Большое значение в этом сыграло то обстоятельство, что, кончая 30-м годом, когда были упразднены переселенческие управления, порядок был такой: на время данных переселенцам льгот (нам три года) переселенцы были в ведении переселенческой администрации, а не сельских и районных советов. Отводило нам участок в 30-м году переселенческое управление, а когда мы приехали в 31-м, его уже не существовало, и мы попали сразу в ведение райземотдела и сельсовета. Они, конечно, знали, что нам как плановым переселенцам предоставлены льготы в отношении хлеба и прочих поставок, в отношении налогов, трудовых повинностей, но, как известно, эти годы в сельском хозяйстве были очень напряженные, старые формы сельской жизни были нарушены, и это сильно сказывалось во всем, но больше всего обнаруживало себя нехваткой сельскохозяйственной продукции.
   И вот, пришлют на район цифру заготовок, район распределит на сельсоветы. Требуется много, собрать трудно, подчас непосильно для молодых колхозов. А в Есаульском сельсовете мы, переселенцы, составляли большую часть населения, - соблазн большой! - давайте дадим и толстовцам нагрузочку. И давали, и брали. Мы протестовали, обращались выше, оттуда указывали, но... все же ежедневно мы имели дело с теми, кто был рядом, с местными представителями властей. Им указывали, но им, конечно, было больше доверия. И они из двух зол - не выполнить план заготовок или нарушить какие-то переселенческие льготы, да еще данные каким-то толстовцам, понятно, выбирали меньшее.
   Еще в первую зиму 1931-32 года с нас потребовали сена. Мы ответили, что мы плановые переселенцы и нам даны льготы на три года, и сено не повезли.
   Один раз у нас было воскресное собрание. В столовой собралось много народа, все взрослые. Вдруг вбежал взволнованный Андрей Самойленко:
   - Там приехал целый обоз из города и накладывают наше сено.
   Все были очень взволнованы: не дать! Но все же, несмотря на возмущение, было принято разумное решение - никому не выходить, продолжать собрание. "Это их дело, наше - не раздувать зла".
   И когда мимо окон столовой поехали один за другим воза, нагруженные нашим зеленым, трудовым сеном, с особым воодушевлением зазвучали в зале слова песни:
   Буря грозная настанет,
   то предвестие зари.
   Пред властями и царями
   не склоняйте вы главы.
   Мощно звучали голоса, и по спине бежали мурашки от наплыва чувств. Ни страха, ни жалости об отнятом; не озлобление, а спокойная, твердая решимость - быть на своем, не становиться на путь взаимной злобы.
   Увезли сено. Сено было пробным камнем. Никто не остановил их, никто не указал на незаконность. И так пошло и далее и далее - непрерывная цепь недопониманий, трений, требований, которые мы как плановые переселенцы не должны были выполнять; заданий посевов, превышающих количество пахотной земли, которая за нами числилась. Согласно заданию посева, давалось задание на поставки продуктов, райфинотдел выписывал налоги, и все это уже имело силу закона: не выполнять нельзя, выполняй и доказывай свое законным путем через соответствующие инстанции. И мы шли и доказывали. Но в районе этими инстанциями были как раз те, что дали незаконное задание. Писали в край, а в ответ или молчание или - "выполняйте!"
   Обращались выше, в Наркомзем, там жались: "Обращайтесь во ВЦИК, там вашим делом ведают, нам неудобно, вам самим удобнее туда обратиться". Обращались во ВЦИК, там разбирались, понимали, давали на места указания, но тут продолжалось то же.
   Много было столкновений из-за лесозаготовок. Ежегодно осенью присылались нам (как и всем колхозам) предложения выслать на лесозаготовки столько-то людей, столько-то лошадей, заготовить столько-то кубометров. Лошадей у нас остро не хватало летом, но и зимой была им полная нагрузка вывозка сена и соломы по глубоким снегам и горам, подвозка топлива, вывозка навоза к парникам и т. д., без конца. Весной с лесозаготовок лошади возвращались вконец вымотанные и не успевали набраться сил для предстоящих весенних работ. И мы отказывались ехать на лесозаготовки и давать лошадей. Лошадей у нас забирали сами, помимо нашего согласия. Мы собирали собрания, обсуждали, писали протоколы, обращались всюду, и всюду получали ответ лесозаготовки обязательны для вас. Раз осудили у нас несколько членов совета коммуны за невыполнение лесозаготовок. Общее собрание командировало меня в Москву добиваться правды. Добрался я до Сольца, занимавшего тогда высокий пост и о котором шла слава как о старом большевике, очень внимательном и справедливом. Он прочитал наше заявление о невиновности наших осужденных товарищей, что не совет коммуны решал вопрос о лесозаготовках, а общее собрание и что доводы наши вот такие и такие. Он прочитал, написал какую-то резолюцию и сказал: "Идите в кабинет такой-то". Я пошел было, подошел к нужной двери, но что-то меня удержало, я отошел в сторону, к окну, и прочитал, точно не помню, но смысл такой: им мало дали, надо пересмотреть и увеличить срок. Я сунул бумагу в карман и уехал в Сибирь.
   Я не буду перечислять все эти стычки, слишком их много было, да и не могу - позабылось уже многое, но все это привело к тому, что Кузнецкий райисполком постановил - нашу коммуну ликвидировать.
   Прислали бумажку, но она не произвела на нас никакого впечатления, слишком нелепо это было. Мы продолжали так же жить и трудиться, как жили и до этого.
   Но вот приехал представитель от райисполкома с предписанием - отобрать у нас печать и устав.
   В небольшой комнате собрались совет коммуны и много членов коммуны. Настроение было очень возбужденное. Представитель тоже горячился, стучал по столу кулаком, требовал подчиниться - отдать ему печать и устав. Но мы твердо стояли на своем: мы крестьяне. Мы имеем право на землю и на труд, постановление райисполкома незаконное, печать не отдадим, будем жить, как жили, и обратимся во ВЦИК, согласно постановлению которого мы переселились.
   Наконец, представитель сказал: "В последний раз спрашиваю - отдадите печать?" - "Нет!" И тут получилось неожиданное: он совсем другим тоном, спокойно и даже дружественно, крепко пожал мне руку как председателю коммуны и сказал:
   - Ну, ежели так, то так и держитесь крепче, только так чего-нибудь и добьетесь.
   Видно, простой и искренний рабочий человек понял в нас таких же людей и посочувствовал. Спасибо ему.
   Нашлись в коммуне свои "Несторы-летописцы", которые записывали все события, протоколы, документы, факты.
   Во время "сабантуя" 1937-1938 годов все это погибло. Чудом уцелели только кое-какие отдельные бумажки. Вот одна из них:
   "Кому: т. Смидовичу П. Г., Западно-Сибирскому крайисполкому и пред-телю. Кузнецкому райисполкому, Наркомзему РСФСР.
   Выписка из протокола No 38.
   Заседание от 2 марта 1932 г.
   Президиума Всероссийского Центрального исполнительного комитета Советов.
   Слушали: Постановление Кузнецкого райисполкома Западно-Сибирского края от 23 ноября 1931 года о роспуске толстовской коммуны "Жизнь и труд".
   Постановили: 1. Обратить внимание Западно-Сибирского крайисполкома на нарушение Кузнецким райисполкомом постановления Президиума ВЦИК от 20 июня 1931 года о поселении толстовской коммуны и сельскохозяйственных артелей в Кузнецком районе Западно-Сибирского края.
   2. Предложить Западно-Сибирскому крайисполкому:
   а) немедленно отменить решение Кузнецкого райисполкома от 23 ноября 1931 года о роспуске коммуны "Жизнь и труд";
   б) рассмотреть хозяйственные вопросы, связанные с восстановлением и укреплением коммуны "Жизнь и труд" и принять необходимые меры.
   3. Предоставить коммуне "Жизнь и труд" на общих основаниях установленные законом льготы для переселенцев.
   Секретарь ВЦИК Киселев
   Верно: Делопроизводитель Секретариата Пред. ВЦИК
   Паролова".
   Документ ясный, но его значение сказалось только в том, что постановление райисполкома о роспуске коммуны было отменено. Указание о предоставлении нам переселенческих льгот так и осталось невыполненным.
   Но в отношении военного учета и воинской обязанности, очевидно по указанию из Москвы, с нами считались.
   Летом 1932 года пришли повестки - явиться для зачисления на военную службу Леве Алексееву, Феде Катруху и Егору Гурину.
   Егор не пошел совсем, а Лева и Федя явились и заявили о своем отказе служить.
   В октябре 1932 года состоялся "показательный" суд. Леве дали 5 лет и Феде 4 года заключения.
   Коммуна обратилась в Президиум ВЦИК с заявлением, в котором говорилось, что мы никогда не скрывали своего отрицательного отношения к военной службе, что многие из нас еще в царское время носили каторжные цепи за это же, и мы просим посчитаться с искренностью наших убеждений и заключенных освободить.
   И они были освобождены - примерно через полгода.
   И больше нас в этом отношении ни с призывами, ни с учетом не тревожили почти до войны 1941 года.
   Руководители Кузнецкого района не простили нам нашего обращения во ВЦИК, по которому было отменено их постановление о роспуске коммуны, и донимали нас разными другими способами.
   Летом 1932 года были вызваны в Первый дом (горотдел НКВД) Сергей Алексеев и Петя Шершенев. Им предложили уехать из коммуны. Случайно бывшему с ними Васе Птицыну заодно сказали то же. Во избежание худшего, они предпочли уехать.
   Вызывали и некоторых других, предлагали давать сведения. Один из них "не смог" отказаться и дал подписку, но жить так среди нас не смог и уехал в Москву. Но и там его нашли, вызвали и сказали: "Ты что же, дал подписку, а сам уехал?". На том дело и кончилось, а в 37-м году он погиб.
   Вспоминая первое время нашей жизни на новом месте, мне хочется остановиться на двух представителях местной власти. Первый - Садаков, начальник районного земельного отдела. Мне с ним пришлось иметь много дела по регистрации нашего устава коммуны. Устав у нас был существовавший тогда примерный устав сельскохозяйственной коммуны, но мы в него добавили несколько слов о том, что членами коммуны могут быть единомышленники Л. Н. Толстого, отрицающие насилие человека над человеком. Садаков никак не хотел регистрировать такой устав, но один раз я как-то сумел его убедить, и он поставил свою подпись и поставил печать райисполкома. Но вскоре он опомнился, что это могут ему посчитать за большой политический промах, и всячески старался заполучить этот устав обратно, но это ему не удалось. Так он и жил у нас, этот устав, и козыряли мы им не раз на судах, когда нас обвиняли, что коммуна наша незаконная. Когда пришли к Садакову представители "Мирного пахаря" регистрировать свой устав артели с таким же добавлением, то он наотрез отказался.
   Кроме заведования земельным отделом, Садаков или сам взял на себя или ему это было поручено, старался переубеждать, перевоспитывать нас.
   Много раз он бывал в коммуне. Роста немного ниже среднего, со светлыми, непокорно торчащими вихрами, в серой кепчонке на затылке, просто одетый, в кирзовых сапогах, а главное - своим характером, убежденным и настойчивым, простотой в отношениях он напоминал хорошего большевика первых лет революции, еще не успевшего подернуться начальственным и бюрократическим налетом. На его горячие речи он выслушивал наши, не менее горячие, и, кажется, начинал немного понимать нас. В общем, хотя мы с Садаковым и были идейными противниками, воспоминание о нем все же осталось не плохое.
   Второй, кто вспоминается, был Попов, начальник Кузнецкого НКВД. Он тоже интересовался нашим переселением, даже тогда, когда приехали одни лишь дружинники. Когда мы приехали уже все, он опять бывал у нас. Вел себя просто, но чувствовалось, что это не садаковская простота, а напускная, что потом и оправдалось. Со мной как с председателем он и вовсе взял тон дружеский, запанибратский. Бывало, увидит где-нибудь в городе на улице, издали кричит: "Здорово, Мазурин!". Раз был он у нас в поселке, сидели на бревнышках; беседовали. Я ему и говорю: "Ты не думай, что мы считаем тебя за какого-то начальника".
   - А за кого же? - спросил он.
   - Да за такого же человека, как и все.
   Он согласился:
   - Это, конечно, так...
   - Когда тебе что-нибудь надо, заходи ко мне запросто, - говорил он мне. И вот, такой случай представился.
   Один наш еще подмосковный коммунар Фаддей Заблотский отбывал ссылку где-то ни севере и с ним там же отбывал ссылку один духобор из Канады, по имени Павел. Больше мы о нем ничего не знали. И вот этот Павел, по окончании срока ссылки и не имея в России никого из родственников, узнал от Фаддея, что есть такая коммуна, взял и поехал к нам. Но он не доехал: его арестовали.
   Узнав, что он в Кузнецке, в милиции, я пробрался под окошко камеры и попросил подозвать к окну Павла. Он подошел, я сказал, что я из коммуны, немного поговорили, и я обещал ему похлопотать за него. Пошел я на улицу Свободы, попросил пропуск к Попову. Сразу дали. Зашел в кабинет, он встретил меня очень радушно:
   - В чем дело?
   Я рассказал о Павле и добавил, что человек этот хотя несколько и странный и резкий на словах, но, во всяком случае, очень мирный и неплохой человек, и попросил отпустить его жить к нам.
   - Эх, вот досада! - воскликнул Попов. - А мы только вчера дали ему еще пять лет!..
   С тех пор о Павле мы больше ничего не слыхали.
   На этом случае, пожалуй, и закончились наши приятельские отношения с Поповым. Потом пошли другие...
   Дошел до этого места и просто даже не хочется писать дальше.
   Что ждало нас впереди?
   Аресты, суды, заключения, тюрьмы, лагеря, этапы, все такое постылое, дикое и ненужное.
   Ведь всякому человеку было простым глазом видно, что мы собрались для мирной трудовой жизни. А то, что у нас были свои верования, согласно с которыми мы хотели жить, так это мы не скрывали.
   Свои убеждения мы никому не навязывали, но когда нас спрашивали, то не кривили душой и не таили ничего.
   Но - какое же это счастье "жить во-всю!" Какую полноту жизни создавала "жизнь во-всю", то есть никого не давить и ни перед кем не пресмыкаться, говорить открыто правду и поступать так, как хочешь, с тем только непременным условием, чтобы не повредить другому; жить радостно, без озлобления и без малейшего страха.
   Мы испытали это не только каждый в отдельности, но и всем обществом. Не потому ли, уже десятки лет спустя, это время, прожитое в коммуне, вспоминается как лучшее, незабываемое время жизни. Помню, уже много позднее, уже в лагерях, как мне стало больно, когда я услышал по своему адресу от одного жулика:
   - Прищуренный...
   Это выражение на его языке означало, что я уже утратил эту способность "жить во-всю", быть свободным человеком даже в неволе. Я сам не чувствовал еще тогда себя "прищуренным", но знал, что и жулики любят также "жить во-всю", хотя в это понятие они, естественно, вкладывают уже другое, свое содержание, но такой обиды я не переживал еще ни от каких ругательств, ни от какой клеветы, как от этого слова "прищуренный". А может быть, оттого мне было так больно, что я почувствовал в этом какую-то долю правды?
   Так вот, это и было главным содержанием нашей жизни тогда в коммуне жизнь с глазами и сердцем, широко открытыми на весь Божий мир, жизнь "во-всю", без "прищура".
   Я уже говорил, что мы решили сделать водопровод, и вот от этих водопроводных труб и начались события, о которых я расскажу сейчас. Димитрий Моргачев, уполномоченный коммуны по закупкам и сбыту продукции, нашел в утильскладе Кузнецкстроя нужные нам трубы. Оплатил и оформил документы, взял двух лошадей и одного мальчика в помощь и поехал за ними. Но к вечеру назад вернулся один мальчик с двумя пустыми подводами.
   - А где Димитрий? А где трубы?
   Оказалось, на обратном пути их нагнал Попов с милиционером, трубы свалили в феськовском колхозе, а Димитрия забрали.
   На другой день я поехал искать Димитрия. Дня три ходил то в милицию в Старом Кузнецке, то в Первый дом, к Попову, но и тут и там мне говорили: "Моргачева у нас нет". - "А где он?" - "Не знаем".
   Я растерялся: как же так? И тут, в ожидалке Первого дома, я увидел людей с узелками. Оказалось, что с передачами для заключенных в камере предварительного заключения при Первом доме.
   Приготовив небольшую передачку, я на другой день подал ее в общем порядке: "Моргачеву". И... получил в ответ маленькую записочку: "Все получил, спасибо. Моргачев",
   Так мне стало обидно на Попова: врет в глаза, а зачем?
   На другой день я опять иду в Первый дом, а на душе чую: "Не ходи". Но идти надо, не покидать же товарища в беде!
   Опять беру пропуск к Попову. Опять такой же любезный встречает меня в своем кабинете.
   - Ты что опять, Мазурин?
   Я молча достаю бумажку с подписью "Моргачев" и кладу ее на стол.
   Попов покраснел весь.
   - Подожди, я сейчас! - и вышел. Потом вошел другой, незнакомый мне военный и сказал:
   - Пойдемте со мной!
   Мы спустились в первый этаж и пошли длинным коридором, по обе стороны которого были глухие двери с волчками. Потом я слишком хорошо узнал эту "КПЗ".
   В конце коридора одна комната была открыта, и в ней сидел один военный, и мне сказали: "Посидите здесь".
   - За что арестован? - спросил меня дежурный.
   Я понял все, но согласен с этим не был и ответил, что я не арестован, что я человек свободный.
   - Ну да? - недоверчиво сказал дежурный.
   Вскоре подошла смена. Старый дежурный сдавал, новый принимал заключенных, отпирал двери камер и считал заключенных, которые становились в ряд лицом к двери. Когда открыли дверь камеры против дежурки, заключенные встали там в ряд, а оба дежурных и еще двое из охраны стали их считать, стоя ко мне спиной, я, не долго думая, тихими шагами прошел сзади их спин и пошел по коридору. Они не заметили. В конце длинного коридора, у выходной на улицу двери, сидел на табуретке часовой с винтовкой и штыком, на который были наткнуты пропуска выходивших из этого дома. У меня, конечно, никакого пропуска не было, но я шел решительным шагом, не обращая внимания на часового. Он приподнялся и сказал: "Пропуск". "Без пропуска" - отвечал я, не останавливаясь, и он сел, а я взялся за ручку выходной двери. Там улица, свобода, но сзади по коридору послышался тяжелый топот бегущих ног и крики: "Держи! Держи!".
   Меня схватили, конечно не очень деликатно, так что рубаха затрещала, и заперли в уборную. Я достал свою записную книжку, вырвал адреса, какие были, чтоб никого не замешивать, и спустил все в уборную. Вскоре пришел комендант:
   - Который тут власти не признает?
   И повел меня опять наверх, в кабинет начальника НКВД (Попов тогда был уже помощником).
   Начальник сидел за столом, там же был и Попов.
   - Как же это ты задумал бежать?
   - А я не бежал, я ушел как человек свободный.
   - Какой ты свободный! - дико заорал Попов, с матерной бранью засучивая рукава и подскакивая ко мне - бить.
   Я стоял спокойно, повторяя: "Я человек свободный". Попов все же не решился меня ударить, высоко занесенная рука опустилась.
   - Отправить его к уркам!
   В камере было очень тесно и несметное количество клопов. Я нашел себе место под нарами, там было попросторнее, и мне хотелось быть одному. Успокоиться. Утром и вечером происходили поверки. Все выходили в коридор и строились в две шеренги.
   - А на шута мне эта комедия! И я не стал выходить на поверку. Меня вытащили из-под нар за ноги и вывели в коридор, а потом в карцер.
   На другой день меня привели в кабинет начальника арестного дома. За столом сидел, опустив голову, большой, крепкий человек с серьезным, суровым и немного грустным лицом. Он поднял голову, пристально посмотрел на меня и спросил тихо:
   - Почему на поверку не становитесь?
   - А почему я должен становиться перед вами? Что, мы не одинаково родились на этот свет? Не одинаковые люди?
   - Это верно, - все так же тихо сказал начальник, - но видишь, мы тут работаем, нам надо сосчитать всех, а в камере тесно, сосчитать невозможно. Я тебе советую - становись на поверку.
   - Хорошо, - неожиданно для самого себя ответил я. Не знаю, почему так получилось. Наверное, потому, что он говорил серьезно, тихо и просто, по-человечески. Если бы он кричал, грозил, приказывал, было бы все, наверное, иначе, задору у меня тогда хватало.
   А в коммуне в это время произошло вот что: к вечеру приехали на ходке два человека и попросились переночевать. Их пустили. Встали они рано, запрягли ходок и подъехали к крыльцу дома. В это время на крыльцо вышел Клементий. Один из ночевавших неожиданно повалил Клементия в ходок, вскочил на него верхом и наставил на него револьвер. Другой вскочил на козлы и пустил лошадь вскачь по улице. Было рано, улица была пуста, но случайно оказавшаяся там Нина Панаева схватила Клементия за ногу и так бежала с ходком рядом и громко кричала:
   - Клементия украли! Клементия украли!
   Так его увезли и он оказался в тюрьме; я узнал об этом, услыхав в коридоре голос, вызывавший фамилию Красковский".
   В это время в сталинградской общине Иоанн Добротолюбов, Василий Матвеевич Ефремов и Эммануил Добротолюбов были у реки, смолили лодку. К ним подъехали и арестовали. Они полегли, как это в свое время делал Сережа Попов в подобных случаях: когда его арестовывали и предлагали следовать, он не подчинялся, ложился и говорил: "Дорогие братья, я не хочу развращать вас своим повиновением". Их уложили на подводу, как они были, без шапок, босиком, налегке. В Первом доме они объявили голодовку и дней десять не принимали пищу в знак протеста. Так прошло недели две. Моргачева отпустили домой. Трубы наши увезли в коммуну. Водопровод сделали.
   Нам, пятерым, вели следствие. Раз Попов зашел к нам в камеру и, выкатив на меня глаза, злобно сказал: "Что, сел?" Я ничего не ответил ему и отвернулся.
   Следствие вел следователь по фамилии, кажется, Веселовский, молодой, приятный человек.
   Раз я сидел у него в кабинете, он что-то записывал, и я ему сказал:
   - Бросили бы вы заниматься этим ненужным делом. Сами время зря проводите и людей от труда отрываете...
   - А что же мне делать? - спросил Веселовский.
   - Мужик здоровый, шел бы сено косить, пользы больше было бы...
   Веселовский громко и искренне захохотал. В это время в кабинет вошел Попов.
   - Попов, Попов, - продолжая весело смеяться, воскликнул Веселовский, ты послушай, что он нам предлагает? Бросить наше вредное дело и идти сено косить!
   Попов кисло скривился и вышел.
   - Нет, Боря, - перестав смеяться, сказал Веселовский, - я человек уже испорченный и не гожусь уже сено косить...
   Раз как-то, часа в четыре дня, меня и Клементия вызвали из камеры в коридор. Там уже стояли, прислонившись к стене, бледные и худые после десятидневной голодовки Иоанн, Эммануил и Василий Матвеевич, все так же босые, без шапок, в длинных рубахах враспояску. Мы поздоровались.
   Куда это нас? Оказалось - на суд. По позднему времени, по тому, что не было никого из коммуны, мы поняли, что нас хотят судить тайком, чтобы не было лишнего шума, как и арестовали нас без всякого основания.
   Нас это возмутило, и мы тут же решили, что принимать участие в этом суде мы не будем.
   Суд в то время находился в одном из бараков, длинных, низких, дощатых, какими тогда (1932 г.) временно был застроен Сталинск.
   Перед дверями суда мы остановились и дальше не пошли. На все вопросы: "Почему?" - мы молчали. Двое взяли меня под руки и повели, так же повели и Клементия. А сталинградцы полегли на землю. Их брали двое за руки, а третий за ноги и так тащили по узким проходам к дверям барака. Случайная публика с недоумением смотрела на эту необычную картину, происходившую серьезно, в полной тишине. Наконец, нас усадили на скамью подсудимых. В пустом зале собралось несколько человек, заинтересовавшихся происходящим, и охрана.
   - Встать! Суд идет! - раздался громкий возглас.
   Вошли судьи, мы сидели.
   - Встать! - закричал судья, - вы что, глухие?
   Мы молчали. Судьи постояли, переговорились о чем-то между собой и сели.
   - Вам известно, в чем вас обвиняют? - Молчание.
   - Как ваша фамилия? - спрашивают первого. Молчание.
   - А ваша? - Молчание.
   Молчали и третий, и четвертый. Я сидел пятый.
   - Ваша фамилия? - Молчу.
   - Снимите фуражку! - Молчу и не шевелюсь. Сзади кто-то подошел, снял с меня фуражку и положил рядом.
   Говорить - надо делать усилие, но насколько же труднее молчать и насколько силен и красноречив этот язык!
   - Так вы хотите знать, в чем вас обвиняют? - Молчание.
   Зачитали обвинительное заключение, какие-то надуманные, незначительные, слабые обвинения.
   Опять опросили по очереди, не желает ли кто сказать по предъявленному обвинению. Все молчали.
   Молчали подсудимые, полная тишина была в зале, только говорили судьи то спокойно, то теряя самообладание, явно нервничая.
   - Вызвать свидетеля! - Вошел Фатуев, председатель Есаульского сельсовета. Он стал говорить, что мы, толстовцы, агитируем население, что Красковский давал ему книжечки Толстого о войне и государстве.
   И тут Клементий не выдержал.
   - Что ты врешь? - воскликнул он, вскочив с места. - Ведь ты же сам просил дать тебе почитать что-нибудь из Толстого!
   - Подождите, подождите, подсудимый, вам сейчас будет дано слово, обрадованно воскликнул судья.
   Молчаливое напряжение, царившее в зале, было прорвано, к публике тоже послышался облегченный вздох и легкий смех.
   Клементий понял свою промашку, сел и опять замолчал.
   Так и закончился суд. Больше никто из нас не сказал ни слова. Приговор был - мне и Клементию, как членам коммуны, имевшей зарегистрированный устав, дали, кажется, 109 статью, должностную, заключение сроком на полтора года, а сталинградцам, как не имевшим официального устава, дали 61-ю невыполнение государственных заданий, сроком по два года каждому.