В 1958 или 59 году я пригласил к себе из Ташкента Гутю Тюрка (Гитя уже умер в то время в Бийске) заняться пчеловодством. Он приехал со своей семьей, купил себе домик с садиком и занялся пчеловодством. 20 марта 1968 года Гутя скончался от болезни сердца. У меня радикулит, вывезенный еще из лагеря, кругом нас курорты с горячими подземными источниками, но и они не помогают. Уже двадцать два года, как меня освободили из лагеря. Дети выросли и отделились.
   Еще несколько слов о коммунах. Коммуны (общины) возникали и до революции. Обычно на помещичьих землях, которые предоставляли для коммун ее владельцы, принявшие идеи коммуны. В то время членами коммун были в большинстве своем интеллигенты, увлеченные этой идеей. Но им трудно было вживаться в крестьянский труд, и в силу этого коммуны существовали недолго и распадались.
   После революции организовывалось много коммун, которые вначале приветствовались и поощрялись властью и партией. Много среди этих коммун было несерьезных: получали имущество, проживали его и расходились; но много было и таких, которые убежденно и по-хозяйски брались за дело и крепко становились на ноги. В этих коммунах состав был целиком почти крестьянский, привыкать к труду им было не нужно, оставались трудности преодоления в сознании старых, отживших понятий и взглядов на жизнь.
   От всех этих коммун не осталось сейчас ни одной, потому что кому-то, кто сам не работал и участия в жизни коммун не принимал, но считал, что у него есть какое-то право стоять выше людей и заставлять их жить по-своему, пришло в голову закрыть коммуны одним росчерком пера. Ликвидация коммун утверждалась законами и крепкими решетками.
   И еще несколько слов о первой коммуне "Возрождение", близ села Бурдино Елецкого района, в которой я жил и которую создавал с товарищами. Строилась она на голом месте, из крестьян-середняков. Свои постройки в селе мы сломали и перевезли на новое место своими силами. Был посажен большой плодовый сад и ней обсажено декоративными деревьями в несколько рядов. Через 7-8 лет многим не верилось, как голое место превратилось в цветущий участок. После коллективизации весь наш поселок был переселен в старое село. Садами несколько лет пользовался колхоз, а во время войны все сады были безжалостно вырублены. В 1962 году, через тридцать один год, я поехал на родину и походил по тем местам, где я с друзьями строил коммуну. Дикая поросль по рядам, где были плодовые деревья. Наверно, и сейчас там так.
   Привожу список членов коммуны "Возрождение", единомышленников Толстого, с 1915 по 1930 годы.
   1. Стоянов Василий Андреевич. Был арестован в 1922 году в Ростове-на-Дону. Там его жизнь и кончилась.
   2. Логунов Александр Васильевич. Тот самый, который возил хлеб Ленину. Уехал из родного села в 1930 году.
   3. Астафьев Иван Васильевич. Его жена не хотела идти в коммуну, и он покончил жизнь самоубийством.
   4. Волгов Тимофей Семенович. В 1930 году был сослан в Караганду, где и умер от голода.
   5. Волгов Тимофей Евдокимович.
   6. Ульшин Петр Васильевич.
   7. Дорохин Леонтий Иванович.
   8. Ульшин Василий Васильевич.
   9. Ульшин Иван Дементьевич. - Все эти люди умерли у себя в селе, в Бурдино.
   10. Волгов Данила Иванович (умер в Ростове-на-Дону).
   11. Иванова Раиса Ивановна - наша учительница, умерла в селе Солдатское.
   12. Ульшин Михаил Григорьевич. Умер в Донбассе.
   13. Вольских Филипп Егорович. Умер.
   14. Моргачев Димитрий Егорович. Переселился в Сибирь в коммуну единомышленников Льва Толстого. Я приглашал своих друзей к нам, но они побоялись Сибири.
   И опять я думаю: почему этим людям не дали жить? Люди трудовые, местные, вся их жизнь как на ладони; никогда я от них не слышал, чтобы они стремились или добивались какой-либо своей политической власти, у них на этот счет никаких дум не было и в помине. Казалось бы, цвести их трудам на благо и на пример людям. Так нет, с упорством, достойным лучшей цели, жить и трудиться им не дают. И кто же не дает? Власть рабочих и крестьян с идеалом коммунизма впереди. Мне кажется, однако, что рабочие и крестьяне здесь ни при чем, а действует голое самоуправство чиновников, стоящих над народом, а не служащих ему.
   Наша сибирская коммуна "Жизнь и труд", возникшая в декабре 1931 года, росла и крепла год от году и была прикончена к концу 1938 года.
   Член коммуны Иван Васильевич Гуляев, состоявший в свое время в дружеской переписке с Толстым, по поводу разгрома коммуны написал стихотворение. Оно начинается словами:
   Чем толстовцы провинились
   Пред свободною страной.
   За что прав своих лишились
   Жить в коммуне трудовой?..
   И кончается так:
   Может, в том лишь провинились
   Пред свободною страной,
   Что по совести стремились
   Жить, как учит Лев Толстой.
   С 1936 по 1940 год у нас было арестовано и осуждено шестьдесят пять человек; из них вернулось несколько человек, больные вскоре умерли. А остальные не вернулись к семьям никогда.
   С 1941 по 1945 год было арестовано и осуждено за отказ носить оружие и идти на войну из толстовской коммуны и других толстовских объединений более сорока человек; и они не вернулись. А всего было взято более ста человек. Эти люди за искренние убеждения отдавали свои жизни.
   Вечная им память!
   Заключение
   Жизнь прожита. Оглядываюсь на весь пройденный путь. Условием всей моей жизни был труд, труд необходимый, труд любимый, труд по сознанию.
   Но труд никогда не был для меня средством наживы, обогащения ради накопления личной собственности. Я привык жить деятельной жизнью, в беспрестанном движении, а теперь силы телесные оставляют меня, и я перешел на положение старческое, непривычное мне, и признаюсь, это приводит меня иногда в уныние, к чувству своей неполноценности, ненужности. Но я преодолеваю это чувство. Всему свое время. Были силы - тратил их, не жалея. Теперь надо пожить стариком. И взглядом старика, много повидавшего, много пережившего, умудренного опытом жизни, оцениваю свой путь и вижу, что я и сейчас не сомневаюсь в том, что дело, которому я отдавал силы, дело объединения людей в направлении братского единения людей на началах свободных, разумных, трудовых - дело истинно хорошее.
   Я и сейчас бы, не раздумывая, оставил бы всё и свой обеспеченный, спокойный угол и пошел бы в неизвестность, на труды и лишения, лишь бы участвовать в строительстве такой коммуны, какая была моим стремлением всю жизнь, и к старости еще более укрепилось мнение, что путь этот правильный, достойный разумных людей.
   Но есть в моей жизни вопросы, которые тяготили меня всю жизнь, которые так до сих пор и остались не разрешенными мною ни в жизни, ни в моем сознании.
   Это вопрос о семье. Как быть? Как должно быть правильно, чтобы никого не подгибать под себя и чтобы самому не подгибаться? Человеку свойственно находить себе пару жить семейной жизнью, и происходит это еще в молодые годы, когда человек еще не особенно углубляется в вопросы о смысле жизни. Но человеку также свойственно не стоять на месте, мыслить, думать о жизни и приходить к каким-то решениям, которые нельзя уподобить одежде: давай сегодня рубаху, завтра другую, а послезавтра и вовсе без рубахи похожу. Нет, если убеждения искрении, тверды, от них не отмахнешься, душа не позволит, потеряешь уважение к себе.
   И вот я, молодой человек, живший "как все", хлебнул по горло благ жизни государственной с патриотизмом, военщиной, собственностью, освященными церковью, понял весь этот обман.
   Такая жизнь стала мне чужда, я не мог больше верить во всё это, хотя бы мне за это предстояла смерть. И меня потянуло строить и личную и общественную жизнь на других, более человечных началах.
   Тесна мне стала жизнь узкосемейная, замкнутая только в кругу своих интересов, благосостояния только своей семьи. Я понял, что никакого благосостояния семьи не может быть отдельно от всего общества, и мне было бы тяжело, я считал бы неправильным, если бы у меня был достаток, а вокруг нужда. Я и другим хотел того же хорошего, что и себе, и верил, что если в обществе будет хорошо, то и мне, и моей семье будет хорошо.
   Я понял всё это и стал жить этим, а жене это всё было чуждо. Ей непонятно, зачем заботиться о каких-то посторонних делах, когда у нас есть своя забота, свои нужды, своя семья. Я не виню Марьяну ни в чем. Она хорошая, честная, трудовая женщина, заботливая мать и жена. Но я не могу винить и себя. Но как же согласовать в совместной жизни её понимание с моим? Я знаю, что это больной вопрос, и не только для меня одного. Я знаю, что этим мучаются и мучались многие другие. Я знаю, что во многих семьях и у верующих, и у политических - многие женщины хотя и не очень глубоко понимают мужа, но считают, что он прав, верят ему и не только не спорят, но поддерживают его и защищают от нападок. Жизнь в таких семьях идет много складнее и легче и для мужа и для жены. Но всё же и здесь остается вопрос: а правильно ли это? Хорошо это или плохо - такое добровольное подчинение жены? Но, во всяком случае, и мужу, и жене легче, чем вечное препирательство, недовольство, слезы. Лучше это для них самих, а главное лучше для детей. Я никогда не принуждал Марьяну верить по-моему, да это и невозможно, но в некоторых случаях я проявлял твердость: так, я никогда не разрешал говорить мне плохо о людях. Есть сказать что хорошее - говори, нет - молчи. Слушать плохое о людях, осуждать их я не хочу.
   Я иногда думаю: что сказал бы обо всем этом человек, которому я так верю, - Толстой? Я знаю, что он сказал бы: что порядок в жизни, не только в семье, но и в обществе, может быть только тогда, когда люди искренни, разделяют единое - доброе и разумное понимание жизни, имеют единую религию. Тогда всё, что так трудно, даже невозможно разрешить и согласовать, решается само собою. И я согласен с этим, но живем мы сейчас в такую эпоху, когда нет в людях этого общего всем мировоззрения; старое отжило и не имеет силы, а новое еще не сложилось. А отсюда все страдания, тот хаос в жизни, который мы видим во всем мире.
   Думаю еще о судах. За мою долгую жизнь меня много раз судили, и большой кусок моей взрослой сознательной жизни я провел как раб, за решеткой, под штыком.
   Зачем-то судьям, следователям, прокурорам, ученым юристам надо было представить меня каким-то врагом народа, преступником. Я не знаю, зачем это надо было, может быть, они этим кормятся? Пусть это будет на их совести. Но моя совесть чиста перед народом. Я никогда не стремился к власти над людьми. Все свои силы я отдавал смолоду на благо народа. Всегда я хотел людям только хорошего, только того, что они сами для себя хотят: свободы, мирного труда, и в этом отношении моя совесть чиста. Да и судьи в первое время после революции, когда они были ближе к народу и не совсем еще обюрократились и очиновничились, всё же хотя и судили меня, но признавали мою не злостность, а искренность и, уважая ее, - освобождали. И этим освобождением они возвеличивали себя, показывали, что и они мыслящие люди, а не бездушные чиновники.
   На этом кончаю свои записи о моей жизни, хотя жизнь моя здесь на земле еще не кончилась, но конец этот уже близок. Смерти я не боюсь, она меня не пугает. Страшнее быть мертвецом при жизни.
   Буду стремиться, прилагать все силы, чтобы почувствовать радость жизни не только в деятельном труде, а и в старческой немощи, в упорном труде в своей душе в том же направлении, в каком шел всю жизнь.
   И.Я.Драгуновский. Из книги "ОДНА ИЗ МОИХ ЖИЗНЕЙ"
   14 сентября 1931 года мы оставили прекрасные предгорья Кавказа. В Москве заехали к В. Г. Черткову, побеседовали, а 24 сентября нас встречали предгорья Алтая и незнакомые, но приветливые и родные коммунары из коммуны "Жизнь и труд".
   Общественная работа без всяких норм, по силам и способностям каждого человека, была мне по душе: да и не только мне, а и остальным членам коммуны была по душе такая свободная и непринужденная работа, отчего она спорилась, была качественной, добросовестной, приятной, радостной. Отношение к нашим помощникам-лошадкам было у всех любовное, без окрика и понукания, без кнута, без лишней нагрузки, без переутомления наших меньших братьев.
   Особенно понравились мне люди нашего нового общества своими дружескими, простыми, душевными отношениями друг к другу. Не слышно ни одного грубого, бранного и даже обидного слова, пьяных речей и табачного дыма. Даже пожилые люди называют друг друга ласкательными именами: Петя, Ваня, Миша, Егорушка, Таня, Феня, Мотя.
   Мы, молодежь, быстро подружились между собою, потому что у всех у нас были одни трезвые, разумные стремления и развлечения. Организовали хор, которым руководила Анна Степановна Малород, где в основном исполнялись песни духовного нравственного направления, стихи и песни русских поэтов: Пушкина, Лермонтова, Надсона, И. Горбунова. Организовали струнный оркестр, руководимый Мишей Благовещенским.
   В 1936 году в коммуне арестовали около десяти человек, среди которых были учителя нашей свободной безгосударственной школы и другие члены коммуны. Мой отец написал в защиту арестованных "Обращение" к правительству. Еще были арестованы за отказ от военной службы двое наших коммунаров: Лева Алексеев и Федя Катруха.
   Коммунальную школу закрыли, но вскоре ее открыли и прислали в нее государственных учителей. Дети коммунаров стали ходить в эту школу, так как хотелось учиться грамоте.
   Я вспоминаю одного государственного учителя Петра Ивановича, который с первых дней занятий с учениками вел себя гордо и вызывающе. Во время перемен он выходил на улицу с гармошкой и, смеясь, играл залихватские частушки, как бы хвастаясь перед коммунарами: "Вот, мол, какие мы сильные и смелые. Забрали вашу школу и ваших детей и учим их, как нам хочется!" Но пожив некоторое время среди коммунаров, видя их ежедневно трезвыми, добрыми и приветливыми с ним, видя и зная, за что арестовали наших учителей и других коммунаров, у него изменилось отношение к нам. Незаметно он стал близким и добрым другом коммунаров. Дети любили и уважали Петра Ивановича как лучшего учителя школы.
   Вот как можно добрым любовным примером влиять на других людей.
   Не буду слишком идеализировать жизнь нашей коммуны, так как и в ней были некоторые недостатки, которые есть и в каждом человеке. Так, например, было выделение небольшой группы коммунаров в сельскохозяйственную артель, где была небольшая личная собственность, как дома, огороды, коровы, а остальное всё общее. Было выделение маленькой группы ручников, т. е. людей, обрабатывающих землю только ручным способом, без применения животных. Эта группа нигде не регистрировалась, занимала крутые, никому не нужные склоны гор, не платила никаких налогов, так как у них не было ничего лишнего.
   Коммуна и артель платили налоги за землю зерном, овощами, деньгами. Когда же правительство требовало сдавать коров в мясопоставку и лошадей для армии, то они отказывались. Представители власти приезжали, забирали сами, сколько хотели, лошадей и коров.
   Нравственное преимущество коммуны состояло в том, что в ней жило много одиноких стариков, вдов с детьми, сирот, инвалидов, которые чувствовали себя в коммуне как в родном доме.
   Маленькая группа ручников сделала себе на маленьком ручье маленькую мельницу для размола зерна, так как руками тяжеловато вертеть мельничные камни, а вода все равно без дела течет. Узнал об этом сельсовет. Приехали, разломали мельничку и жернова спустили с кручи в реку Томь: "Вода ведь государственная и ею нельзя пользоваться свободно".
   Мизерный урожай зерна, добытый от ручного земледелия на никому не нужных крутых склонах, сельские власти забирали почти весь. Ручники не жаловались и не обижались за это и питались картошкой и другими овощами и с грустным сожалением смотрели на этих заблудших людей, называвших себя "сильными мира". Коммуна не оставляла в беде обиженных людей и принимала как родных братьев.
   Так люди, решившие сознательно и добровольно жить общественной братской жизнью без насилия, по закону непротивления злу насилием, с кротостью переносили страдания и смерть от окружающего мира и от "сильных мира сего".
   Во время воскресных бесед в коммуне никто никому не навязывал своих взглядов, а происходил свободный обмен мнениями, мыслью. На собраниях могли присутствовать посторонние люди, так как коммунары не скрывали ни от кого своих убеждений и никакой политикой не занимались. На собрания часто приходили учителя государственной школы, которым было задание свыше "прислушиваться".
   Мой отец часто выступал с рассказами о своей жизни, о страданиях, заблуждениях, об исканиях смысла жизни, о своих отказах от военной службы и об избиениях за это.
   Жена учителя Клавдия Жук часто бывала на собраниях, слушала рассказы отца и передавала в НКВД в совершенно искаженном виде. Из города к отцу стал часто приезжать следователь Ястребчиков. В доме отца он проводил с ним долгие беседы. Степан Ястребчиков, как человек умный, образованный, серьезный, не находил ничего "контрреволюционного" в словах отца и, дружески попрощавшись с ним, уезжал в город с глубоко задумчивым лицом. (После, во время сталинской инквизиции, он был расстрелян своими же единомышленниками-материалистами, возможно, за "мягкость" к толстовцам.)
   В воскресенье 8 августа 1936 года мы все были дома: сестры Клава, Люба, моя жена Фрося, наш маленький годовалый сын Алик и я. Отец лежал в постели, завернутый в мокрые простыни. Он накануне, идя со своего маленького поля, упал в незамеченную им в траве яму своей больной ногой и сильно разбередил язвы на голени, отчего рана сильно кровоточила. Отец, привыкший к боли, не стонал, а тихо лежал в компрессах, успокаивающих физическую боль.
   Под вечер к нашему дому подъехали на лошади, запряженной в телегу, два молодых вооруженных человека и зашли к нам в дом. Подойдя к лежавшему в постели отцу, они сказали ему, чтобы он вставал, одевался и шел с ними, так как они приехали арестовать и увезти его. Отец продолжал лежать молча и смотрел на молодых людей удивленными грустными глазами. Тогда они сдернули с него одеяло, развернули мокрые простыни, и перед их взорами открылось голое, худое, изнуренное тело с окровавленной ногой, покрытой язвами.
   Любой человек содрогнулся бы от чувства жалости при виде этого телесного образа. Молодые вооруженные (на этого слабого человека) слуги закона тоже, видно, не были еще вовсе лишены чувства жалости. Они растерянно стояли перед неподвижным голым худым телом отца, не зная, что же с ним делать дальше. И хотя они имели еще добрые человеческие чувства, данные природой, но ум их был уже извращен ложным воспитанием того закона, при котором они росли и учились в государственной школе. Теперь они были слугами, слепыми исполнителями этого закона, и, не имея ничего своего разумного в душе, выполняли волю и приказания этого закона, были под гипнозом закона.
   Исполнители закона обратились к нам четверым и попросили нас "помочь им одеть нашего голого отца, чтобы меньше его мучить". Мы все четверо отказались от такой "помощи".
   Тогда они, превозмогая неловкость, стали искать белье отца и верхнюю одежду, стали, как мертвеца, одевать отца. Кое-как одев его, они взяли отца за руки и за ноги и понесли из дому на улицу к своей телеге, возле которой уже собралась большая толпа коммунаров, предвидевшая что-то нехорошее. Молодые слуги закона положили отца в телегу и, сев в нее сами, быстро помчались из деревни, убегая от взоров людей, молча и грустно смотревших на их неестественные, неразумные, нечеловеческие действия.
   20 ноября 1936 года, в день памяти Л. Н. Толстого, над его последователями коммунарами-толстовцами был произведен суд. Их судили за то, что они не шли в ногу с обществом, которое поддерживало насилие, убийство, церковное и государственное суеверие. Судили за их гуманные человеколюбивые убеждения, за непротивление злу насилием. Люди власти, судьи, говорили им: "Вы еще рано строите коммунизм, рано отказываетесь от поддержания насилия и убийства. Вот надо разбогатеть материально, накормить всех досыта, и тогда коммунизм придет сам собой, без нашего усилия".
   Сроки заключения были разные. Отца осудили на пять лет лагерей.
   Мне очень не хочется рассказывать о жутких 1937-1938 годах, так как, вспоминая это, на душе делается тяжко от того, как русские люди, ввиду своего заблуждения, издевались над своими же русскими людьми. Арестовывали, избивали, судили, ссылали, казнили... Арестовывая и ссылая на Север друг друга сотнями, тысячами, миллионами, люди эти не имели зла друг к другу. Часто это были даже добрые люди, но они были очень одурманены государственным гипнозом, слепо верили в то, что эти миллионы ссылаемых (и погибших) действительно были "враги народа", т. е. враги сами себе. А главное зло было в самих людях, в их несовершенных душах, в их личном эгоизме, в сохранении своей отдельной личности, в слепой вере в "материю", в объективную реальность своего тела как единственной ценности, ради сохранения которого люди употребляют самые безнравственные средства и предательство друг друга. Какое великое заблуждение!
   Октябрь 1937 года... Под вечер я ушел из поселка коммуны по глубокому снегу на пасеку, которая находилась в трех километрах от поселка в красивом лесу. Туда же раньше меня ушли Лева Алексеев и Анатолий Иванович Фомин. Лева и Анатолий сразу же залезли на чердак большого омшанника, а я расположился спать на полу в домике, где жил наш пчеловод Миша Благовещенский со своей женой Дусей.
   Спали плохо, тревожно. В полночь раздался стук в дверь. Через минуту не закрюченная дверь отворилась и в комнату вошли четверо мужчин с зажженным фонарем. Трое из них были с пистолетами в руках, направленными в комнату, четвертый без оружия, член коммуны Онуфрий Жевноватый. Осветили мне лицо, спросили у Онуфрия мою фамилию, сказали: "Нет, этого нам пока не надо" и прошли в другую комнату, где были Миша и Дуся. Мише приказали одеваться, а сами стали производить обыск по всему дому. Перерыли все вещи, раскидали по полу книги и разные вещи, но, кроме пчеловодной и художественной литературы, ничего другого не нашли. Трое из них ушли обыскивать омшанник, но через полчаса вернулись, никого и ничего не нашедши. На чердак омшанника не лазили.
   Моего друга Мишу Благовещенского, милого, доброго, веселого, тщедушного человека увели в темноту холодной зимней ночи, не дав мне попрощаться с ним. С тех пор я его больше не видел и не увижу в этой земной жизни. Дуся ушла провожать, а я остался один в доме.
   Когда рассветало, из омшанника пришли Анатолий и Лева, посиневшие, дрожавшие от зимнего холода и от ужаса, производимого умными, но заблудшими людьми. Они остались в доме обогреться и успокоиться, а я отправился домой в поселок коммуны, но по пути решил зайти в Долину Радости, где жил один в маленькой избушке Федя Катруха, брат моей жены Фроси, ручник-свободник.
   Спускаясь по глубокому снегу в лог, поросший разнолесьем, я увидел возле избушки много человеческих следов, разбросанную по снегу домашнюю утварь и кучи золы.
   Я вошел в избушку. Федя лежал на кровати под одеялом, с открытыми глазами и серьезным грустным лицом. На земляном полу были разбросаны нищенские вещи, листы изорванных книг. Я спросил: "Что, Федя, и у тебя, видно, были?" Он ничего не отвечал и продолжал тихо лежать. Тут я заметил у него на лице и на шее следы побоев. Я просидел у Феди с полчаса, и за это время мы не промолвили ни одного слова. Слова были не нужны, и так всё было ясно. Я не стал просить его показать избитое и изуродованное тело; это было бы ненужное любопытство. Книги его все были уничтожены: часть книг сожгли прямо в избушке на земляном полу, часть на улице. Вещи и посуда были поломаны, перебиты и похищены.
   Придя в поселок коммуны, я зашел к матери Феди и рассказал ей о нем. Она отправилась к нему, а я пошел домой.
   Подойдя к сеням дома, я остановился, пораженный. Крепкая хорошая дверь в сени была вся изломана в куски и щепки. Я вошел в дом. Фрося и моя сестра Люба сидели бледные и молчащие. Двухлетний сын наш Алик сидел на коленях у своей мамы, прижавшись к ней, с испуганным личиком. Мне рассказали следующее.
   В два часа ночи к ним постучали в дверь. Фрося вышла в сени и спросила: "Кто там?"
   Со двора кричат: "Отворяй без разговоров! Мы из НКВД!"
   Фрося говорит: "Позовите с собой кого-либо из наших соседей, тогда я открою, а то я ведь не знаю вас".
   Тогда назвавшие себя НКВД взяли из кучи лежавших во дворе дров сырое березовое полено и стали им разбивать дверь. Когда эта дверь была разбита, они вошли в сени с бревном и стали таранить вторую дверь в комнату. Фрося, поняв, что они и вторую дверь так же разломают в щепки и тогда они с маленьким замерзнут, отворила им дверь.