Страница:
Жуткое это было время. Знакомые люди, с которыми жил, работал, - вдруг исчезали. Узнавал: в больнице; зайдешь, повидаешься, а потом - умер. Заболели два плотника, с которыми я работал на постройке барака. Один из них, Антушевич - вышел из больницы худой-худой, подошел ко мне и говорит: "У тебя есть молоко сгущенное?" - я тогда получил посылку.
- Да, - ответил я.
- Дай немного, мне кажется, если я выпью немного молока, то поправлюсь.
Я ему дал, а через два-три дня узнаю: он умер.
Почта к нам приходила редко, зато писем привозили сразу много, дежурный приходил в барак и вычитывал: такой-то, такой-то... "Давай сюда!" - радостно восклицал один, тот, кому выпало счастье. Но часто на выклик "такой-то", кто-нибудь отмечал: "На шестой делянке" - так называлось одно место в лесу, где хоронили умерших.
- Такой-то, такой-то!
- На шестой делянке! - и становилось тяжко, сдавливало горло.
- Антушевич!
- Здесь! - отозвался я и взял письмо умершего. В обычное крестьянское письмо была вложена фотокарточка: еще не старая женщина в белом платочке и вокруг нее дети малые, один на руках. Клали в конверт, радовались: папе, но папа не увидал их.
И сколько же таких пап? И сколько таких детей! Я хотел написать его семье о его смерти и не помню, кажется, не выполнил своего намерения, то ли адреса не нашел, то ли другие соображения о том, что цензура не пропустит, помешали ответить.
Не могу еще забыть Ваню, подростка из жуликов. Он мне нравился какой-то своей скромностью и серьезностью, своей непокорностью. Он нисколько не хотел чувствовать себя заключенным, а чувствовал свободным человеком, делал все, что хотел. Он иногда заходил ко мне и рассказывал о своих переживаниях в лагерях. Работать он совсем не хотел.
- Почему на работу не идешь?
- Ботинок нет.
Дадут ботинки, он их тут же в горящую печь.
На другой день:
- Почему на работу опять не идешь?
- Ботинок нет.
- Тебе же дали вчера.
- Я их сжег.
- Иди босой!
И в 60-градусный мороз выгоняют к вахте. Идет босой, по снегу. Пройдет немного за ворота:
- Вернись! - командует начальство.
И он опять в бараке.
Все это надломило его здоровье, он стал жаловаться на боли в желудке. Один раз пришел ко мне и прилег на нары в ногах. - Живот болит. Дядя Боря, дай мне немного сыру. (Я в то время получил посылку и у меня была целая головка сыру, отец мой, уже совсем больной, болел душой обо мне и прислал посылку.)
- Я тебе хлеб отдам, я не могу его есть - и дал.
Потом что-то Вани не было, я спросил кого-то. - Да ведь он умер! ответили мне. И мне было очень жаль его, и я никак не мог простить себе, что не навестил его в больнице, ведь у него никого не было.
Меня не раз заключенные из интеллигенции упрекали за то, что я не сторонился жуликов, общался с ними: пригласят поесть с ними, и я садился.
- Как ты можешь есть с ними? Ведь это же ворованное! - говорили мне.
- Это мое дело, - отвечал я. - В жуликах я чувствую людей таких же, как все, а может быть, много более нуждающихся в добром отношении.
Еще о болезни, постигшей лагерь. В лагере было много отделений и только в одном отделении был свой подсобный участок. У них была своя капуста и там за всю зиму умерло только два человека, и то от другой болезни.
Не помню, в какое время меня расконвоировали, то есть я мог выходить за зону без конвоя. Помню, в первый раз разбудили нас, бесконвойных, ночью и велели идти по автодорожной дороге на какой-то километр, где поломался мост и застряла на нем автомашина, и надо ее вытащить, а мост починить. Мы пошли, и так это было после нескольких лет под штыком, и вдруг идем одни, и все окружающее по дороге в лес и каждая травинка кажутся такими особенными и радостными.
Пришли к мосту, развели большой костер. Машина задними колесами собрала накатанные тонкие бревна и завязла в образовавшейся дыре. Никто нами не распоряжался, не было никаких распоряжений, приспособлений, кроме топоров, никто не понуждал, и машина была быстро вытащена и выкачена на дорогу. Мы срубили пару длинных и толстых сосен, ими подваживали под втулки колес и выжимали кверху. А в это время снизу подлаживали подпорки. Ноги каждую минуту могли соскользнуть, и рухнувшая машина могла бы раздавить бывших внизу. Но находились такие, кто не обращали внимания на эту опасность и лезли сами. А я еще подумал: а я, пожалуй, не полез бы, а если и полез, то было бы страшно.
Когда лагерь постигла болезнь и каждый день умирали люди, ко мне каждый вечер приходил бригадир и говорил: "Идите за зону и сделайте восемь", а чего - он не называл, но мы сами знали: гробов. Иногда говорил "шесть", иногда "десять", смотря по надобности. Я и еще двое расконвоированных шли за зону в пустой строящийся барак и там сколачивали из мерзлого, неошкуренного горбыля ящики - гробы. Лес был мороженый, гвозди не шли, дерево скалывалось, и это увидал как-то зашедший к нам во время работы начальник лагеря и рассердился: гвоздей такой дефицит, а вы столько расходуете, бейте по одному гвоздю в каждый горбыль.
Мы стали так делать. Но утром, когда еще весь лагерь спал, нас, делавших, разбудил комендант:
- Что вы наделали?! Стали грузить гробы на подводы, а они все развалились.
- Да нам так начальник приказал - по одному гвоздю бить.
- Ладно, идите в мертвецкую и обейте гробы.
Когда мы с товарищем открыли двери тесного сарайчика, то увидали 14 мертвецов, лежащих на полу, в одном белье, головы без шапок, а доски рассыпавшихся гробов лежали за ними в углу.
- Я не пойду через мертвецов, боюсь, - сказал мой товарищ.
- Чего же их бояться? - ответил я и пошел, перешагивая через трупы. В одном из них я узнал Гришу Просекова, работавшего в нашей бригаде, а потом заболевшего. Говорили, что его увезли куда-то в другой лагерь, а он оказался здесь.
Когда пришлось поднимать трупы, они были такие легкие, что я легко поднимал их одной рукой. Один из мертвых был наш десятник - заключенный, его убило в лесу дерево на лесоповале, и он так и замерз с беспорядочно раскинутыми руками и ногами, пришлось сбивать ему особый ящик.
Не знаю, зависело это от начальства лагеря или установка была такая, но хоронили тогда в одном белье, и на могилах ставили столбик с дощечкой и надписью: имя, отчество, фамилия, год рождения и дата смерти. В сосновом лесу на большой поляне было кладбище. Будучи расконвоированным, я иногда собирал себе грибы и выходил туда и любил читать надписи; но однажды, после долгого перерыва, я забрел на место бывшего кладбища и с удивлением оглядывался кругом - или я не туда попал? Никаких следов, ни холмиков, ни столбиков нет, только чистый желтый песок светился под лучами солнца. Я стал оглядываться и нашел в кустах целую гору могильных знаков и дощечек с надписями. Кладбище уничтожили. Когда мне впоследствии и в других лагерях пришлось хоронить умерших заключенных, то хоронили и без гробов и без белья.
Как-то весной наш бригадир повел меня и еще одного заключенного, расконвоированного Ванюшку Волкова (ты, может быть, помнишь его по 3-й колонне, его отец был в том изоляторе, что стоял внутри зоны).
Домик начальника был не такой большой, но красиво отделанный только прошлый год, но делали его зимой, из мороженого леса, на мороженом мху, и он был очень холодный. Начальник вышел и спросил нас, можем ли мы, не разбирая дом, сделать тек, чтобы щелей не было и дом стал теплее.
В лагерях все берутся за все дела, даже ранее совсем незнакомые, и все делается, потому что всегда находятся люди, знавшие это дело, и с их помощью и остальные быстро осваиваются. Но я до сих пор удивляюсь, как мы с Ванькой, плохонькие лагерные плотники, не думая, но уверенно ответили: "Можем".
- А как? - спросил начальник.
- Наделаем крепких клиньев, будем их вбивать в пазы, поднимая каждый венец, и устраним все, что мешало осадке бревен.
- Ну, делайте!
Все ушли, а мы с Ванькой начали, да и струхнули: клинья не очень-то было легко вбить в пазы, ведь на бревнах и крыша и потолок, смазанные глиной.
Все же наше упорство преодолело, но мы не стали поднимать каждый венец, а только поверх окон и дверей, где бревна зависли на косяках и были особенно большие щели. Потом отпилили лишние концы косяков, торчащие вверх и держащие бревна. Когда мы выбили клинья, дом сел настолько, что бывшая в доме легонькая тесовая перегородка выгнулась вся пупом от осевшего и давившего на нее потолка. Надо бы было раньше убрать ее или опилить, но мы не предполагали, что потолок настолько опустится, и теперь стояли, не зная, что делить. Перегородка испорчена. И как раз в это время вошел начальник.
- Ну, как дела? - и он с сожалением посмотрел на испорченную перегородку. Но ведь мы же были лагерниками и свою ошибку сумели повернуть в свою заслугу.
- Вот видите, гражданин начальник, насколько дом мы опустили, до перегородки было от потолка сантиметров 20, да и еще ее выгнуло. Всего сантиметров на 25-30 опустили, а ведь это все щели были, а перегородку выпилим, выправим.
Нашу работу похвалили и приняли, но надо сказать правду: после мы узнали, что дом не стал теплее и его пришлось все же разбирать и перекладывать вновь, но это уже нас не касалось.
Лагерь был лесоповальный, лес вывозили на лошадях, в лесу повозки часто ломались и необходим был ежедневный ремонт обоза. И для этого текущего ремонта после окончания работы и до начала ее были выделены два человека: кузнец Миша Сарапулов и плотник - я. За зоной, на берегу речушки Вислянки, среди кустов и пней стояла небольшая кузница, где мы и работали. Ночи были светлые, мы обходили, осматривали весь обоз, штук 100 повозок, и делали что можно было. Где ручицы сменить, где тяж сделать, где подушку сменить, где что, а более серьезные поломки оставляли на день. С работой мы управлялись, было спокойно и хорошо среди природы. Днем мы хитрили: не ложились спать, отдыхать на свои места, в хомутарке, а залезали на чердак конюшни в укромное местечко и там отдыхали спокойно; иной раз нас искали сделать что-нибудь (у начальника всегда работа найдется), но не могли найти.
Нам иногда еще помогал Ярсон, эстонец, сибиряк, отбывший по 58-й статье по чьему-то ложному доносу. Когда он рассказывал об этом, то приходил в ярость, сжимал кулаки и говорил: "Если освобожусь, вернусь, я его убью" (это доносчика). А Миша Сарапулов, удмурт, смеется: - Все так говорят - убью, а никто не убивает, и ты не убьешь.
- Убью, все равно убью, - повторяет Ярсон.
Один раз я с Сарапулопым сидел на бревнышке возле кузницы и издали заметил спешившего к нам Ярсона; у него болела нога, и он шел, прихрамывая, но видно было, что он взволнован и тропится. Он подошел к нам и остановился молча. Мы тоже молча смотрели на него, понимая по его виду, что он хочет сказать что-то очень важное.
- Знаете что? - воскликнул он.
- Что? Что? - спросили мы, а он, вместо ответа, снял шапку и с силой шмякнул ее оземь.
- Ежова сняли! Враг народа!
Мы с Мишкой вскочили и тоже шмякнули свои шапки о землю. Мы были взволнованы. Еще бы! Все незаслуженные обиды всколыхнулись в груди и надежда, яркая надежда загорелась внутри...
Загорелась и вскоре угасла опять.
Не могу забыть один случай. Был в лагере при конюшне ветврач, конечно, заключенный, ему кончался 10-й год заключения, и в день, когда кончался его срок, он внезапно умер.
Уже весной, когда болезнь совсем кончилась, я вдруг узнал, что Саша Москвин в больнице. Я пошел в лес, насобирал баночку черники и пошел к нему в больницу. Теперь там было просторно, чисто, хороший воздух. И как же он обрадовался мне, увидев меня! И особенно рад был ягодам.
- Я не знаю, что за болезнь, но очевидно недостаток витаминов. Я твои ягоды буду есть потихоньку, как лекарство, - говорил, сияя, Саша.
Им давали белый хлеб, но он плохо ел и надавал мне несколько паек, хотя я и не хотел брать.
И опять обрыв... которые так часто бывают в лагерях. Мне больше не удалось увидеть Сашу, и я не знаю его судьбу, меня вызвали на этап, и я не мог не только набрать ему еще ягод, но даже и зайти к нему проститься, но мне так хочется верить, что этот милый человек остался жив.
Настал август. Ночи стали хотя и не долгие, но темные. Кузнец Миша Сарапулов рассказывал мне, что он может ловить рыбу ночью с лучом, острогой, прошлый год он как-то за ночь наловил целую корзину, вот только нет у него сейчас напарника, кто бы мог лодку гонять на "шестах".
- Да я могу на "шестах" ходить, - сказал я. А мне действительно приходилось это делать у нас на Томи.
- Поедем, - сказал он.
Я заколебался. Все же ведь я был вегетарианец, хотя и нарушенный лагерной жизнью, но все же что-то шевелилось во мне. Но я согласился - ведь я же ем теперь рыбу, да и мое дело только лодку водить, а охотник Мишка.
Дня два мы подготавливались. Мишка ковал "козу", такую железную решетку, которую прикрепляют на носу лодки над водой и на ней разводят яркий костер из смолевых кореньев. Потом нашли спрятанную к кустах лодку кого-то из охранников, угнали ее и перепрятали в другое место. И вот, наладив все это, когда ночная тьма сгустилась до полной, мы сели в лодку, зажгли на носу яркий костер и поплыли вдоль берега против течения. Я был на корме и тихо, беззвучно толкал лодку шестом против течения, а Мишка стоял посреди лодки с наготовленной острогой в руках, зорко вглядываясь в освещенное огнем дно реки. Я тоже смотрел, но ничего не мог различить среди камней и древесины, покрытых мхом и водорослями.
Вдруг Мишка сильным ударом вонзил острогу в воду и быстрым движением выбросил на дно лодки большую рыбину. Незаметная на дне реки, здесь, в лодке, она, извиваясь на остроге, сверкала металлическими отблесками, освещаемая ярким огнем, среди полной темноты.
Охотничий азарт возбудил нас, но мне все же сделалось жаль эту только что бывшую вольной рыбу, так она билась, извиваясь на остроге, что без слов было ясно, ей так же хочется воли и жизни.
В эту ночь мы больше не поймали ничего, а на другой день мне объявили: собираться в этап.
- Куда? Что? - никто не скажет, но товарищи поздравляют:
- Раз пересуд, значит, дело к освобождению. Такие случаи тогда бывали. И на этот раз вместе со мной также вызвали двух учителей из Белоруссии на пересуд, и они были полны надеждой на освобождение. А я не знал, что думать. Но судьба моя резко менялась, и надвигавшаяся неизвестность волновала меня. Числа 10 августа 1939 года меня и тех двух увели с 1-го лагпункта на Комендантский участок, где мы еще пробыли дня три. Денек я ходил по лагерю. На другой день меня и еще одного заключенного, Горева Андрея Васильевича, отправили на работу - на корчевку старых пней.
На большой площади, где когда-то рос еловый лес, остались теперь большие, старые пни. Подъезжал трактор, за которым волочилась длинная, толстая цепь. Мы брали свободный конец цепи, обводили им несколько пней и цепляли конец также за трактор. Трактор двигался, петля вытягивалась и выворачивала огромные корневища, и трактор волок их в сторону, оставляя вместо пней песчаные воронки. День был сухой, солнечный, работа легкая, и пока трактор оттащит свой груз, мы сидели и разговаривали. Андрей Васильевич все больше рассказывал о себе. Он летчик. Последнее время был инструктором парашютного спорта. Один раз на праздник воздушного флота на одном из аэродромов Белоруссии он должен был делать затяжные прыжки с парашютом, т. е. лететь некоторое время, не раскрывая парашют. "Я прыгнул, - говорит он, - лечу вниз головой камнем, даже сквозь кожаный шлем голову покалывает, чувствую, пора раскрывать парашют, как мне задано, но хочется отличиться, решаю еще падать, не раскрывая. Уже земля близко, вижу хорошо аэродром, публику. Дергаю шнур, а парашют не сработал. Земля совсем близко, даже успел увидеть жену, сидит и платок к глазам. Перехватил руку выше и опять дернул шнур, - парашют открылся и я благополучно приземлился, а по аэродрому уже бегут ко мне люди, едет машина скорой помощи. Конечно, от начальства мне здорово попало за самовольничание. А шнур оказался вставлен от парашюта другой системы. И как это получилось - не знаю, я ведь проверял все это перед прыжком".
В лагере с ним получился раз такой случай: жуликам понравились его белые фетровые валенки, и они решили их "увести". Гореву кто-то шепнул об этом, и он спрятал под голову топор. В этот день ему нездоровилось, был жар, но сквозь сон он почувствовал, что валенки, в головах у него, кто-то осторожно тянет. Он с силой бросил топор в жулика, но тот уклонился, и топор так вонзился в столб, что его с трудом вытащили. После этого Горева больше не беспокоили.
Андрей Васильевич много рассказывал мне о своей беспутной и буйной молодости, сколько у него было увлечений, связей и просто так легкомысленного баловства. Рассказывал он ярко, образно, слушать его было интересно, да и ничего другого мне не оставалось. Вдруг он замолчал и неожиданно спросил меня:
- А ты не так жил?
Я молча, отрицательно покачал головой.
- И ничего не потерял, - сказал он мне.
На третий день подъехала полуторатонка, в кузов посадили меня и еще тех двух учителей, в кабину сел конвоир, и мы тронулись в обратный путь по тому шоссе, по которому когда-то шли пешком. Ехали ночью. И вдруг шофер и конвоир что-то закричали в кабине. Мы поднялись и выглянули вперед. На шоссе в свете фар, по шоссе, удирал от машины во все лопатки зайчонок.
- В сторону, в сторону! - кричали мы ему, но он не понимал и не догадывался выпрыгнуть во тьму из света фар и шпарил перед машиной. Шофер вошел и азарт и поддавал газу и вилял рулем за зайцем и, казалось, вот-вот раздавит его. Так шло уже долго.
- Да какой же ты глупый, заяц! - рвалось из души.
Но вдруг заяц остановился, сел на задние лапы, передние поджал к груди, поднял уши и уставился глазами на машину.
- Ну, наконец, - мелькнуло в голове. Но в это мгновение заяц сделал огромный прыжок в сторону, во тьму, в кусты, мы облегченно вздохнули, а шофер выровнял ход машины.
"Это мне доброе предзнаменование", - подумал я.
Вдруг вдали на темном небе проявилось темно-зеленое облачко. Это, наверное, было северное сияние, но не такое, как я видел раньше, а и виде каких-то передвигающихся занавесей или скатертей белесого цвета.
"Зеленый цвет - цвет надежды, - подумал я. - Это опять мне доброе предзнаменование". Хотя и не верил ни в какие предзнаменования. Когда я был еще на комендантском лагпункте, мне приснился сон - мой отец лежит дома на своей кровати, как бы спеленутый своим зеленым плюшевым одеялом. Вдруг он разделился на два точно таких же, но вдвое меньших, потом еще эти два разделились на еще меньших и еще раз, так что вся кровать оказалась занятой маленькими куколками в виде отца, завернутого в свое одеяло.
Этот сон мне запомнился и был неприятен.
11 августа отец умер в Москве, и снилось мне это, наверное, в тот же день. И вскоре мне еще приснился отец. Я лежал на кровати. Он подошел ко мне, весь в слезах, и, горько плача, стал обнимать меня и три раза крепко поцеловал. Этот сон мне часто вспоминался, и я дорожил им.
Потом мне говорили - когда в Москве друзьям стало известно, что нам будет пересуд, все радовались и ожидали освобождения, один отец говорил, что ему чудится что-то плохое за всем этим. И он оказался прав. Мой путь прошел по самому краю обрыва, внизу которого была смерть. Но и добрые предзнаменования, и зайчишка, улизнувший от смерти, и нелепый луч не подвели меня, и я еще десятки лет живу на воле.
К утру мы были в Сыктывкаре. Конвоир погрузил нас на пассажирский пароход, весь заполненный пассажирами. Интересно было оказаться в сутолоке вольного общества, от которого я так уже отвык.
Потом опять Котлас и далее этапом по тюрьмам - Киров, Пермь, Свердловск, Новосибирск. В Новосибирске на пересылке я услыхал, что Германия начала войну против Франции и Англии. Это было, наверное, 1 сентября 1939 года. Потом Новокузнецк. От станции до старокузнецкой тюрьмы пешком. Тщетно я вглядывался во встречных прохожих - а может быть, попадется кто-нибудь из наших коммунаров - но никого. Коммуна уже была разгромлена, и жизнь ее сузилась.
- А ведь в прошлые годы обязательно кто-нибудь да встретился бы, думал я.
Человек 50 наиболее активных уже были оторваны, коммуна была ослаблена. Я не узнал старую знакомую кузнецкую тюрьму. Прежде всего, дух был совсем другой. На окнах - козырьки, тщательные обыски догола, строгость подчеркнутая. Но все же, входя в нее, я жил ожиданием радостной встречи с друзьями, но меня заперли одного в небольшой камере на втором этаже. Сижу уже несколько дней один, полная неизвестность. Вдруг под вечер отворяется дверь, конвоир говорит: - Бери вещи, пошли! - Пошли вниз по знакомому коридору, в знакомый угол, где смертные камеры.
- Куда же это он ведет меня? - мелькает в голове.
Конвоир молча открывает смертную камеру, не угловую, а рядом, - гремит ключ, и я один. Железная койка без матраца, с ножками, вмурованными в бетонный пол, параша, прикованная большим замком к стене, маленькое окошко с толстой решеткой под потолком - и все.
Я не скажу, что испугался, но почувствовал всем существом мрачный дух этой камеры. "Почему? Зачем?" - теснилось в голове. Я сидел молча в полной тишине и вдруг... стук, стук, стук... кто-то вызывает перестукиваться. Откуда звук - не разберу - или сверху, или из соседней. И тут я струсил. Не могу себе простить до сих пор, что не ответил, не узнал кто? Может быть, кто из наших? Но неожиданное мое помещение в смертную насторожило меня. Я подумал: а может быть, это подвох, может быть, наседка какая-нибудь стучит - выведывает, и не стал отвечать. А что могли у меня выведать? У меня за душой ничего преступного не было.
На другой день к вечеру меня опять перевели в мою камеру на втором этаже, оказывается, там была побелка и меня временно поместили в смертную.
Потом - знакомый Первый дом. И, наконец, я сижу в кабинете следователя, незнакомого и серьезного.
Он мне объявляет, что приговор 1936 года отменен еще в 1937 году и вот уже два года нас собирают для нового следствия и суда.
- Почему отменен приговор? - спрашиваю я.
- За мягкостью! - резко отвечает следователь.
В душе что-то сжимается, я понимаю сразу, какой приговор должен быть, если прокурор республики признает прежний приговор мягким.
И снова 7 месяцев следствия.
Ну, дальше ты знаешь, и я не стану писать.
12 декабря 1971 года.
Д.Е.Моргачев. МОЯ ЖИЗНЬ
Хочу записать свою жизнь. Но сумею ли это сделать? Так уж много прошло лет. Буду стараться припоминать, что пришлось пережить - радостного и тяжелого, доброго и злого.
Я родился в октябре 1892 года в семье крестьянина села Бурдино, Тербуновской волости, Елецкого уезда, Орловской губернии (ныне Липецкая область, Тербуновский район).
Семья небольшая. Дедушка Сергей Александрович участвовал в турецкой войне, получил какое-то отличие, впоследствии был избран волостным старшиной. Как звали бабушку, не помню. У них было двое детей: дочь и сын. Дочь выдали замуж, и они жили втроем: дед, бабушка и сын - мой отец Егор.
По отцовской линии дедушкино родство было бедное, ходившее на моей памяти на отхожие заработки: в Донбасс, на шахты, и в Ростовскую область, на пароходы. По материнской линии были богатые крестьяне соседнего села Тербуны - они имели купленую землю и жили безбедно. Дедушка, будучи старшиной, купил себе восемнадцать десятин. Он был авторитетным человеком и посватал к сыну своему Егору невесту из богатой крестьянской семьи. Она была сирота и звали ее Любовь Андреевна. Приданое за ней дали шесть десятин земли. Женился мой отец примерно в 1885 году.
Дедушка мой из своей земли шесть десятин отдал дочери в приданое, а двенадцать десятин оставил нам, двоим внукам, когда отец умер, а умер он молодым, 22-23-х годов. Мне было два года, а брату Михаилу два месяца. Через полгода умерла бабушка, а еще через год и дедушка, поэтому я никого не помню, лишь немного остался в памяти дедушка - маленький, седенький старичок; мне тогда было три с половиной года. Осталась одна мать с нами, двумя ребятами. Дом был хороший, кирпичный. Изба, через сени горница, все с полом, что было редко в нашей местности. В горнице было три комнаты: прихожая, зал и спальня; два дивана, посудный шкаф, в спальне кровать - все это простой столярной работы. Был хороший двор, кирпичная кладовая, под ней подвал для овощей. В огороде был деревянный амбар, крытый железом, для зерна, рига, сарай для сена и соломы. Как я помню, были у матери две лошади, один подросток, одна корова с подростком-телком и около десятка овец. Мать вела хозяйство после смерти дедушки, последнего из мужчин в нашей семье.
Сельским сходом мать была избрана опекуншей сиротского имущества нас, двух маленьких братьев. Все имущество и скот были переписаны сельским старостой, по предписанию волостного старшины, и сданы моей матери под расписку. Опекун мог быть и посторонний. Ежегодно мать отчитывалась перед сельским сходом в присутствии волостного старшины.
Мать прожила вдовой четыре года или пять, потом приняла в наш дом мужа, вернувшегося с военной службы Болгова Федота Яковлевича, без имущества; до этого она ежегодно нанимала работника. Так прожила она с ним пять лет, родилась у них дочь Анна. Когда мать вышла замуж за Болгова, ее родственники отняли у нее шесть десятин, ранее данные в приданое. Мать стала судиться с ними. Суд тянулся год или два, ездить приходилось несколько раз в Елец за 60-65 верст. Мать простыла и заболела чахоткой, болела недолго и померла. Земли она все-таки высудила семь десятин, хотя она и была далеко, верст за 35 от дома. Мать умерла в 1901 или в 1902 году, и вскоре нашего неродного отца выбрали опекуном над нашим сиротским имуществом.
- Да, - ответил я.
- Дай немного, мне кажется, если я выпью немного молока, то поправлюсь.
Я ему дал, а через два-три дня узнаю: он умер.
Почта к нам приходила редко, зато писем привозили сразу много, дежурный приходил в барак и вычитывал: такой-то, такой-то... "Давай сюда!" - радостно восклицал один, тот, кому выпало счастье. Но часто на выклик "такой-то", кто-нибудь отмечал: "На шестой делянке" - так называлось одно место в лесу, где хоронили умерших.
- Такой-то, такой-то!
- На шестой делянке! - и становилось тяжко, сдавливало горло.
- Антушевич!
- Здесь! - отозвался я и взял письмо умершего. В обычное крестьянское письмо была вложена фотокарточка: еще не старая женщина в белом платочке и вокруг нее дети малые, один на руках. Клали в конверт, радовались: папе, но папа не увидал их.
И сколько же таких пап? И сколько таких детей! Я хотел написать его семье о его смерти и не помню, кажется, не выполнил своего намерения, то ли адреса не нашел, то ли другие соображения о том, что цензура не пропустит, помешали ответить.
Не могу еще забыть Ваню, подростка из жуликов. Он мне нравился какой-то своей скромностью и серьезностью, своей непокорностью. Он нисколько не хотел чувствовать себя заключенным, а чувствовал свободным человеком, делал все, что хотел. Он иногда заходил ко мне и рассказывал о своих переживаниях в лагерях. Работать он совсем не хотел.
- Почему на работу не идешь?
- Ботинок нет.
Дадут ботинки, он их тут же в горящую печь.
На другой день:
- Почему на работу опять не идешь?
- Ботинок нет.
- Тебе же дали вчера.
- Я их сжег.
- Иди босой!
И в 60-градусный мороз выгоняют к вахте. Идет босой, по снегу. Пройдет немного за ворота:
- Вернись! - командует начальство.
И он опять в бараке.
Все это надломило его здоровье, он стал жаловаться на боли в желудке. Один раз пришел ко мне и прилег на нары в ногах. - Живот болит. Дядя Боря, дай мне немного сыру. (Я в то время получил посылку и у меня была целая головка сыру, отец мой, уже совсем больной, болел душой обо мне и прислал посылку.)
- Я тебе хлеб отдам, я не могу его есть - и дал.
Потом что-то Вани не было, я спросил кого-то. - Да ведь он умер! ответили мне. И мне было очень жаль его, и я никак не мог простить себе, что не навестил его в больнице, ведь у него никого не было.
Меня не раз заключенные из интеллигенции упрекали за то, что я не сторонился жуликов, общался с ними: пригласят поесть с ними, и я садился.
- Как ты можешь есть с ними? Ведь это же ворованное! - говорили мне.
- Это мое дело, - отвечал я. - В жуликах я чувствую людей таких же, как все, а может быть, много более нуждающихся в добром отношении.
Еще о болезни, постигшей лагерь. В лагере было много отделений и только в одном отделении был свой подсобный участок. У них была своя капуста и там за всю зиму умерло только два человека, и то от другой болезни.
Не помню, в какое время меня расконвоировали, то есть я мог выходить за зону без конвоя. Помню, в первый раз разбудили нас, бесконвойных, ночью и велели идти по автодорожной дороге на какой-то километр, где поломался мост и застряла на нем автомашина, и надо ее вытащить, а мост починить. Мы пошли, и так это было после нескольких лет под штыком, и вдруг идем одни, и все окружающее по дороге в лес и каждая травинка кажутся такими особенными и радостными.
Пришли к мосту, развели большой костер. Машина задними колесами собрала накатанные тонкие бревна и завязла в образовавшейся дыре. Никто нами не распоряжался, не было никаких распоряжений, приспособлений, кроме топоров, никто не понуждал, и машина была быстро вытащена и выкачена на дорогу. Мы срубили пару длинных и толстых сосен, ими подваживали под втулки колес и выжимали кверху. А в это время снизу подлаживали подпорки. Ноги каждую минуту могли соскользнуть, и рухнувшая машина могла бы раздавить бывших внизу. Но находились такие, кто не обращали внимания на эту опасность и лезли сами. А я еще подумал: а я, пожалуй, не полез бы, а если и полез, то было бы страшно.
Когда лагерь постигла болезнь и каждый день умирали люди, ко мне каждый вечер приходил бригадир и говорил: "Идите за зону и сделайте восемь", а чего - он не называл, но мы сами знали: гробов. Иногда говорил "шесть", иногда "десять", смотря по надобности. Я и еще двое расконвоированных шли за зону в пустой строящийся барак и там сколачивали из мерзлого, неошкуренного горбыля ящики - гробы. Лес был мороженый, гвозди не шли, дерево скалывалось, и это увидал как-то зашедший к нам во время работы начальник лагеря и рассердился: гвоздей такой дефицит, а вы столько расходуете, бейте по одному гвоздю в каждый горбыль.
Мы стали так делать. Но утром, когда еще весь лагерь спал, нас, делавших, разбудил комендант:
- Что вы наделали?! Стали грузить гробы на подводы, а они все развалились.
- Да нам так начальник приказал - по одному гвоздю бить.
- Ладно, идите в мертвецкую и обейте гробы.
Когда мы с товарищем открыли двери тесного сарайчика, то увидали 14 мертвецов, лежащих на полу, в одном белье, головы без шапок, а доски рассыпавшихся гробов лежали за ними в углу.
- Я не пойду через мертвецов, боюсь, - сказал мой товарищ.
- Чего же их бояться? - ответил я и пошел, перешагивая через трупы. В одном из них я узнал Гришу Просекова, работавшего в нашей бригаде, а потом заболевшего. Говорили, что его увезли куда-то в другой лагерь, а он оказался здесь.
Когда пришлось поднимать трупы, они были такие легкие, что я легко поднимал их одной рукой. Один из мертвых был наш десятник - заключенный, его убило в лесу дерево на лесоповале, и он так и замерз с беспорядочно раскинутыми руками и ногами, пришлось сбивать ему особый ящик.
Не знаю, зависело это от начальства лагеря или установка была такая, но хоронили тогда в одном белье, и на могилах ставили столбик с дощечкой и надписью: имя, отчество, фамилия, год рождения и дата смерти. В сосновом лесу на большой поляне было кладбище. Будучи расконвоированным, я иногда собирал себе грибы и выходил туда и любил читать надписи; но однажды, после долгого перерыва, я забрел на место бывшего кладбища и с удивлением оглядывался кругом - или я не туда попал? Никаких следов, ни холмиков, ни столбиков нет, только чистый желтый песок светился под лучами солнца. Я стал оглядываться и нашел в кустах целую гору могильных знаков и дощечек с надписями. Кладбище уничтожили. Когда мне впоследствии и в других лагерях пришлось хоронить умерших заключенных, то хоронили и без гробов и без белья.
Как-то весной наш бригадир повел меня и еще одного заключенного, расконвоированного Ванюшку Волкова (ты, может быть, помнишь его по 3-й колонне, его отец был в том изоляторе, что стоял внутри зоны).
Домик начальника был не такой большой, но красиво отделанный только прошлый год, но делали его зимой, из мороженого леса, на мороженом мху, и он был очень холодный. Начальник вышел и спросил нас, можем ли мы, не разбирая дом, сделать тек, чтобы щелей не было и дом стал теплее.
В лагерях все берутся за все дела, даже ранее совсем незнакомые, и все делается, потому что всегда находятся люди, знавшие это дело, и с их помощью и остальные быстро осваиваются. Но я до сих пор удивляюсь, как мы с Ванькой, плохонькие лагерные плотники, не думая, но уверенно ответили: "Можем".
- А как? - спросил начальник.
- Наделаем крепких клиньев, будем их вбивать в пазы, поднимая каждый венец, и устраним все, что мешало осадке бревен.
- Ну, делайте!
Все ушли, а мы с Ванькой начали, да и струхнули: клинья не очень-то было легко вбить в пазы, ведь на бревнах и крыша и потолок, смазанные глиной.
Все же наше упорство преодолело, но мы не стали поднимать каждый венец, а только поверх окон и дверей, где бревна зависли на косяках и были особенно большие щели. Потом отпилили лишние концы косяков, торчащие вверх и держащие бревна. Когда мы выбили клинья, дом сел настолько, что бывшая в доме легонькая тесовая перегородка выгнулась вся пупом от осевшего и давившего на нее потолка. Надо бы было раньше убрать ее или опилить, но мы не предполагали, что потолок настолько опустится, и теперь стояли, не зная, что делить. Перегородка испорчена. И как раз в это время вошел начальник.
- Ну, как дела? - и он с сожалением посмотрел на испорченную перегородку. Но ведь мы же были лагерниками и свою ошибку сумели повернуть в свою заслугу.
- Вот видите, гражданин начальник, насколько дом мы опустили, до перегородки было от потолка сантиметров 20, да и еще ее выгнуло. Всего сантиметров на 25-30 опустили, а ведь это все щели были, а перегородку выпилим, выправим.
Нашу работу похвалили и приняли, но надо сказать правду: после мы узнали, что дом не стал теплее и его пришлось все же разбирать и перекладывать вновь, но это уже нас не касалось.
Лагерь был лесоповальный, лес вывозили на лошадях, в лесу повозки часто ломались и необходим был ежедневный ремонт обоза. И для этого текущего ремонта после окончания работы и до начала ее были выделены два человека: кузнец Миша Сарапулов и плотник - я. За зоной, на берегу речушки Вислянки, среди кустов и пней стояла небольшая кузница, где мы и работали. Ночи были светлые, мы обходили, осматривали весь обоз, штук 100 повозок, и делали что можно было. Где ручицы сменить, где тяж сделать, где подушку сменить, где что, а более серьезные поломки оставляли на день. С работой мы управлялись, было спокойно и хорошо среди природы. Днем мы хитрили: не ложились спать, отдыхать на свои места, в хомутарке, а залезали на чердак конюшни в укромное местечко и там отдыхали спокойно; иной раз нас искали сделать что-нибудь (у начальника всегда работа найдется), но не могли найти.
Нам иногда еще помогал Ярсон, эстонец, сибиряк, отбывший по 58-й статье по чьему-то ложному доносу. Когда он рассказывал об этом, то приходил в ярость, сжимал кулаки и говорил: "Если освобожусь, вернусь, я его убью" (это доносчика). А Миша Сарапулов, удмурт, смеется: - Все так говорят - убью, а никто не убивает, и ты не убьешь.
- Убью, все равно убью, - повторяет Ярсон.
Один раз я с Сарапулопым сидел на бревнышке возле кузницы и издали заметил спешившего к нам Ярсона; у него болела нога, и он шел, прихрамывая, но видно было, что он взволнован и тропится. Он подошел к нам и остановился молча. Мы тоже молча смотрели на него, понимая по его виду, что он хочет сказать что-то очень важное.
- Знаете что? - воскликнул он.
- Что? Что? - спросили мы, а он, вместо ответа, снял шапку и с силой шмякнул ее оземь.
- Ежова сняли! Враг народа!
Мы с Мишкой вскочили и тоже шмякнули свои шапки о землю. Мы были взволнованы. Еще бы! Все незаслуженные обиды всколыхнулись в груди и надежда, яркая надежда загорелась внутри...
Загорелась и вскоре угасла опять.
Не могу забыть один случай. Был в лагере при конюшне ветврач, конечно, заключенный, ему кончался 10-й год заключения, и в день, когда кончался его срок, он внезапно умер.
Уже весной, когда болезнь совсем кончилась, я вдруг узнал, что Саша Москвин в больнице. Я пошел в лес, насобирал баночку черники и пошел к нему в больницу. Теперь там было просторно, чисто, хороший воздух. И как же он обрадовался мне, увидев меня! И особенно рад был ягодам.
- Я не знаю, что за болезнь, но очевидно недостаток витаминов. Я твои ягоды буду есть потихоньку, как лекарство, - говорил, сияя, Саша.
Им давали белый хлеб, но он плохо ел и надавал мне несколько паек, хотя я и не хотел брать.
И опять обрыв... которые так часто бывают в лагерях. Мне больше не удалось увидеть Сашу, и я не знаю его судьбу, меня вызвали на этап, и я не мог не только набрать ему еще ягод, но даже и зайти к нему проститься, но мне так хочется верить, что этот милый человек остался жив.
Настал август. Ночи стали хотя и не долгие, но темные. Кузнец Миша Сарапулов рассказывал мне, что он может ловить рыбу ночью с лучом, острогой, прошлый год он как-то за ночь наловил целую корзину, вот только нет у него сейчас напарника, кто бы мог лодку гонять на "шестах".
- Да я могу на "шестах" ходить, - сказал я. А мне действительно приходилось это делать у нас на Томи.
- Поедем, - сказал он.
Я заколебался. Все же ведь я был вегетарианец, хотя и нарушенный лагерной жизнью, но все же что-то шевелилось во мне. Но я согласился - ведь я же ем теперь рыбу, да и мое дело только лодку водить, а охотник Мишка.
Дня два мы подготавливались. Мишка ковал "козу", такую железную решетку, которую прикрепляют на носу лодки над водой и на ней разводят яркий костер из смолевых кореньев. Потом нашли спрятанную к кустах лодку кого-то из охранников, угнали ее и перепрятали в другое место. И вот, наладив все это, когда ночная тьма сгустилась до полной, мы сели в лодку, зажгли на носу яркий костер и поплыли вдоль берега против течения. Я был на корме и тихо, беззвучно толкал лодку шестом против течения, а Мишка стоял посреди лодки с наготовленной острогой в руках, зорко вглядываясь в освещенное огнем дно реки. Я тоже смотрел, но ничего не мог различить среди камней и древесины, покрытых мхом и водорослями.
Вдруг Мишка сильным ударом вонзил острогу в воду и быстрым движением выбросил на дно лодки большую рыбину. Незаметная на дне реки, здесь, в лодке, она, извиваясь на остроге, сверкала металлическими отблесками, освещаемая ярким огнем, среди полной темноты.
Охотничий азарт возбудил нас, но мне все же сделалось жаль эту только что бывшую вольной рыбу, так она билась, извиваясь на остроге, что без слов было ясно, ей так же хочется воли и жизни.
В эту ночь мы больше не поймали ничего, а на другой день мне объявили: собираться в этап.
- Куда? Что? - никто не скажет, но товарищи поздравляют:
- Раз пересуд, значит, дело к освобождению. Такие случаи тогда бывали. И на этот раз вместе со мной также вызвали двух учителей из Белоруссии на пересуд, и они были полны надеждой на освобождение. А я не знал, что думать. Но судьба моя резко менялась, и надвигавшаяся неизвестность волновала меня. Числа 10 августа 1939 года меня и тех двух увели с 1-го лагпункта на Комендантский участок, где мы еще пробыли дня три. Денек я ходил по лагерю. На другой день меня и еще одного заключенного, Горева Андрея Васильевича, отправили на работу - на корчевку старых пней.
На большой площади, где когда-то рос еловый лес, остались теперь большие, старые пни. Подъезжал трактор, за которым волочилась длинная, толстая цепь. Мы брали свободный конец цепи, обводили им несколько пней и цепляли конец также за трактор. Трактор двигался, петля вытягивалась и выворачивала огромные корневища, и трактор волок их в сторону, оставляя вместо пней песчаные воронки. День был сухой, солнечный, работа легкая, и пока трактор оттащит свой груз, мы сидели и разговаривали. Андрей Васильевич все больше рассказывал о себе. Он летчик. Последнее время был инструктором парашютного спорта. Один раз на праздник воздушного флота на одном из аэродромов Белоруссии он должен был делать затяжные прыжки с парашютом, т. е. лететь некоторое время, не раскрывая парашют. "Я прыгнул, - говорит он, - лечу вниз головой камнем, даже сквозь кожаный шлем голову покалывает, чувствую, пора раскрывать парашют, как мне задано, но хочется отличиться, решаю еще падать, не раскрывая. Уже земля близко, вижу хорошо аэродром, публику. Дергаю шнур, а парашют не сработал. Земля совсем близко, даже успел увидеть жену, сидит и платок к глазам. Перехватил руку выше и опять дернул шнур, - парашют открылся и я благополучно приземлился, а по аэродрому уже бегут ко мне люди, едет машина скорой помощи. Конечно, от начальства мне здорово попало за самовольничание. А шнур оказался вставлен от парашюта другой системы. И как это получилось - не знаю, я ведь проверял все это перед прыжком".
В лагере с ним получился раз такой случай: жуликам понравились его белые фетровые валенки, и они решили их "увести". Гореву кто-то шепнул об этом, и он спрятал под голову топор. В этот день ему нездоровилось, был жар, но сквозь сон он почувствовал, что валенки, в головах у него, кто-то осторожно тянет. Он с силой бросил топор в жулика, но тот уклонился, и топор так вонзился в столб, что его с трудом вытащили. После этого Горева больше не беспокоили.
Андрей Васильевич много рассказывал мне о своей беспутной и буйной молодости, сколько у него было увлечений, связей и просто так легкомысленного баловства. Рассказывал он ярко, образно, слушать его было интересно, да и ничего другого мне не оставалось. Вдруг он замолчал и неожиданно спросил меня:
- А ты не так жил?
Я молча, отрицательно покачал головой.
- И ничего не потерял, - сказал он мне.
На третий день подъехала полуторатонка, в кузов посадили меня и еще тех двух учителей, в кабину сел конвоир, и мы тронулись в обратный путь по тому шоссе, по которому когда-то шли пешком. Ехали ночью. И вдруг шофер и конвоир что-то закричали в кабине. Мы поднялись и выглянули вперед. На шоссе в свете фар, по шоссе, удирал от машины во все лопатки зайчонок.
- В сторону, в сторону! - кричали мы ему, но он не понимал и не догадывался выпрыгнуть во тьму из света фар и шпарил перед машиной. Шофер вошел и азарт и поддавал газу и вилял рулем за зайцем и, казалось, вот-вот раздавит его. Так шло уже долго.
- Да какой же ты глупый, заяц! - рвалось из души.
Но вдруг заяц остановился, сел на задние лапы, передние поджал к груди, поднял уши и уставился глазами на машину.
- Ну, наконец, - мелькнуло в голове. Но в это мгновение заяц сделал огромный прыжок в сторону, во тьму, в кусты, мы облегченно вздохнули, а шофер выровнял ход машины.
"Это мне доброе предзнаменование", - подумал я.
Вдруг вдали на темном небе проявилось темно-зеленое облачко. Это, наверное, было северное сияние, но не такое, как я видел раньше, а и виде каких-то передвигающихся занавесей или скатертей белесого цвета.
"Зеленый цвет - цвет надежды, - подумал я. - Это опять мне доброе предзнаменование". Хотя и не верил ни в какие предзнаменования. Когда я был еще на комендантском лагпункте, мне приснился сон - мой отец лежит дома на своей кровати, как бы спеленутый своим зеленым плюшевым одеялом. Вдруг он разделился на два точно таких же, но вдвое меньших, потом еще эти два разделились на еще меньших и еще раз, так что вся кровать оказалась занятой маленькими куколками в виде отца, завернутого в свое одеяло.
Этот сон мне запомнился и был неприятен.
11 августа отец умер в Москве, и снилось мне это, наверное, в тот же день. И вскоре мне еще приснился отец. Я лежал на кровати. Он подошел ко мне, весь в слезах, и, горько плача, стал обнимать меня и три раза крепко поцеловал. Этот сон мне часто вспоминался, и я дорожил им.
Потом мне говорили - когда в Москве друзьям стало известно, что нам будет пересуд, все радовались и ожидали освобождения, один отец говорил, что ему чудится что-то плохое за всем этим. И он оказался прав. Мой путь прошел по самому краю обрыва, внизу которого была смерть. Но и добрые предзнаменования, и зайчишка, улизнувший от смерти, и нелепый луч не подвели меня, и я еще десятки лет живу на воле.
К утру мы были в Сыктывкаре. Конвоир погрузил нас на пассажирский пароход, весь заполненный пассажирами. Интересно было оказаться в сутолоке вольного общества, от которого я так уже отвык.
Потом опять Котлас и далее этапом по тюрьмам - Киров, Пермь, Свердловск, Новосибирск. В Новосибирске на пересылке я услыхал, что Германия начала войну против Франции и Англии. Это было, наверное, 1 сентября 1939 года. Потом Новокузнецк. От станции до старокузнецкой тюрьмы пешком. Тщетно я вглядывался во встречных прохожих - а может быть, попадется кто-нибудь из наших коммунаров - но никого. Коммуна уже была разгромлена, и жизнь ее сузилась.
- А ведь в прошлые годы обязательно кто-нибудь да встретился бы, думал я.
Человек 50 наиболее активных уже были оторваны, коммуна была ослаблена. Я не узнал старую знакомую кузнецкую тюрьму. Прежде всего, дух был совсем другой. На окнах - козырьки, тщательные обыски догола, строгость подчеркнутая. Но все же, входя в нее, я жил ожиданием радостной встречи с друзьями, но меня заперли одного в небольшой камере на втором этаже. Сижу уже несколько дней один, полная неизвестность. Вдруг под вечер отворяется дверь, конвоир говорит: - Бери вещи, пошли! - Пошли вниз по знакомому коридору, в знакомый угол, где смертные камеры.
- Куда же это он ведет меня? - мелькает в голове.
Конвоир молча открывает смертную камеру, не угловую, а рядом, - гремит ключ, и я один. Железная койка без матраца, с ножками, вмурованными в бетонный пол, параша, прикованная большим замком к стене, маленькое окошко с толстой решеткой под потолком - и все.
Я не скажу, что испугался, но почувствовал всем существом мрачный дух этой камеры. "Почему? Зачем?" - теснилось в голове. Я сидел молча в полной тишине и вдруг... стук, стук, стук... кто-то вызывает перестукиваться. Откуда звук - не разберу - или сверху, или из соседней. И тут я струсил. Не могу себе простить до сих пор, что не ответил, не узнал кто? Может быть, кто из наших? Но неожиданное мое помещение в смертную насторожило меня. Я подумал: а может быть, это подвох, может быть, наседка какая-нибудь стучит - выведывает, и не стал отвечать. А что могли у меня выведать? У меня за душой ничего преступного не было.
На другой день к вечеру меня опять перевели в мою камеру на втором этаже, оказывается, там была побелка и меня временно поместили в смертную.
Потом - знакомый Первый дом. И, наконец, я сижу в кабинете следователя, незнакомого и серьезного.
Он мне объявляет, что приговор 1936 года отменен еще в 1937 году и вот уже два года нас собирают для нового следствия и суда.
- Почему отменен приговор? - спрашиваю я.
- За мягкостью! - резко отвечает следователь.
В душе что-то сжимается, я понимаю сразу, какой приговор должен быть, если прокурор республики признает прежний приговор мягким.
И снова 7 месяцев следствия.
Ну, дальше ты знаешь, и я не стану писать.
12 декабря 1971 года.
Д.Е.Моргачев. МОЯ ЖИЗНЬ
Хочу записать свою жизнь. Но сумею ли это сделать? Так уж много прошло лет. Буду стараться припоминать, что пришлось пережить - радостного и тяжелого, доброго и злого.
Я родился в октябре 1892 года в семье крестьянина села Бурдино, Тербуновской волости, Елецкого уезда, Орловской губернии (ныне Липецкая область, Тербуновский район).
Семья небольшая. Дедушка Сергей Александрович участвовал в турецкой войне, получил какое-то отличие, впоследствии был избран волостным старшиной. Как звали бабушку, не помню. У них было двое детей: дочь и сын. Дочь выдали замуж, и они жили втроем: дед, бабушка и сын - мой отец Егор.
По отцовской линии дедушкино родство было бедное, ходившее на моей памяти на отхожие заработки: в Донбасс, на шахты, и в Ростовскую область, на пароходы. По материнской линии были богатые крестьяне соседнего села Тербуны - они имели купленую землю и жили безбедно. Дедушка, будучи старшиной, купил себе восемнадцать десятин. Он был авторитетным человеком и посватал к сыну своему Егору невесту из богатой крестьянской семьи. Она была сирота и звали ее Любовь Андреевна. Приданое за ней дали шесть десятин земли. Женился мой отец примерно в 1885 году.
Дедушка мой из своей земли шесть десятин отдал дочери в приданое, а двенадцать десятин оставил нам, двоим внукам, когда отец умер, а умер он молодым, 22-23-х годов. Мне было два года, а брату Михаилу два месяца. Через полгода умерла бабушка, а еще через год и дедушка, поэтому я никого не помню, лишь немного остался в памяти дедушка - маленький, седенький старичок; мне тогда было три с половиной года. Осталась одна мать с нами, двумя ребятами. Дом был хороший, кирпичный. Изба, через сени горница, все с полом, что было редко в нашей местности. В горнице было три комнаты: прихожая, зал и спальня; два дивана, посудный шкаф, в спальне кровать - все это простой столярной работы. Был хороший двор, кирпичная кладовая, под ней подвал для овощей. В огороде был деревянный амбар, крытый железом, для зерна, рига, сарай для сена и соломы. Как я помню, были у матери две лошади, один подросток, одна корова с подростком-телком и около десятка овец. Мать вела хозяйство после смерти дедушки, последнего из мужчин в нашей семье.
Сельским сходом мать была избрана опекуншей сиротского имущества нас, двух маленьких братьев. Все имущество и скот были переписаны сельским старостой, по предписанию волостного старшины, и сданы моей матери под расписку. Опекун мог быть и посторонний. Ежегодно мать отчитывалась перед сельским сходом в присутствии волостного старшины.
Мать прожила вдовой четыре года или пять, потом приняла в наш дом мужа, вернувшегося с военной службы Болгова Федота Яковлевича, без имущества; до этого она ежегодно нанимала работника. Так прожила она с ним пять лет, родилась у них дочь Анна. Когда мать вышла замуж за Болгова, ее родственники отняли у нее шесть десятин, ранее данные в приданое. Мать стала судиться с ними. Суд тянулся год или два, ездить приходилось несколько раз в Елец за 60-65 верст. Мать простыла и заболела чахоткой, болела недолго и померла. Земли она все-таки высудила семь десятин, хотя она и была далеко, верст за 35 от дома. Мать умерла в 1901 или в 1902 году, и вскоре нашего неродного отца выбрали опекуном над нашим сиротским имуществом.