- сказал доктор Винд и принялся внедрять в сознание
распятого Пнина следующие пункты: что все это было Лизиной идеей --
"упрощает дело, вы понимаете, для блага нашего ребенка" (слово "наш"
прозвучало триличностно); что к Лизе следует относится как к очень больной
женщине (беременность, в сущности говоря, есть сублимация стремления к
смерти); что он (доктор Винд) женится на ней в Америке, -- "куда я также
направляюсь", -- добавил доктор Винд для ясности; и что ему (доктору Винду)
должно дозволить уплатить хотя бы за пиво. С этого дня и до конца
путешествия, которое из серебряного с зеленым превратилось в однообразно
серое, Пнин нарочито занялся английскими учебниками и, хоть и оставался с
Лизой неизменно кротким, старался видеть ее настолько редко, насколько это
было возможным без того, чтобы у нее зародились подозрения. То тут, то там
возникал неизвестно откуда доктор Винд, делая издали знаки одобрения и
ободрения. И наконец, когда величавая статуя выросла из утренней дымки, где
стояли, готовые воспламениться под солнцем, зачарованные тусклые здания,
подобные таинственным разновысоким прямоугольникам, которые видишь на
гистограммах, изображающих относительные проценты (природные ресурсы,
частоты рождения миражей в различных пустынях), доктор Винд решительно
приблизился к Пнину и представился официально, -- "поскольку мы, все трое,
должны ступить на землю свободы с чистыми сердцами". И после недолгого и
довольно комичного совместного проживания на Эллис-Айленд Тимофей и Лиза
расстались.
Были кое-какие сложности, но в конце концов Винд на ней женился. В
первые пять американских лет Пнин несколько раз мельком виделся с нею в
Нью-Йорке; он и Винды натурализовались в один и тот же день; потом, после
его переезда в Вайнделл в 1945 году, полдюжины лет прошло без встреч и без
писем. Впрочем, время от времени он получал о ней вести. Недавно (в декабре
1951 года) его друг Шато прислал ему номер психиатрического журнала со
статьей доктора Альбины Дункельберг, доктора Эрика Винда и доктора Лайзы
Винд "Использование групповой психотерапии при консультировании супругов".
Пнина всегда смущали Лизины "психоослиные" интересы и даже теперь, когда ему
следовало бы стать безразличным, он ощутил легкий укол отвращения и жалости.
Она и Эрик работали под руководством великого Бернарда Мэйвуда, доброго
великана, которого сверхадаптивный Эрик именовал "боссом", в
Исследовательском Бюро при Центре Планирования Состава Семьи. Поощряемый
покровителем -- своим и жены, -- Эрик разрабатывал затейливую идею (скорее
всего не ему принадлежащую), состоявшую в том, чтобы заманить наиболее
дураковатых и податливых клиентов Центра в психотерапевтическую западню --
кружок "снятия напряжения", на манер деревенского сообщества для помощи
соседям в стежке одеял, где молодые замужние женщины, объединенные в группы
по восемь, расслаблялись в удобной комнате, жизнерадостно и бесцеремонно
обращаясь друг к дружке по имени, а доктора сидели к группе лицом, и
секретарь помаленьку записывал, и травматические эпизоды всплывали, будто
трупы, со дна детства каждой из дам. На этих посиделках женщин понукали с
полной откровенностью обсуждать меж собой сложности их супружеского
несопряжения, за чем, разумеется, следовало сопоставление записей,
относящихся к их сожителям, которых также допрашивали в особливых "группах
мужей", столь же непринужденных да еще и с раздачей большого числа сигар и
анатомических схем. Протоколы и медицинские подробности Пнин пропустил, --
нет и нам необходимости входить здесь в эти веселенькие детали. Довольно
-- Поосторожней, -- сказал Клементс. -- Этот анекдот впервые рассказали
о Блорендже. И в нем что ни слово, то правда.
Назавтра героический Пнин отправился в город, помахивая тростью на
европейский манер (вверх-вниз, вверх-вниз) и присматриваясь к различным
предметам, -- он силился, в философском усердии, представить, какими увидит
их после ожидающего его испытания, -- дабы потом, припомнив свои
представления, воспринять их сквозь призму ожидания. Двумя часами позже он
тащился назад, припадая на трость и ни на что не глядя. Теплый поток боли
понемногу смывал лед и одеревенение анестезии в оттаивающем, еще
полумертвом, гнусно искалеченном рту. Несколько дней затем он пребывал в
трауре по интимной части своего естества. Он с изумлением обнаружил, как
сильно был привязан к своим зубам. Его язык, толстый и гладкий тюлень,
привыкший так весело плюхаться и скользить между знакомых скал, проверяя
очертания своего потрепанного, но по-прежнему надежно укрепленного царства,
бухаться из пещеры в бухту, взбираться на тот выступ, копаться в этой
выемке, отыскивать пучок сладкой морской травы всегда в одной и той же
расселине, ныне не находил ни единой вехи, существовала лишь большая темная
рана, terra incognita1 десен, исследовать которую мешали страх и отвращение.
И когда ему, наконец, установили протезы, получилось что-то вроде черепа
невезучего ископаемого, оснащенного осклабленными челюстями совершенно
чужого ему существа.
Лекций у него в это время по плану не было, и экзаменов он тоже не
посещал, их принимал за него Миллер. Прошло десять дней, и неожиданно новая
игрушка начала доставлять ему радость. Это было откровение, восход солнца,
крепкий прикус деловитой, алебастрово-белой, человечной Америки. Ночами он
держал свое сокровище в особом стакане с особой жидкостью, там оно улыбалось
само себе, розовое и жемчужное, совершенное, словно некий прелестный
представитель глубоководной флоры. Большая работа, посвященная старой
России, дивная греза, смесь фольклора, поэзии, социальной истории и petite
histoire2, которую он так любовно обдумывал последние десять, примерно, лет,
теперь, когда головные боли ушли, а новый амфитеатр из полупрозрачного
пластика как бы таил в себе возможности и сцены и исполнения, наконец-то
казалась осуществимой. При начале весеннего семестра его класс не мог не
заметить перемен: Пнин сидел, кокетливо постукивая резиновым кончиком
карандаша по своим ровным, слишком ровным резцам и клыкам, пока кто-нибудь
из студентов переводил предложение из "Начального курса русского языка"
старого и румяного профессора Оливера Брэдстрита Манна (на самом деле, от
начала и до конца написанного двумя тщедушными поденщиками -- Джоном и
Ольгой Кроткими, ныне уже покойными), что-нибудь вроде "The boy is playing
with his nurse and his uncle"3. А однажды вечером он подстерег Лоренса
Клементса, торопившегося тайком проскочить к себе в кабинет и, издавая
бессвязные триумфальные клики, принялся демонстрировать красоту своего
приобретения, легкость, с которой оно вынимается и вставляется, а также
убеждать удивленного, но отнюдь не враждебного Лоренса завтра же утром
первым делом пойти и вырвать все зубы.
-- Вы станете исправившимся человеком, совсем как я, -- восклицал Пнин.
К чести Лоренса и Джоан нужно сказать, что они довольно быстро оценили
уникальные достоинства Пнина, хоть он и походил более на домового, чем на
жильца. Он учинил нечто непоправимое со своим новым нагревателем и мрачно
заявил, что это пустяки, все равно скоро весна. Он обладал неприятным
обыкновением усердно чистить щеткой одежду, стоя на лестничной площадке, ґ
щетка клацала по пуговицам, -- и так по пяти минут каждый Божий день. Он
страстно влюбился в стиральную машину Джоан. И несмотря на запрещение к ней
подходить, его снова и снова ловили на нарушенье запрета. Позабыв о
приличиях и осторожности, он скармливал ей все, что попадалось под руку:
свой носовой платок, кухонные полотенца, груды трусов и рубашек,
контрабандой притаскиваемых им из своей комнаты, -- все это единственно ради
счастья следить сквозь иллюминатор за тем, что походило на бесконечную
чехарду заболевших вертячкой дельфинов. Как-то в воскресенье, обнаружив, что
он дома один, он не устоял и из чисто научной любознательности скормил
могучей машине чету заляпанных глиной и зеленью парусиновых туфель на
резиновой подошве; туфли утупали с пугающим аритмическим звуком, точно
армия, переходящая мост, и вернулись назад без подошв, и Джоан вышла из
расположенной за буфетной маленькой гостиной и печально сказала: "Тимофей,
опять?". Но она прощала его и любила сидеть с ним за кухонным столом, оба
грызли орехи или пили чай. Дездемона, старая цветная служанка, которая
приходила по пятницам убирать в доме, и с которой, было время, сам Господь
ежедневно обменивался сплетнями ("Дездемона, -- говорил мне Господь, -- этот
мужчина, Джордж, он нехороший"), углядела как-то Пнина, когда он в одних
только шортах, солнечных очках и сверкающем на широкой груди православном
кресте нежился в неземном сиреневом свете солнечной лампы, и уверяла с тех
пор, что он -- святой. Лоренс, поднявшись однажды к себе в кабинет,
потаенное и священное логово, хитро устроенное на чердаке, разъярился,
обнаружив мягкий свет включенных ламп и толстошеего Пнина, укоренившегося на
тощих ножках в углу и безмятежно перелистывающего книгу: "Извините меня, я
лишь попастись", -- сообщил, глянув через приподнятое плечо, кроткий пролаза
(чей английский язык обогащался с удивительной быстротой); но как бы там ни
было, а вечером того же дня случайная ссылка на малоизвестного автора,
мимолетная аллюзия, молчаливо опознанная на заднем плане мысли, -- дерзкий
парус, мелькнувший на горизонте, -- неосознанно привели двух мужчин к тихому
духовному согласию; в сущности, оба они чувствовали себя по-настоящему
непринужденно лишь в теплом мире подлинной учености. Люди -- как числа, есть
среди них простые, есть иррациональные, -- и Клементс, и Пнин принадлежали
ко второму разряду. С тех пор они частенько "умствовали", встречаясь и
застревая на пороге, на площадке лестницы, на двух разновысоких ступеньках
(обмениваясь высотами и поворачиваясь друг к другу) или прохаживаясь в
противоположных направлениях по комнате, которая в эти минуты существовала
для них, по выраженью Пнина, лишь в качестве "меблированного пространства"
("espace meublй"1). Скоро выяснилось, что Тимофей является истинной
энциклопедией русских кивков и ужимок, что он свел их в таблицу и может
кое-что добавить к Лоренсовой картотеке, посвященной философской
интерпретации жестов -- иллюстративных и неиллюстративных, связанных с
национальными особенностями и с особенностями окружающей среды. Очень было
приятно смотреть, как двое мужчин обсуждают какое-нибудь предание или
верование: на Тимофея, словно расцветающего в амфорическом жесте, на
Лоренса, отмахивающегося рукой. Лоренс снял даже фильм, посвященный тому,
что Тимофей считал существенной частью русского "кистеведения": Пнин в
тенниске, с улыбкой Джоконды на устах, демонстрирует жесты, лежащие в основе
таких русских глаголов, -- подразумевающих движения рук, -- как "махнуть",
"всплеснуть", "развести": рука роняется, как бы смахивая усталую уступку;
две руки театрально распахиваются в изумленном отчаянии; "разъединительный"
жест -- ладони разъезжаются в знак беспомощной покорности. А в заключение
Пнин очень медленно показывал, как в международном жесте "потрясанья
перстом" полуповорот, легкий, как фехтовальный изгиб запястья, преобразует
торжественное русское указание ввысь -- "Судия Небесный все видит!" -- в
немецкое изображение палки -- "Ты свое получишь!". "Впрочем, -- добавлял
объективный Пнин, -- русская метафизическая полиция отлично крушит и
физические кости тоже."
Извинившись за свой "небрежный туалет", Пнин показал этот фильм группе
студентов, -- и Бетти Блисс, аспирантка кафедры сравнительной литературы,
где Пнин был ассистентом доктора Гагена, объявила, что Тимофей Павлович
выглядит совершенно как Будда из восточного фильма, который она смотрела на
Азиатском отделении. Эта Бетти Блисс -- полная, материнской складки девушка
лет примерно двадцати девяти, являла собой нежное терние в стареющей плоти
Пнина. Лет десять назад у нее был любовник -- красивый прохвост, который
бросил ее ради одной шлюшки; потом у нее приключился затяжной, безнадежно
запутанный роман -- более чеховский, нежели достоевский -- с калекой, ныне
женатом на своей сиделке, дешевой красотке. Бедный Пнин колебался. В
принципе, супружество не исключалось. В блеске своих новых зубов он, после
одного семинара, когда удалились все остальные, зашел так далеко, что
держал, легонько похлопывая, ее полную руку в своей, пока они сидели рядком
и обсуждали тургеневское стихотворение в прозе "Как хороши, как свежи были
розы". Она еле закончила чтение, вздохи распирали ей грудь, плененная ладонь
трепетала. "Тургеневу, -- сказал Пнин, полагая ладонь обратно на стол, --
приходилось по прихоти некрасивой, но обожаемой им певицы Полин Виардо
изображать идиота в шарадах и tableaux vivants2, а мадам Пушкина сказала:
"Надоел ты мне со своими стихами, Пушкин", -- а уже старая, подумать только!
-- жена исполина, исполина Толстого гораздо сильней, чем его, любила
красноносого дурака-музыканта!"
Пнин ничего не имел против мисс Блисс. Стараясь представить себе
безмятежную старость, он с приемлемой ясностью видел, как она несет ему плед
или заправляет самопишущую ручку. Да, конечно, она ему нравилась, -- но
сердце его принадлежало другой.
Кота, как сказал бы Пнин, в мешке не утаишь. Для того, чтобы объяснить
жалкое волнение, охватившее моего бедного друга однажды вечером в середине
семестра, -- он как раз получил телеграмму и самое малое сорок минут мерил
шагами комнату, -- необходимо сказать, что Пнин не всегда был одинок.
Клементсы в отблесках уютного пламени играли в китайские шашки, когда Пнин,
топоча, спустился по лестнице, оскользнулся и чуть не упал к их ногам,
подобно жалобщику в некоем древнем городе, полном неправедных судей, но
удержал равновесие -- затем лишь, чтобы врезаться в кочергу со щипцами.
-- Я пришел, -- задыхаясь, сказал он, -- чтобы проинформировать или,
правильнее, спросить вас, могу ли я принять визитера, женщину, -- в дневное
время, конечно. Это моя бывшая жена, ныне доктор Лиза Винд, может быть, вы
про нее слыхали в психиатрических кругах?
Встречаются среди наших любимых женщины, чьи глаза -- по случайному
сочетанию очерка и блеска -- воздействуют на нас не сразу, не в минуту
робкого восприятия, но, подобно задержанной и накопленной вспышке света,
после, когда сама жестокая уже удалилась, а волшебная мука осталась при нас,
установив в темноте свои линзы и лампы. Какими бы ни были глаза Лизы Пниной,
ныне Винд, они, казалось, обнаруживали их сущность, их чистейшую воду, лишь
при воспоминаньи о них, вот тогда пустое, слепое, влажно-аквамариновое
сияние принималось зиять и трепетать, как если бы вам под веки били брызги
солнца и моря. На самом деле, глаза у нее были бледно-голубые, прозрачные, с
контрастно черными ресницами и ярко-розовой лузгой; глаза чуть оттягивались
к вискам, куда от каждого веером расходились кошачьи морщинки. Копна темных
каштановых волос над глянцевитым лбом, снежно-розовый цвет лица, очень
светлая красная губная помада -- если не считать некоторой толстоватости
щиколок и запястий, навряд ли имелся какой-либо изъян в ее цветущей, живой,
стихийной и не очень ухоженной красоте.
Пнин, о ту пору молодой, подающий надежды ученый, и она, тогда более,
чем теперь, походившая на прозрачную русалку, но в сущности, та же самая
женщина, познакомились в Париже году в 25-м. Он носил редкую рыжеватую
бороду (ныне, если он не побреется, вылезает лишь белая щетина, -- бедный
Пнин, бедный дикобраз-альбинос), и эта расчесанная на стороны монастырская
поросль, венчаемая толстым лоснистым носом и невинными глазами, отлично
передавали телесный облик старомодной интеллигентской России. Скромная
должность в Аксаковском институте (рю Вер-Вер) вкупе с другой -- в русской
книжной лавке Савла Багрова (рю Грессе) доставляли ему средства к
существованию. Лиза Боголепова, студентка-медичка, едва перевалившая за
двадцать и совершенно очаровательная в черном шелковом джампере и строгого
покроя юбке, уже работала в Медонской санатории, руководимой замечательной,
устрашающей старой дамой, доктором Розеттой Стоун, одной из наиболее
сокрушительных психиатрисс тех дней. А кроме того, Лиза писала стихи -- все
больше запинающимся анапестом; Пнин и увидел-то ее впервые на одном из тех
литературных вечеров, где молодые эмигрантские поэты, покинувшие Россию в
пору их тусклого, неизбалованного созревания, монотонно читали
ностальгические элегии, посвященные стране, которая могла бы стать для них
чем-то большим, нежели стилизованно грустной игрушкой, безделицей, найденной
на чердаке, хрустальным шаром, внутри которого, если его потрясти, начинает
падать над крохотной елью и избушкой из папье-маше мягко светящийся снег.
Пнин написал к ней потрясающее любовное письмо, -- ныне хранимое в частном
собрании, -- и она прочла его, обливаясь слезами жалости к себе, когда
оправлялась после попытки фармацевтического самоубийства, причиной коего был
довольно глупый роман с одним литератором, который теперь... А впрочем,
неважно. Пятеро аналитиков, все близкие ее друзья, в один голос сказали:
"Пнин -- и сразу ребенок".
Брак едва ли переменил образ их жизни, -- разве что Лиза перебралась в
пыльную квартиру Пнина. Он продолжал свои исследования в области славистики,
она свои -- в сфере психодраматики, и как прежде, несла лирические яички,
откладывая их по всему дому, точно пасхальный кролик; и в этих зеленых и
лиловых стихах -- о дитяти, которого ей хотелось бы выносить, и о
любовниках, которых ей хотелось иметь, и о Петербурге (спасибо Анне
Ахматовой) -- каждая интонация, каждый образ, каждое сравнение были уже
использованы другими рифмующими кроликами. Один из ее поклонников, банкир и
прямой покровитель искусств, выбрал среди парижских русских влиятельного
литературного критика Жоржика Уранского и за обедом с шампанским в "Уголке"
уговорил милягу посвятить очередную его feuilleton1 в одной из русских газет
прославлению лизиной музы, на чьи каштановые кудри Жоржик невозмутимо
водрузил корону Анны Ахматовой, и Лиза разразилась слезами счастья -- ни
дать ни взять маленькая Мисс Мичиган или Орегонская Королева Роз. Пнин, не
ведавший о подоплеке событий, таскал в своей честной записной книжке
газетную вырезку с этим бесстыдным враньем и наивно зачитывал оттуда кусочки
забавляющимся друзьям, пока вырезка не истерлась и не засалилась
окончательно. Не ведал он и о делах посерьезней, он, собственно говоря, как
раз подклеивал останки рецензии в альбом тем декабрьским днем 1938 года,
когда Лиза позвонила ему из Медона и сообщила, что уезжает в Монпелье с
человеком, понимающим ее "органическое эго", -- с доктором Эриком Виндом, --
и что больше Тимофей никогда ее не увидит. Незнакомая рыжая француженка
зашла за Лизиными вещами и сказала: "Ну что, подвальная крыса, больше нет ни
одной бедной девушки, чтобы ее taper dessus2", -- а месяц или два погодя,
притекло немецкое письмо от доктора Винда с выражениями сочувствия и с
извинениями, заверяющее lieber Herr Pnin3, что он, доктор Винд, исполнен
желания жениться на женщине, "которая пришла из Вашей жизни в мою". Пнин,
разумеется, дал бы ей развод с такой же готовностью, с какой отдал бы и
жизнь, обрезав влажные стебли, добавив листов папоротника и все обернув в
целлофан, хрустящий, как в пропахшем почвенной сыростью цветочном магазине,
когда дождь превращает Светлое Воскресенье в серые и зеленые зеркала;
оказалось, однако, что у доктора Винда есть в Южной Америке жена, особа с
извращенным умом и поддельным паспортом, и она не желает, чтобы ее
беспокоили, покамест некоторые ее планы не приобретут окончательного вида.
Той порой Новый Свет поманил Пнина: его близкий друг, профессор Константин
Шато предложил из Нью-Йорка какую угодно помощь для совершения миграционного
вояжа. Пнин известил о своих планах доктора Винда и послал Лизе последний
номер эмигрантского журнала, в котором ее упоминали на 202-й странице. Он
уже наполовину прошел безотрадную преисподнюю, выдуманную (к вящей радости
Советов) европейскими бюрократами для обладателей этой никчемной бумажки,
нансеновского паспорта (своего рода справки об освобождении под честное
слово, выдаваемой русским эмигрантам), когда в один сырой апрельский день
1940 года в дверь его сильно позвонили и, тяжело ступая, пыхтя и толкая
перед собой комод семимесячной беременности, вошла Лиза и объявила, сорвав
шляпу и скинув туфли, что все было ошибкой, и что отныне она снова --
законная и верная жена Пнина, готовая следовать за ним повсюду, -- если
понадобится, то и за океан. Те дни были, вероятно, счастливейшими в жизни
Пнина, -- постоянный накал тяжкого, болезненного блаженства, -- и вызревание
виз, и приготовления, и медицинский осмотр у глухонемого доктора, прямо
через одежду приставившего пустышку стетоскопа к стесненному сердцу Пнина, и
участливая русская дама (моя родственница), которая так помогла в
американском консульстве, и путешествие в Бордо, и прекрасный чистый
корабль, -- все отзывалось сочным привкусом волшебной сказки. Пнин не только
готов был усыновить дитя, когда таковое явится на свет, он страстно
стремился к этому, и Лиза с удовлетворенным, отчасти коровьим выражением
слушала, как он излагает свои педагогические планы, ибо казалось, что он и
впрямь слышит первый вопль младенца и первое его слово, долетевшие из
близкого будущего. Всегда охочая до засахаренного миндаля, она теперь
поглощала его в баснословных количествах (два фунта между Парижем и Бордо),
и аскетический Пнин созерцал ее алчность, с завистливой радостью покачивая
головой и пожимая плечами, и что-то от шелковистой гладкости этих dragйes1
осталось в его сознании навсегда слитым с памятью о ее тугой коже, о цвете
лица и безупречных зубах.
Несколько опечалило то, что едва поднявшись на борт, она бросила
один-единственный взгляд на взбухавшее море, сказала: "Ну, это извините", и
быстро ретировалась в корабельное чрево, где и пролежала на спине большую
часть плавания ґ в каюте, которую она делила с говорливыми женами трех
немногословных поляков (борца, садовника, парикмахера), в их-то обществе и
путешествовал Пнин. На третий день пути, надолго задержавшись в
кают-компании после того, как Лиза отправилась спать, он охотно согласился
на партию в шахматы, предложенную бывшим редактором франкфуртской газеты, --
печальным патриархом с мешками под глазами, в закрывающем горло свитере и в
брюках-гольф. Ни тот, ни другой хорошими игроками не были: оба питали
склонность к эффектным, но совершенно бессмысленным жертвам, и каждый
слишком стремился выиграть; особенно же разнообразил развитие партии
фантастический немецкий язык, на котором изъяснялся Пнин ("Wenn Sie so, dann
ich so, und Pferd fliegt"2). Затем подошел еще один пассажир и сказал,
entschuldigen Sie, нельзя ли ему понаблюдать за игрой? И сел с ними рядом. У
него были рыжеватые, коротко остриженные волосы и длинные бледные ресницы,
напоминающие лепизму, он носил поношенный двубортный пиджак, и вскоре уже
беззвучно квохтал всякий раз, как патриарх после величавого созерцания
наклонялся, чтобы сделать нелепый ход. В конце концов этот участливый
наблюдатель и, очевидно, знаток, не устоял и, оттолкнувши пешку, которую
только что двинул вперед его соотечественник, дрожащим перстом указал на
ладью, которую старый франкфуртец немедленно сунул подмышку защиты Пнина.
Наш герой проиграл, разумеется, и намеревался уже покинуть кают-компанию, но
знаток перехватил его, сказав entschuldigen Sie3, нельзя ли ему немного
поговорить с Herr Pnin4? ("Как видите, я знаю ваше имя",-- заметил он в
скобках, подняв кверху свой столь употребительный указательный палец) -- и
предложил выпить в баре по кружке пива. Пнин согласился, и когда перед ними
поставили кружки, вежливый незнакомец продолжил так: "В жизни, как и в
шахматах, всегда полезно анализировать свои намерения и мотивы. В тот день,
когда мы взошли на борт, я походил на расшалившееся дитя. На следующее утро,
однако, я начал уже опасаться, что проницательный муж -- это не комплимент,
но ретроспективная гипотеза, -- рано или поздно изучит список пассажиров.
Сегодня я предстал перед судом моей совести и был признан виновным. Я более
не в силах сносить обмана. Ваше здоровье. Это совсем не похоже на наш
немецкий нектар, но все-таки лучше, чем кока-кола. Мое имя -- доктор Эрик
Винд, увы, оно вам небезызвестно."
Пнин в молчании, с подергивающимся лицом, оставив одну ладонь лежать на
мокрой стойке бара, начал неуклюже сползать с неудобного грибообразного
стула, но Винд положил на его рукав пять длинных чувствительных пальцев.
-- Lasse mich, lasse mich5, -- постанывал Пнин, пытаясь стряхнуть вялую
раболепную лапу.
-- Пожалуйста! -- сказал доктор Винд. -- Будьте справедливы.
Осужденному всегда дают последнее слово, это его право. Даже наци соблюдают
его. И прежде всего, -- я хочу, чтобы вы позволили мне оплатить по меньшей
мере половину проезда дамы.
-- Ach nein, nein, nein6, -- сказал Пнин. -- Закончим этот кошмарный
разговор (diese koschmarische Sprache).
-- Как вам угодно, -- сказал доктор Винд и принялся внедрять в сознание
распятого Пнина следующие пункты: что все это было Лизиной идеей --
"упрощает дело, вы понимаете, для блага нашего ребенка" (слово "наш"
прозвучало триличностно); что к Лизе следует относится как к очень больной
женщине (беременность, в сущности говоря, есть сублимация стремления к
смерти); что он (доктор Винд) женится на ней в Америке, -- "куда я также
направляюсь", -- добавил доктор Винд для ясности; и что ему (доктору Винду)
должно дозволить уплатить хотя бы за пиво. С этого дня и до конца
путешествия, которое из серебряного с зеленым превратилось в однообразно
серое, Пнин нарочито занялся английскими учебниками и, хоть и оставался с
Лизой неизменно кротким, старался видеть ее настолько редко, насколько это
было возможным без того, чтобы у нее зародились подозрения. То тут, то там
возникал неизвестно откуда доктор Винд, делая издали знаки одобрения и
ободрения. И наконец, когда величавая статуя выросла из утренней дымки, где
стояли, готовые воспламениться под солнцем, зачарованные тусклые здания,
подобные таинственным разновысоким прямоугольникам, которые видишь на
гистограммах, изображающих относительные проценты (природные ресурсы,
частоты рождения миражей в различных пустынях), доктор Винд решительно
приблизился к Пнину и представился официально, -- "поскольку мы, все трое,
должны ступить на землю свободы с чистыми сердцами". И после недолгого и
довольно комичного совместного проживания на Эллис-Айленд Тимофей и Лиза
расстались.
Были кое-какие сложности, но в конце концов Винд на ней женился. В
первые пять американских лет Пнин несколько раз мельком виделся с нею в
Нью-Йорке; он и Винды натурализовались в один и тот же день; потом, после
его переезда в Вайнделл в 1945 году, полдюжины лет прошло без встреч и без
писем. Впрочем, время от времени он получал о ней вести. Недавно (в декабре
1951 года) его друг Шато прислал ему номер психиатрического журнала со
статьей доктора Альбины Дункельберг, доктора Эрика Винда и доктора Лайзы
Винд "Использование групповой психотерапии при консультировании супругов".
Пнина всегда смущали Лизины "психоослиные" интересы и даже теперь, когда ему
следовало бы стать безразличным, он ощутил легкий укол отвращения и жалости.
Она и Эрик работали под руководством великого Бернарда Мэйвуда, доброго
великана, которого сверхадаптивный Эрик именовал "боссом", в
Исследовательском Бюро при Центре Планирования Состава Семьи. Поощряемый
покровителем -- своим и жены, -- Эрик разрабатывал затейливую идею (скорее
всего не ему принадлежащую), состоявшую в том, чтобы заманить наиболее
дураковатых и податливых клиентов Центра в психотерапевтическую западню --
кружок "снятия напряжения", на манер деревенского сообщества для помощи
соседям в стежке одеял, где молодые замужние женщины, объединенные в группы
по восемь, расслаблялись в удобной комнате, жизнерадостно и бесцеремонно
обращаясь друг к дружке по имени, а доктора сидели к группе лицом, и
секретарь помаленьку записывал, и травматические эпизоды всплывали, будто
трупы, со дна детства каждой из дам. На этих посиделках женщин понукали с
полной откровенностью обсуждать меж собой сложности их супружеского
несопряжения, за чем, разумеется, следовало сопоставление записей,
относящихся к их сожителям, которых также допрашивали в особливых "группах
мужей", столь же непринужденных да еще и с раздачей большого числа сигар и
анатомических схем. Протоколы и медицинские подробности Пнин пропустил, --
нет и нам необходимости входить здесь в эти веселенькие детали. Довольно