там, правда, просек многовато, в лесу, но вы берите все время к северу и
доберетесь до "Кукова" ровно за двенадцать минут. Мимо не проедете.
Теперь Пнин, уже около часа плутавший в лабиринте лесных дорог, пришел
к заключению, что "брать на север", да в сущности и само слово "север", --
ничего ему не говорят. Он также не мог уяснить, что понудило его --
разумного человека -- послушаться случайно подвернувшегося болтуна вместо
того, чтобы твердо следовать педантично точным указаниям, которые друг его,
Александр Петрович Кукольников (известный здесь как Ал Кук), прислал ему
вместе с приглашением провести лето в его большом и гостеприимном поместье.
Наш неудачливый водитель заблудился к этому времени слишком основательно,
чтобы суметь вернуться на автостраду, а поскольку он не обладал значительным
опытом маневрирования на узких, ухабистых дорогах со рвами и чуть ли не
оврагами по обеим сторонам, колебания Пнина и его попытки нащупать
правильный путь и приняли те причудливые визуальные формы, за которыми
зритель, расположась на дозорной вышке, мог бы следить сострадающим оком;
впрочем, на этих заброшенных и безжизненных высотах не было ни единой живой
души за исключением муравья (а у того своих забот хватало), сумевшего за
несколько часов дурацкого усердия каким-то образом достигнуть верхней
площадки и балюстрады (его "автострады") и понемногу впадавшего в такое же
самое состояние озабоченности и тревоги, что и нелепый игрушечный
автомобиль, двигавшийся внизу. Ветер утих. Море древесных вершин под бледным
небом никакой, казалось, жизни не вмещало. Однако хлопнул ружейный выстрел,
взвился в небо сучок. Плотно пригнанные верхушки ветвей в той части иначе
бездвижного леса заколебались в спадающей череде встряхиваний и скачков,
свинговый ритм прошел от дерева к дереву и все опять успокоилось. Другая
минута прошла, и тогда совершилось все сразу: муравей отыскал балясину,
ведущую на крышу башни, и полез по ней с обновленным усердием, вспыхнуло
солнце, и Пнин, уже достигший пределов отчаяния, вдруг очутился на мощенной
дороге со ржавым, но все блестящим указателем, направляющим путника "К
Соснам".
Ал Кук был сыном Петра Кукольникова, богатого московского купца из
старообрядцев, самоучки, мецената и филантропа, -- знаменитого Кукольникова,
которого дважды сажали при последнем царе в довольно уютную крепость за
денежную поддержку эсеровских групп (по преимуществу террористических), а
при Ленине умертвили (после почти недели средневековых пыток в советском
застенке) как "агента империализма". Семья его в 1925 году добралась через
Харбин до Америки, и молодой Кук, благодаря спокойному упорству,
практической сметке и некоторым научным навыкам, достиг высокого и
обеспеченного положения в огромном химическом концерне. Добродушный, очень
замкнутый, плотного сложения человек с большим недвижным лицом, стянутым
посередке маленьким аккуратным пенсне, он казался тем, кем и был --
администратором, масоном, игроком в гольф, человеком преуспевающим и
осторожным. Он говорил на бесцветном, замечательно правильном английском
языке с еле заметным славянским акцентом и был чудесным хозяином --
молчаливой разновидности -- с мерцающими глазами и хайболом в каждой руке; и
только лишь когда кое-кто из русских друзей, самых давних и близких,
засиживался у него заполночь, Александр Петрович затевал вдруг разговоры о
Боге, о Лермонтове, о Свободе, обнаруживая наследственную черту
опрометчивого идеализма, способную немало смутить подслушивающего марксиста.
Он женился на Сюзан Маршалл -- милой, говорливой блондинке, дочери
Чарльза Дж. Маршалла, изобретателя, -- и поскольку никто не сумел бы
вообразить Александра и Сюзан иначе, как в окружении большой и здоровой
семьи, меня и иных привязанных к ним людей поразило известие, что вследствие
операции Сюзан навек осталась бездетной. Они еще были молоды и любили друг
дружку со старомодными простотою и цельностью, весьма утешительными для
глаз, и, не имея возможности населить свое поместье детьми и внуками,
собирали летом каждого четного года престарелых русских (так сказать, отцов
и дядей Кука); а по нечетным приглашали "американцев" -- то-есть деловых
знакомых Александра или друзей и родичей Сюзан.
Пнин ехал в "Сосны" впервые, но я бывал там и прежде. Русские эмигранты
-- либералы и интеллигенты, покинувшие Россию в начале 20-х, толпами
слонялись по дому. Их можно было обнаружить во всяком пятнышке крапчатой
тени, -- сидящими на деревенских скамьях, беседуя об эмигрантских писателях:
Алпатове, Бунине, Сирине; лежащими в качающихся гамаках с воскресным номером
русской газеты поверх лица (традиционная защита от мух); пьющими на веранде
чай с вареньем; бродящими по лесу в раздумьях о съедобности местных поганок.
Самуил Львович Шполянский, крупный, величественно спокойный старый
господин, и маленький, возбудимый, заикающийся граф Федор Никитич Порошин --
оба были около 20 года членами одного из тех героических Краевых
правительств, что создавались в русской глуши горстками демократов для
отпора диктатуре большевиков, -- прогуливались в сосновых аллеях, обсуждая
тактику, которую надлежало принять на ближайшем объединенном заседании
Комитета Свободной России (основанного ими в Нью-Йорке) с иной
антикоммунистической организацией, помоложе. Из беседки доносились
приглушенные белой акацией обрывки жаркого спора между профессором
Болотовым, преподававшим историю философии, и профессором Шато,
преподававшим философию истории: "Реальность -- это долговременность!" --
бухал один из голосов, Болотова; -- "Никак нет! -- восклицал другой. --
Мыльный пузырь так же реален, как зуб ископаемого!"
Пнин и Шато, оба родившиеся в конце девяностых годов девятнадцатого
столетия, были, сравнительно с прочими, юноши. Другие мужчины в большинстве
уже перевалили за шестьдесят и устало тащились дальше. Напротив, некоторым
дамам, графине Порошиной, например, и мадам Болотовой было всего лишь под
пятьдесят и, благодаря гигиенической атмосфере Нового Света, они не только
сохранили, но и усовершенствовали свою привлекательность. Кое-кто из
родителей привозил с собою детей -- здоровых, рослых, вялых, трудных
американских детей студенческого возраста, не чувствующих Природы, не
владеющих русским и не имеющих ни малейшего интереса к тонкостям
родительского происхождения и прошлого. Казалось, что они пребывали в
"Соснах" в телесной или духовной плоскости, нигде не пересекавшей ту, в
которой обитали их родители: временами переходя из своего мира в наш сквозь
некое межпространственное мерцание, отвечая резкостью на добродушную русскую
шутку или участливый совет, и вновь расточаясь в воздухе, всегда отчужденные
(так что родителям начинало казаться, будто они дали жизнь поколению эльфов)
и предпочитавшие любой купленный в Онкведо продукт ґ любую консервную банку
ґ восхитительной русской снеди, которой Куки потчевали гостей на
продолжительных, громогласных обедах, задаваемых на крытой веранде. С
великой печалью говорил Порошин о своих детях (второкурсниках Игоре и
Ольге): "Мои близнецы повергают меня в отчаяние. Когда я встречаюсь с ними
-- за обедом или завтраком -- и пытаюсь им рассказать об интереснейших,
увлекательнеших вещах, скажем, о выборном самоуправлении на русском Крайнем
Севере в семнадцатом веке или, к примеру, что-то из истории первых
медицинских школ в России, -- есть, кстати, превосходная монография
Чистовича об этом, изданная в 1883 году, -- они попросту разбегаются по
своим комнатам и включают там радио". Эти молодые люди были в "Соснах" и тем
летом, когда туда пригласили Пнина. Они, впрочем, оставались невидимы и
страшно скучали бы в этой глуши, не закатись сюда на уик-энд из Бостона
поклонник Ольги в импозантном автомобиле, университетский молодой человек,
фамилии которого никто, похоже, толком не знал, и не найди Игорь подружки в
Нине, дочери Болотовых, статной растрепе с египетскими глазами и смуглыми
конечностями, обучавшейся в нью-йоркской балетной школе.
Хозяйство "Сосен" вела Прасковья, крепкая шестидесятилетняя женщина из
простых, такая живая, словно лет ей было десятка на два меньше. Радостно
было смотреть, как она стоит на заднем крыльце и обозревает цыплят, --
уперев руки в боки, облегаемые вислыми домодельными шортами, одетая в
подобающую почтенной матроне кофту, украшенную фальшивыми бриллиантами. Она
нянчила Александра и его брата еще в Харбине, когда те были детьми, а ныне
ей помогал по дому муж, спокойный и мрачный старый казак, у которого
главными в жизни страстями были: переплетное дело (самостоятельно освоенный
и почти патологический процесс, коему он норовил подвергнуть всякий
подвернувшийся под руку старый каталог или сенсационный журнальчик),
приготовление наливок и истребление мелкого лесного зверья.
Из гостей этого лета Пнин прекрасно знал профессора Шато, друга своей
молодости, -- в начале двадцатых оба учились в Пражском университете; он
хорошо знал и Болотовых, в последний раз виденных им в 1949 году, когда он
приветствовал их речью на торжественном обеде, устроенном в "Барбизон-Плаза"
Ассоциацией русских ученых-эмигрантов по случаю приезда Болотовых из
Франции. Лично меня никогда особенно не привлекали ни сам Болотов, ни его
философские труды, в которых темное так удивительно сочетается с
тривиальным; у него, может статься, целая гора достижений, но состоит эта
гора из плоскостей; мне, впрочем, всегда была по душе Варвара, пышная и
веселая жена потрепанного философа. До первого приезда в "Сосны" в 1951 году
ей ни разу не довелось видеть природу Новой Англии. Тутошние березы и
черника так ее заморочили, что в ее разумении Онкведское озеро расположилось
на одной широте не с Охридским, скажем, озером на Балканах (самое для него
место), но с Онежским, что на севере России, -- там провела она первые свои
пятнадцать летних сезонов, прежде чем бежать от большевиков в Западную
Европу вместе с теткой, Лидией Виноградовой, известной феминисткой и
общественной деятельницей. В результате, колибри в пробном полете или
катальпа в цвету произвели на Варвару впечатление неестественного и
экзотического видения. Огромные дикобразы, приходившие грызть лакомые,
душистые бревна старого дома, или грациозные, жутковатые скунсики,
воровавшие на заднем дворе молоко у кошек, казались ей баснословнее картинок
старинного бестиария. Ее чаровало и ставило в тупик множество растений и
тварей, которых она не умела назвать, она принимала желтую пеночку за
залетную канарейку и прославилась тем, что, задыхаясь от гордости и
восторга, притащила однажды, чтобы украсить стол по случаю дня рождения
Сюзан, охапку прекрасных листьев ядоносного сумаха, прижимая их к розовой,
веснущатой груди.
Болотовы и мадам Шполянская, маленькая, худощавая женщина в брюках,
оказались первыми, кто увидел Пнина, когда он опасливо вывернул на
обсаженную диким люпином песчаную аллею, и сидя очень прямо, окоченело
вцепившись в руль, будто фермер, привычный более к трактору, чем к
автомобилю, вкатился на скорости в десять миль и на первой передаче в рощицу
старых, взъерошенных, имеющих на удивление доподлинный вид сосен, что
отделяла мощенную дорогу от "Замка Кука".
Варвара живо вскочила с лавки в беседке, где она и Роза Шполянская
только что накрыли Болотова, читавшего затрепанную книгу и курившего
запретную сигарету. Она приветствовала Пнина, хлопая в ладоши, а муж ее
продемонстрировал все радушие, на какое был способен, медленно помахав
книгой, в которую сунул взамен закладки большой палец. Пнин заглушил мотор и
сидел, во весь рот улыбаясь друзьям. Ворот его зеленой спортивной рубашки
был расстегнут, штормовка с приспущенной молнией казалась чрезмерно узкой
для внушительной груди, бронзоватая лысая голова с наморщенным лбом и
рельефной червеобразной веной на виске низко склонялась, пока он копался в
дверце и выныривал из машины.
-- Автомобиль, костюм, -- ну прямо американец, прямо Эйзенхауэр! --
сказала Варвара и представила Пнина Розе Абрамовне Шполянской.
-- Сорок лет назад у нас с вами были общие друзья, -- заметила эта
дама, с любопытством разглядывая Пнина.
-- Ох, давайте не упоминать таких астрономических цифр, ґ сказал
Болотов, подходя и заменяя травинкой служивший закладкой большой палец. --
Знаете, -- продолжал он, тряся руку Пнина, -- в седьмой раз перечитываю
"Анну Каренину", а удовольствие получаю такое же, какое испытывал не сорок,
а шестьдесят лет назад -- семилетним мальчишкой. И всякий раз открываешь
что-то новое, вот сейчас, например, я заметил, что Лев Николаич не знает, в
какой день начался его роман: вроде бы и в пятницу, поскольку в этот день
часовщик приходит к Облонским заводить в доме часы, но также и в четверг,
который упоминается в разговоре на катке между Левиным и матерью Китти.
-- Да господи, что за разница, -- вскричала Варвара. -- Кому, скажите
на милость, нужен точный день?
-- Я могу вам назвать точный день, -- сказал Пнин, перемигивая
изломанный солнечный свет и вдыхая памятный запах северных сосен. --
Действие романа завязывается в начале 1872 года, и именно в пятницу,
двадцать третьего февраля по новому стилю. Облонский читает в утренней
газете, что Бейст, как слышно, проехал в Висбаден. Это, разумеется, граф
Фредерик Фердинанд фон Бейст, только что получивший пост австрийского
посланника при Сент-Джеймском дворе. После представления верительных грамот
Бейст уехал на континент и провел там со своей семьей несколько затянувшиеся
рождественские каникулы -- два месяца, а теперь возвращался в Лондон, где,
согласно его собственным двухтомным мемуарам, шли приготовления к
назначенному на двадцать седьмое февраля в соборе Святого Павла
благодарственному молебну по случаю выздоровления принца Уэльсского от
тифозной горячки. Однако, и жарко же у вас! Я, пожалуй, явлюсь пред
пресветлые очи Александра Петровича, да схожу окупнуться в реке, которую он
так живо мне описал.
-- Александр Петрович уехал до понедельника -- по делам или
развлекаться, -- сказала Варвара, -- а Сусанна Карловна, по-моему, загорает
на любимой лужайке за домом. Только покричите, пока не подошли слишком
близко.
"Замок Кука" представлял собой трехэтажный особняк, выстроенный из бревен
и кирпича около 1860 года и частью перестроенный полвека спустя, когда отец
Сюзан купил его у семейства Дадли-Грин, чтобы превратить в аристократический
курортный отель для наиболее богатых посетителей целебных источников
Онкведо. Это было затейливое строение смешанного покроя, в котором готика
щетинилась сквозь пережитки флорентийского и французского стилей. При
начальном проектировании оно, вероятно, относилось к той разновидности,
которую Сэмюель Слоун, архитектор тех времен, определял как "Неправильную
Северную Виллу, отвечающую высшим запросам светской жизни", и называемую
"северной" по причине "восходящей тенденции ее кровель и башен". Увы,
недолго завлекали туристов шик этих шпилей и веселый, отчасти даже
разгульный облик, приобретенный особняком оттого, что его составляли
несколько "северных вилл" поменьше, поднятых на воздух и каким-то образом
сколоченных воедино, так что недопереваренные куски кровель, неуверенные
фронтоны, карнизы, неотесанные угловые камни и прочие выступы торчали во все
стороны. К 1920 году воды Онкведо загадочным образом утратили все свое
волшебство, и по смерти отца Сюзан тщетно пыталась продать "Сосны",
поскольку у нее с мужем имелся иной дом, поудобнее, в богатом квартале того
промышленного города, где муж работал. Впрочем, теперь, когда они привыкли
использовать "Замок" для увеселения своих многочисленных друзей, Сюзан даже
радовалась, что это любимое ею кроткое чудище не нашло покупателя.
Внутреннее разнообразие дома не уступало наружному. В просторный
вестибюль, сохранивший в щедрых размерах камина нечто от гостиничного
периода, открывались четыре большие комнаты. Лестничные перила и по
крайности одна из балясин датировались 1720 годом, -- их перенесли в
строящийся дом из другого, гораздо более старого, самое местоположение коего
ныне уже утратилось. Очень старыми были и прекрасные, украшенные
изображеньями дичи и рыб филенки стоящего в обеденной зале буфета. В
полудюжине комнат, из которых состоял каждый верхний этаж, и в двух крыльях
тыльной части здания среди разрозненных предметов обстановки обнаруживалось
какое-нибудь обаятельное бюро атласного дерева или романтическая софа
красного, но также и разного рода поделки, жалкие и громоздкие, -- ломанные
кресла, пыльные столы с мраморными столешницами, мрачные этажерки с темными
стеклышками в задней стене, скорбными, словно глаза пожилых обезьян. Комната
наверху, доставшаяся Пнину, не без приятности выглядывала на юго-восток и
вмещала: остатки золоченых обоев по стенам, армейскую койку, простой
умывальник и всякие полки, бра и лепные завитки. Пнин, подергав, открыл
створку окна, улыбнулся улыбчивому лесу, снова вспомнил далекий первый день
в деревне, -- и скоро уже сошел вниз, облаченный в новый темно-синий
купальный халат и пару обыкновенных резиновых галош на босу ногу --
предосторожность вполне разумная, когда предстоит идти по сырой и, возможно,
кишащей гадами траве. На садовой террасе он встретил Шато.
Константин Иваныч Шато, тонкий и очаровательный ученый чисто русских
кровей, несмотря на фамилию (полученную, как меня уверяли, от обруселого
француза, который усыновил Ивана-сироту), преподавал в большом нью-йоркском
университете и не виделся со своим дражайшим Пниным самое малое пять лет.
Они обнялись, тепло урча от радости. Должен признаться, я и сам когда-то
подпал под обаяние ангельского Константина Иваныча ґ а именно, в ту пору,
как мы ежедневно сходились зимой 35-го не то 36-го года для утренней
прогулки под лаврами и цельтисами Грассе, что на юге Франции, (он делил там
виллу с несколькими русскими экспатриантами). Мягкий голос его,
рафинированный петербургский раскат его "р", спокойные глаза грустного
карибу, рыжеватая козлиная бородка, которую он все теребил крошащими
движениями длинных, хрупких пальцев, -- все в Шато (пользуясь литературным
оборотом, столь же старомодным, как он сам) порождало у его друзей чувство
редкой приятности. Несколько времени он и Пнин разговаривали, делясь
впечатлениями. Как нередко случается с держащимися твердых принципов
изгнанниками, они всякий раз, сызнова встречаясь после разлуки, не только
стремились встать вровень с личным прошлым друг друга, но и, обмениваясь
несколькими быстрыми паролями, -- намеками, интонациями, которые невозможно
передать на чужом языке, -- подводили итог последним событиям русской
истории: тридцати пяти годам беспросветной несправедливости, что последовали
за столетием борьбы за справедливость и мерцающих вдали надежд. Затем они
перешли к обычному профессиональному разговору преподавателей-европейцев,
оказавшихся вне Европы: вздыхали и качали головами по адресу "типичного
американского студента", который не знает географии, наделен иммунитетом к
шуму и почитает образование всего лишь за средство для получения в
дальнейшем хорошо оплачиваемой должности. После того, каждый осведомился у
другого, как подвигается его работа, и каждый был до чрезвычайности скромен
и сдержан, касаясь своих занятий. Наконец, уже шагая обросшей канадским
златотысячником луговой тропкой к лесу, через который пробегала по
каменистому руслу речушка, они заговорили о здоровье: Шато, выглядевший
столь беспечным с рукой в кармане белых фланелевых брюк и в щегольски
распахнутом поверх фланелевого жилета люстриновом пиджаке, весело сообщил,
что в скором будущем ему предстоит сложная полостная операция, а Пнин
сказал, смеясь, что всякий раз, как он проходит рентген, доктора тщетно
пытаются разобраться в том, что они именуют "тенью за сердцем".
-- Хорошее название для плохого романа, -- заметил Шато.
Перейдя муравчатый пригорок и почти уж войдя в лес, они приметили
машисто шагавшего к ним по покатому полю краснолицего, почтенного господина
в легком полосатом костюме, с копной седых волос и с лиловатым припухлым
носом, похожим на большую малинину; черты его искажала недовольная гримаса.
-- Вот, приходится ворочаться за шляпой, -- театрально вскричал он,
приблизившись.
-- Вы не знакомы? -- промурлыкал Шато и вскинул руки в жесте
представления. -- Тимофей Павлыч Пнин, Иван Ильич Граминеев.
-- Мое почтение, -- сказали оба, крепко пожимая друг другу руки и
кланяясь.
-- Я думал, -- продолжал Граминеев, обстоятельный повествователь, --
что оно как с утра пошло, так и будет весь день хмурится. По глупости вылез
с непокрытой головой. Теперь мне солнце выжигает мозги. Пришлось прервать
работу.
И он указал на вершину холма. Там -- тонким силуэтом на фоне синего
неба -- стоял его мольберт. С этого возвышения он писал вид лежащей за ним
долины, дополненный причудливым старым амбаром, кривой яблонькой и буренкой.
-- Могу предложить вам мою панаму, -- сказал добрый Шато, но Пнин, уже
достав из кармана халата большой красный носовой платок, сноровисто вязал
узлы на каждом из четырех его уголков.
-- Очаровательно... Премного благодарен, -- сказал Граминеев,
прилаживая этот головной убор.
-- Одну минуту, -- сказал Пнин. -- Вы узлы подоткните.
Проделав это, Граминеев двинулся полем вверх, к своему мольберту. Он
был известным, строго академического толка живописцем, чьи задушевные
полотна -- "Волга-матушка ", "Неразлучная троица" (мальчик, собачка и
кляча), "Апрельская прогалина" и тому подобные -- по-прежнему украшали
московский музей.
-- Кто-то мне говорил, -- сказал Шато, когда они с Пниным подходили к
реке, -- что у лизиного сына редкий дар к живописи. Это правда?
-- Да, -- ответил Пнин. -- Тем более обидно, что его мать, которая,
по-моему, вот-вот в третий раз выскочит замуж, вдруг на все лето забрала его
в Калифорнию, -- а если бы он приехал со мной сюда, как предполагалось, у
него была бы великолепная возможность поучиться у Граминеева.
-- Вы преувеличиваете ее великолепие, -- мягко возразил Шато.
Они достигли пузырящегося, мерцающего потока. Вогнутая плита,
уместившаяся меж двух водопадиков, верхнего с нижним, образовала
естественный плавательный бассейн под соснами и ольхой. Не любитель
купаться, Шато с удобством устроился на валуне. Во весь учебный год Пнин
регулярно подставлял свое тело лучам солнечной лампы, поэтому когда он
разделся до купальных трусов, оно засветилось под солнцем, пробивающимся
сквозь приречные заросли, сочными оттенками красного дерева. Он снял крест и
галоши.
-- Взгляните, как мило, -- сказал склонный к созерцательности Шато.
Десятка два мелких бабочек, все одного вида, сидели на влажном песке,
приподняв и сложив крылья, так что виднелся их бледный испод в темных точках
и крохотных павлиньих глазках с оранжевыми обводами, идущими вдоль кромки
задних крыльев; одна из сброшенных Пниным галош вспугнула нескольких
бабочек, и обнаружив небесную синеву лицевой стороны крыльев, они запорхали
вокруг, как голубые снежинки, и снова опали.
-- Жаль, нет здесь Владимира Владимировича, -- заметил Шато. -- Он
рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых.
-- Мне всегда казалось, что эта его энтомология -- просто поза.
-- О нет, -- сказал Шато. -- Когда-нибудь вы его потеряете, -- добавил
он, указывая на православный крест на золотой цепочке, снятый Пниным с шеи и
повешенный на сучок. Его блеск озадачил пролетавшую стрекозу.
-- Да я, может быть, и не прочь его потерять,-- сказал Пнин. -- Вы же
знаете, я ношу его лишь по сентиментальным причинам. А сантименты становятся
обременительны. В конце концов, в этой попытке удержать, прижимая к груди,
частицу детства слишком много телесного.
-- Вы не первый, кто сводит веру к осязанию, -- сказал Шато; он был
усердным приверженцем православия и сожалел об агностическом расположении
друга.
Слепень, подслеповатый олух, уселся Пнину на лысину и был оглушен
шлепком его мясистой ладони.
С валуна, меньшего, чем тот, на котором расположился Шато, Пнин
осмотрительно сошел в коричневую и синюю воду. Он заметил, что на руке его
остались часы, снял их и положил в галошу. Медленно поводя загорелыми
плечьми, Пнин тронулся вперед, петлистые тени листьев трепетали, скользя по
его широкой спине. Он остановился и, разбивая блеск и тени вокруг, намочил
склоненную голову, протер мокрыми ладонями шею, увлажнил каждую из подмышек
и после, сложив ладоши, скользнул в воду. Гонимая благородными жестами стиля
брасс, вода струилась по сторонам от него. Пнин торжественно плыл вдоль
окаема естественного бассейна. Он плыл, издавая размеренный шум, --
полужурчание, полупыхтение. Он мерно выбрасывал ноги, разводя их в коленях,
одновременно складывая и распрямляя руки, похожий на большую лягушку.
Проплавав так две минуты, он вылез из воды и присел на валун -- пообсохнуть.
доберетесь до "Кукова" ровно за двенадцать минут. Мимо не проедете.
Теперь Пнин, уже около часа плутавший в лабиринте лесных дорог, пришел
к заключению, что "брать на север", да в сущности и само слово "север", --
ничего ему не говорят. Он также не мог уяснить, что понудило его --
разумного человека -- послушаться случайно подвернувшегося болтуна вместо
того, чтобы твердо следовать педантично точным указаниям, которые друг его,
Александр Петрович Кукольников (известный здесь как Ал Кук), прислал ему
вместе с приглашением провести лето в его большом и гостеприимном поместье.
Наш неудачливый водитель заблудился к этому времени слишком основательно,
чтобы суметь вернуться на автостраду, а поскольку он не обладал значительным
опытом маневрирования на узких, ухабистых дорогах со рвами и чуть ли не
оврагами по обеим сторонам, колебания Пнина и его попытки нащупать
правильный путь и приняли те причудливые визуальные формы, за которыми
зритель, расположась на дозорной вышке, мог бы следить сострадающим оком;
впрочем, на этих заброшенных и безжизненных высотах не было ни единой живой
души за исключением муравья (а у того своих забот хватало), сумевшего за
несколько часов дурацкого усердия каким-то образом достигнуть верхней
площадки и балюстрады (его "автострады") и понемногу впадавшего в такое же
самое состояние озабоченности и тревоги, что и нелепый игрушечный
автомобиль, двигавшийся внизу. Ветер утих. Море древесных вершин под бледным
небом никакой, казалось, жизни не вмещало. Однако хлопнул ружейный выстрел,
взвился в небо сучок. Плотно пригнанные верхушки ветвей в той части иначе
бездвижного леса заколебались в спадающей череде встряхиваний и скачков,
свинговый ритм прошел от дерева к дереву и все опять успокоилось. Другая
минута прошла, и тогда совершилось все сразу: муравей отыскал балясину,
ведущую на крышу башни, и полез по ней с обновленным усердием, вспыхнуло
солнце, и Пнин, уже достигший пределов отчаяния, вдруг очутился на мощенной
дороге со ржавым, но все блестящим указателем, направляющим путника "К
Соснам".
Ал Кук был сыном Петра Кукольникова, богатого московского купца из
старообрядцев, самоучки, мецената и филантропа, -- знаменитого Кукольникова,
которого дважды сажали при последнем царе в довольно уютную крепость за
денежную поддержку эсеровских групп (по преимуществу террористических), а
при Ленине умертвили (после почти недели средневековых пыток в советском
застенке) как "агента империализма". Семья его в 1925 году добралась через
Харбин до Америки, и молодой Кук, благодаря спокойному упорству,
практической сметке и некоторым научным навыкам, достиг высокого и
обеспеченного положения в огромном химическом концерне. Добродушный, очень
замкнутый, плотного сложения человек с большим недвижным лицом, стянутым
посередке маленьким аккуратным пенсне, он казался тем, кем и был --
администратором, масоном, игроком в гольф, человеком преуспевающим и
осторожным. Он говорил на бесцветном, замечательно правильном английском
языке с еле заметным славянским акцентом и был чудесным хозяином --
молчаливой разновидности -- с мерцающими глазами и хайболом в каждой руке; и
только лишь когда кое-кто из русских друзей, самых давних и близких,
засиживался у него заполночь, Александр Петрович затевал вдруг разговоры о
Боге, о Лермонтове, о Свободе, обнаруживая наследственную черту
опрометчивого идеализма, способную немало смутить подслушивающего марксиста.
Он женился на Сюзан Маршалл -- милой, говорливой блондинке, дочери
Чарльза Дж. Маршалла, изобретателя, -- и поскольку никто не сумел бы
вообразить Александра и Сюзан иначе, как в окружении большой и здоровой
семьи, меня и иных привязанных к ним людей поразило известие, что вследствие
операции Сюзан навек осталась бездетной. Они еще были молоды и любили друг
дружку со старомодными простотою и цельностью, весьма утешительными для
глаз, и, не имея возможности населить свое поместье детьми и внуками,
собирали летом каждого четного года престарелых русских (так сказать, отцов
и дядей Кука); а по нечетным приглашали "американцев" -- то-есть деловых
знакомых Александра или друзей и родичей Сюзан.
Пнин ехал в "Сосны" впервые, но я бывал там и прежде. Русские эмигранты
-- либералы и интеллигенты, покинувшие Россию в начале 20-х, толпами
слонялись по дому. Их можно было обнаружить во всяком пятнышке крапчатой
тени, -- сидящими на деревенских скамьях, беседуя об эмигрантских писателях:
Алпатове, Бунине, Сирине; лежащими в качающихся гамаках с воскресным номером
русской газеты поверх лица (традиционная защита от мух); пьющими на веранде
чай с вареньем; бродящими по лесу в раздумьях о съедобности местных поганок.
Самуил Львович Шполянский, крупный, величественно спокойный старый
господин, и маленький, возбудимый, заикающийся граф Федор Никитич Порошин --
оба были около 20 года членами одного из тех героических Краевых
правительств, что создавались в русской глуши горстками демократов для
отпора диктатуре большевиков, -- прогуливались в сосновых аллеях, обсуждая
тактику, которую надлежало принять на ближайшем объединенном заседании
Комитета Свободной России (основанного ими в Нью-Йорке) с иной
антикоммунистической организацией, помоложе. Из беседки доносились
приглушенные белой акацией обрывки жаркого спора между профессором
Болотовым, преподававшим историю философии, и профессором Шато,
преподававшим философию истории: "Реальность -- это долговременность!" --
бухал один из голосов, Болотова; -- "Никак нет! -- восклицал другой. --
Мыльный пузырь так же реален, как зуб ископаемого!"
Пнин и Шато, оба родившиеся в конце девяностых годов девятнадцатого
столетия, были, сравнительно с прочими, юноши. Другие мужчины в большинстве
уже перевалили за шестьдесят и устало тащились дальше. Напротив, некоторым
дамам, графине Порошиной, например, и мадам Болотовой было всего лишь под
пятьдесят и, благодаря гигиенической атмосфере Нового Света, они не только
сохранили, но и усовершенствовали свою привлекательность. Кое-кто из
родителей привозил с собою детей -- здоровых, рослых, вялых, трудных
американских детей студенческого возраста, не чувствующих Природы, не
владеющих русским и не имеющих ни малейшего интереса к тонкостям
родительского происхождения и прошлого. Казалось, что они пребывали в
"Соснах" в телесной или духовной плоскости, нигде не пересекавшей ту, в
которой обитали их родители: временами переходя из своего мира в наш сквозь
некое межпространственное мерцание, отвечая резкостью на добродушную русскую
шутку или участливый совет, и вновь расточаясь в воздухе, всегда отчужденные
(так что родителям начинало казаться, будто они дали жизнь поколению эльфов)
и предпочитавшие любой купленный в Онкведо продукт ґ любую консервную банку
ґ восхитительной русской снеди, которой Куки потчевали гостей на
продолжительных, громогласных обедах, задаваемых на крытой веранде. С
великой печалью говорил Порошин о своих детях (второкурсниках Игоре и
Ольге): "Мои близнецы повергают меня в отчаяние. Когда я встречаюсь с ними
-- за обедом или завтраком -- и пытаюсь им рассказать об интереснейших,
увлекательнеших вещах, скажем, о выборном самоуправлении на русском Крайнем
Севере в семнадцатом веке или, к примеру, что-то из истории первых
медицинских школ в России, -- есть, кстати, превосходная монография
Чистовича об этом, изданная в 1883 году, -- они попросту разбегаются по
своим комнатам и включают там радио". Эти молодые люди были в "Соснах" и тем
летом, когда туда пригласили Пнина. Они, впрочем, оставались невидимы и
страшно скучали бы в этой глуши, не закатись сюда на уик-энд из Бостона
поклонник Ольги в импозантном автомобиле, университетский молодой человек,
фамилии которого никто, похоже, толком не знал, и не найди Игорь подружки в
Нине, дочери Болотовых, статной растрепе с египетскими глазами и смуглыми
конечностями, обучавшейся в нью-йоркской балетной школе.
Хозяйство "Сосен" вела Прасковья, крепкая шестидесятилетняя женщина из
простых, такая живая, словно лет ей было десятка на два меньше. Радостно
было смотреть, как она стоит на заднем крыльце и обозревает цыплят, --
уперев руки в боки, облегаемые вислыми домодельными шортами, одетая в
подобающую почтенной матроне кофту, украшенную фальшивыми бриллиантами. Она
нянчила Александра и его брата еще в Харбине, когда те были детьми, а ныне
ей помогал по дому муж, спокойный и мрачный старый казак, у которого
главными в жизни страстями были: переплетное дело (самостоятельно освоенный
и почти патологический процесс, коему он норовил подвергнуть всякий
подвернувшийся под руку старый каталог или сенсационный журнальчик),
приготовление наливок и истребление мелкого лесного зверья.
Из гостей этого лета Пнин прекрасно знал профессора Шато, друга своей
молодости, -- в начале двадцатых оба учились в Пражском университете; он
хорошо знал и Болотовых, в последний раз виденных им в 1949 году, когда он
приветствовал их речью на торжественном обеде, устроенном в "Барбизон-Плаза"
Ассоциацией русских ученых-эмигрантов по случаю приезда Болотовых из
Франции. Лично меня никогда особенно не привлекали ни сам Болотов, ни его
философские труды, в которых темное так удивительно сочетается с
тривиальным; у него, может статься, целая гора достижений, но состоит эта
гора из плоскостей; мне, впрочем, всегда была по душе Варвара, пышная и
веселая жена потрепанного философа. До первого приезда в "Сосны" в 1951 году
ей ни разу не довелось видеть природу Новой Англии. Тутошние березы и
черника так ее заморочили, что в ее разумении Онкведское озеро расположилось
на одной широте не с Охридским, скажем, озером на Балканах (самое для него
место), но с Онежским, что на севере России, -- там провела она первые свои
пятнадцать летних сезонов, прежде чем бежать от большевиков в Западную
Европу вместе с теткой, Лидией Виноградовой, известной феминисткой и
общественной деятельницей. В результате, колибри в пробном полете или
катальпа в цвету произвели на Варвару впечатление неестественного и
экзотического видения. Огромные дикобразы, приходившие грызть лакомые,
душистые бревна старого дома, или грациозные, жутковатые скунсики,
воровавшие на заднем дворе молоко у кошек, казались ей баснословнее картинок
старинного бестиария. Ее чаровало и ставило в тупик множество растений и
тварей, которых она не умела назвать, она принимала желтую пеночку за
залетную канарейку и прославилась тем, что, задыхаясь от гордости и
восторга, притащила однажды, чтобы украсить стол по случаю дня рождения
Сюзан, охапку прекрасных листьев ядоносного сумаха, прижимая их к розовой,
веснущатой груди.
Болотовы и мадам Шполянская, маленькая, худощавая женщина в брюках,
оказались первыми, кто увидел Пнина, когда он опасливо вывернул на
обсаженную диким люпином песчаную аллею, и сидя очень прямо, окоченело
вцепившись в руль, будто фермер, привычный более к трактору, чем к
автомобилю, вкатился на скорости в десять миль и на первой передаче в рощицу
старых, взъерошенных, имеющих на удивление доподлинный вид сосен, что
отделяла мощенную дорогу от "Замка Кука".
Варвара живо вскочила с лавки в беседке, где она и Роза Шполянская
только что накрыли Болотова, читавшего затрепанную книгу и курившего
запретную сигарету. Она приветствовала Пнина, хлопая в ладоши, а муж ее
продемонстрировал все радушие, на какое был способен, медленно помахав
книгой, в которую сунул взамен закладки большой палец. Пнин заглушил мотор и
сидел, во весь рот улыбаясь друзьям. Ворот его зеленой спортивной рубашки
был расстегнут, штормовка с приспущенной молнией казалась чрезмерно узкой
для внушительной груди, бронзоватая лысая голова с наморщенным лбом и
рельефной червеобразной веной на виске низко склонялась, пока он копался в
дверце и выныривал из машины.
-- Автомобиль, костюм, -- ну прямо американец, прямо Эйзенхауэр! --
сказала Варвара и представила Пнина Розе Абрамовне Шполянской.
-- Сорок лет назад у нас с вами были общие друзья, -- заметила эта
дама, с любопытством разглядывая Пнина.
-- Ох, давайте не упоминать таких астрономических цифр, ґ сказал
Болотов, подходя и заменяя травинкой служивший закладкой большой палец. --
Знаете, -- продолжал он, тряся руку Пнина, -- в седьмой раз перечитываю
"Анну Каренину", а удовольствие получаю такое же, какое испытывал не сорок,
а шестьдесят лет назад -- семилетним мальчишкой. И всякий раз открываешь
что-то новое, вот сейчас, например, я заметил, что Лев Николаич не знает, в
какой день начался его роман: вроде бы и в пятницу, поскольку в этот день
часовщик приходит к Облонским заводить в доме часы, но также и в четверг,
который упоминается в разговоре на катке между Левиным и матерью Китти.
-- Да господи, что за разница, -- вскричала Варвара. -- Кому, скажите
на милость, нужен точный день?
-- Я могу вам назвать точный день, -- сказал Пнин, перемигивая
изломанный солнечный свет и вдыхая памятный запах северных сосен. --
Действие романа завязывается в начале 1872 года, и именно в пятницу,
двадцать третьего февраля по новому стилю. Облонский читает в утренней
газете, что Бейст, как слышно, проехал в Висбаден. Это, разумеется, граф
Фредерик Фердинанд фон Бейст, только что получивший пост австрийского
посланника при Сент-Джеймском дворе. После представления верительных грамот
Бейст уехал на континент и провел там со своей семьей несколько затянувшиеся
рождественские каникулы -- два месяца, а теперь возвращался в Лондон, где,
согласно его собственным двухтомным мемуарам, шли приготовления к
назначенному на двадцать седьмое февраля в соборе Святого Павла
благодарственному молебну по случаю выздоровления принца Уэльсского от
тифозной горячки. Однако, и жарко же у вас! Я, пожалуй, явлюсь пред
пресветлые очи Александра Петровича, да схожу окупнуться в реке, которую он
так живо мне описал.
-- Александр Петрович уехал до понедельника -- по делам или
развлекаться, -- сказала Варвара, -- а Сусанна Карловна, по-моему, загорает
на любимой лужайке за домом. Только покричите, пока не подошли слишком
близко.
"Замок Кука" представлял собой трехэтажный особняк, выстроенный из бревен
и кирпича около 1860 года и частью перестроенный полвека спустя, когда отец
Сюзан купил его у семейства Дадли-Грин, чтобы превратить в аристократический
курортный отель для наиболее богатых посетителей целебных источников
Онкведо. Это было затейливое строение смешанного покроя, в котором готика
щетинилась сквозь пережитки флорентийского и французского стилей. При
начальном проектировании оно, вероятно, относилось к той разновидности,
которую Сэмюель Слоун, архитектор тех времен, определял как "Неправильную
Северную Виллу, отвечающую высшим запросам светской жизни", и называемую
"северной" по причине "восходящей тенденции ее кровель и башен". Увы,
недолго завлекали туристов шик этих шпилей и веселый, отчасти даже
разгульный облик, приобретенный особняком оттого, что его составляли
несколько "северных вилл" поменьше, поднятых на воздух и каким-то образом
сколоченных воедино, так что недопереваренные куски кровель, неуверенные
фронтоны, карнизы, неотесанные угловые камни и прочие выступы торчали во все
стороны. К 1920 году воды Онкведо загадочным образом утратили все свое
волшебство, и по смерти отца Сюзан тщетно пыталась продать "Сосны",
поскольку у нее с мужем имелся иной дом, поудобнее, в богатом квартале того
промышленного города, где муж работал. Впрочем, теперь, когда они привыкли
использовать "Замок" для увеселения своих многочисленных друзей, Сюзан даже
радовалась, что это любимое ею кроткое чудище не нашло покупателя.
Внутреннее разнообразие дома не уступало наружному. В просторный
вестибюль, сохранивший в щедрых размерах камина нечто от гостиничного
периода, открывались четыре большие комнаты. Лестничные перила и по
крайности одна из балясин датировались 1720 годом, -- их перенесли в
строящийся дом из другого, гораздо более старого, самое местоположение коего
ныне уже утратилось. Очень старыми были и прекрасные, украшенные
изображеньями дичи и рыб филенки стоящего в обеденной зале буфета. В
полудюжине комнат, из которых состоял каждый верхний этаж, и в двух крыльях
тыльной части здания среди разрозненных предметов обстановки обнаруживалось
какое-нибудь обаятельное бюро атласного дерева или романтическая софа
красного, но также и разного рода поделки, жалкие и громоздкие, -- ломанные
кресла, пыльные столы с мраморными столешницами, мрачные этажерки с темными
стеклышками в задней стене, скорбными, словно глаза пожилых обезьян. Комната
наверху, доставшаяся Пнину, не без приятности выглядывала на юго-восток и
вмещала: остатки золоченых обоев по стенам, армейскую койку, простой
умывальник и всякие полки, бра и лепные завитки. Пнин, подергав, открыл
створку окна, улыбнулся улыбчивому лесу, снова вспомнил далекий первый день
в деревне, -- и скоро уже сошел вниз, облаченный в новый темно-синий
купальный халат и пару обыкновенных резиновых галош на босу ногу --
предосторожность вполне разумная, когда предстоит идти по сырой и, возможно,
кишащей гадами траве. На садовой террасе он встретил Шато.
Константин Иваныч Шато, тонкий и очаровательный ученый чисто русских
кровей, несмотря на фамилию (полученную, как меня уверяли, от обруселого
француза, который усыновил Ивана-сироту), преподавал в большом нью-йоркском
университете и не виделся со своим дражайшим Пниным самое малое пять лет.
Они обнялись, тепло урча от радости. Должен признаться, я и сам когда-то
подпал под обаяние ангельского Константина Иваныча ґ а именно, в ту пору,
как мы ежедневно сходились зимой 35-го не то 36-го года для утренней
прогулки под лаврами и цельтисами Грассе, что на юге Франции, (он делил там
виллу с несколькими русскими экспатриантами). Мягкий голос его,
рафинированный петербургский раскат его "р", спокойные глаза грустного
карибу, рыжеватая козлиная бородка, которую он все теребил крошащими
движениями длинных, хрупких пальцев, -- все в Шато (пользуясь литературным
оборотом, столь же старомодным, как он сам) порождало у его друзей чувство
редкой приятности. Несколько времени он и Пнин разговаривали, делясь
впечатлениями. Как нередко случается с держащимися твердых принципов
изгнанниками, они всякий раз, сызнова встречаясь после разлуки, не только
стремились встать вровень с личным прошлым друг друга, но и, обмениваясь
несколькими быстрыми паролями, -- намеками, интонациями, которые невозможно
передать на чужом языке, -- подводили итог последним событиям русской
истории: тридцати пяти годам беспросветной несправедливости, что последовали
за столетием борьбы за справедливость и мерцающих вдали надежд. Затем они
перешли к обычному профессиональному разговору преподавателей-европейцев,
оказавшихся вне Европы: вздыхали и качали головами по адресу "типичного
американского студента", который не знает географии, наделен иммунитетом к
шуму и почитает образование всего лишь за средство для получения в
дальнейшем хорошо оплачиваемой должности. После того, каждый осведомился у
другого, как подвигается его работа, и каждый был до чрезвычайности скромен
и сдержан, касаясь своих занятий. Наконец, уже шагая обросшей канадским
златотысячником луговой тропкой к лесу, через который пробегала по
каменистому руслу речушка, они заговорили о здоровье: Шато, выглядевший
столь беспечным с рукой в кармане белых фланелевых брюк и в щегольски
распахнутом поверх фланелевого жилета люстриновом пиджаке, весело сообщил,
что в скором будущем ему предстоит сложная полостная операция, а Пнин
сказал, смеясь, что всякий раз, как он проходит рентген, доктора тщетно
пытаются разобраться в том, что они именуют "тенью за сердцем".
-- Хорошее название для плохого романа, -- заметил Шато.
Перейдя муравчатый пригорок и почти уж войдя в лес, они приметили
машисто шагавшего к ним по покатому полю краснолицего, почтенного господина
в легком полосатом костюме, с копной седых волос и с лиловатым припухлым
носом, похожим на большую малинину; черты его искажала недовольная гримаса.
-- Вот, приходится ворочаться за шляпой, -- театрально вскричал он,
приблизившись.
-- Вы не знакомы? -- промурлыкал Шато и вскинул руки в жесте
представления. -- Тимофей Павлыч Пнин, Иван Ильич Граминеев.
-- Мое почтение, -- сказали оба, крепко пожимая друг другу руки и
кланяясь.
-- Я думал, -- продолжал Граминеев, обстоятельный повествователь, --
что оно как с утра пошло, так и будет весь день хмурится. По глупости вылез
с непокрытой головой. Теперь мне солнце выжигает мозги. Пришлось прервать
работу.
И он указал на вершину холма. Там -- тонким силуэтом на фоне синего
неба -- стоял его мольберт. С этого возвышения он писал вид лежащей за ним
долины, дополненный причудливым старым амбаром, кривой яблонькой и буренкой.
-- Могу предложить вам мою панаму, -- сказал добрый Шато, но Пнин, уже
достав из кармана халата большой красный носовой платок, сноровисто вязал
узлы на каждом из четырех его уголков.
-- Очаровательно... Премного благодарен, -- сказал Граминеев,
прилаживая этот головной убор.
-- Одну минуту, -- сказал Пнин. -- Вы узлы подоткните.
Проделав это, Граминеев двинулся полем вверх, к своему мольберту. Он
был известным, строго академического толка живописцем, чьи задушевные
полотна -- "Волга-матушка ", "Неразлучная троица" (мальчик, собачка и
кляча), "Апрельская прогалина" и тому подобные -- по-прежнему украшали
московский музей.
-- Кто-то мне говорил, -- сказал Шато, когда они с Пниным подходили к
реке, -- что у лизиного сына редкий дар к живописи. Это правда?
-- Да, -- ответил Пнин. -- Тем более обидно, что его мать, которая,
по-моему, вот-вот в третий раз выскочит замуж, вдруг на все лето забрала его
в Калифорнию, -- а если бы он приехал со мной сюда, как предполагалось, у
него была бы великолепная возможность поучиться у Граминеева.
-- Вы преувеличиваете ее великолепие, -- мягко возразил Шато.
Они достигли пузырящегося, мерцающего потока. Вогнутая плита,
уместившаяся меж двух водопадиков, верхнего с нижним, образовала
естественный плавательный бассейн под соснами и ольхой. Не любитель
купаться, Шато с удобством устроился на валуне. Во весь учебный год Пнин
регулярно подставлял свое тело лучам солнечной лампы, поэтому когда он
разделся до купальных трусов, оно засветилось под солнцем, пробивающимся
сквозь приречные заросли, сочными оттенками красного дерева. Он снял крест и
галоши.
-- Взгляните, как мило, -- сказал склонный к созерцательности Шато.
Десятка два мелких бабочек, все одного вида, сидели на влажном песке,
приподняв и сложив крылья, так что виднелся их бледный испод в темных точках
и крохотных павлиньих глазках с оранжевыми обводами, идущими вдоль кромки
задних крыльев; одна из сброшенных Пниным галош вспугнула нескольких
бабочек, и обнаружив небесную синеву лицевой стороны крыльев, они запорхали
вокруг, как голубые снежинки, и снова опали.
-- Жаль, нет здесь Владимира Владимировича, -- заметил Шато. -- Он
рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых.
-- Мне всегда казалось, что эта его энтомология -- просто поза.
-- О нет, -- сказал Шато. -- Когда-нибудь вы его потеряете, -- добавил
он, указывая на православный крест на золотой цепочке, снятый Пниным с шеи и
повешенный на сучок. Его блеск озадачил пролетавшую стрекозу.
-- Да я, может быть, и не прочь его потерять,-- сказал Пнин. -- Вы же
знаете, я ношу его лишь по сентиментальным причинам. А сантименты становятся
обременительны. В конце концов, в этой попытке удержать, прижимая к груди,
частицу детства слишком много телесного.
-- Вы не первый, кто сводит веру к осязанию, -- сказал Шато; он был
усердным приверженцем православия и сожалел об агностическом расположении
друга.
Слепень, подслеповатый олух, уселся Пнину на лысину и был оглушен
шлепком его мясистой ладони.
С валуна, меньшего, чем тот, на котором расположился Шато, Пнин
осмотрительно сошел в коричневую и синюю воду. Он заметил, что на руке его
остались часы, снял их и положил в галошу. Медленно поводя загорелыми
плечьми, Пнин тронулся вперед, петлистые тени листьев трепетали, скользя по
его широкой спине. Он остановился и, разбивая блеск и тени вокруг, намочил
склоненную голову, протер мокрыми ладонями шею, увлажнил каждую из подмышек
и после, сложив ладоши, скользнул в воду. Гонимая благородными жестами стиля
брасс, вода струилась по сторонам от него. Пнин торжественно плыл вдоль
окаема естественного бассейна. Он плыл, издавая размеренный шум, --
полужурчание, полупыхтение. Он мерно выбрасывал ноги, разводя их в коленях,
одновременно складывая и распрямляя руки, похожий на большую лягушку.
Проплавав так две минуты, он вылез из воды и присел на валун -- пообсохнуть.