Страница:
Коммуны не стало. О чем же продолжать рассказ? Все? Кончать надо?
Нет! Были еще десятки верных, преданных ей членов, коммунаров без коммуны, разбросанных по лагерям и тюрьмам Сибири, осваивавших ее необжитые, суровые просторы, удобрявших ее своими костями.
Я бодро переносил заключение, все невзгоды и нелегкий труд в тайге. Уже срок перевалил на вторую половину и пошел вниз, уже зашевелилась н сердце надежда увидеть семью, родных, друзей, но из далекой Коми меня везут этапом опять в Сталинск. Зачем?
Провожая, лагерные друзья поздравляют:
- На пересуд!
- Освобождение...
Но они ошиблись. Я опять в строгой одиночке. И вот я в кабинете следователя - новый, незнакомый. На мой вопрос, зачем меня привезли, он сказал:
- Приговор отменен прокурором республики Рогинским.
- Почему?
- За мягкостью, - резко, озлобившись и с ударением сказал он.
Я понял все. Прощай надежды! Статья осталась та же - 58-я, но часть уже вторая, которая гласит "расстрел", "при особо смягчающих обстоятельствах не ниже..." и т. д. Появились пункты четырнадцатый и одиннадцатый. Четырнадцатый - саботаж государственных мероприятий, по этому пункту почти все проходили через смертную камеру, и пункт одиннадцатый групповой, что еще отягощало и без того тяжелые пункты.
- Теперь "вышка", - решил я. Кому-кому, а мне в первую голову.
Если бы такой приговор был сразу в 36-м году, мне было бы легче, а то - забрезжилась вдали свобода, и вдруг...
И я пережил несколько трудных месяцев в одиночке. Я не тосковал, внешне был спокоен, но я чувствовал, что со мною делается что-то неладное: то в жар бросит всего, то в голове, заколет. Я примирился с мыслью о смерти, пускай смерть, но только не здесь, не в этих мертвых, постылых стенах. Вырваться на волю хоть на день и там умереть!
И я стал думать о побеге. Я знал, что из той камеры, где я сидел, не так давно бежали жулики. Но их было много, у них был, наверное, какой-нибудь инструмент, за ними не так смотрели, а я пробовал голыми руками решетку, - она сама не поддавалась, да и волчок то и дело приоткрывался: следят внимательно, где уж тут! Я стал приглядываться на прогулочном дворике. В одном месте, по углу и швам кирпичного гаража, пожалуй, я смог бы вылезть на крышу, дежурный иногда отлучался на минутку, но я побоялся проводов, протянутых поверх забора: говорили, что по ним пущен ток. Побег отпал. Тогда мне страстно захотелось, чтоб хотя бы мой голос дошел до коммуны - попрощаться, и я написал стихотворение. Писал его мучительно, дня три я не имел покоя. Ходил, как волк по клетке, и время от времени записывал на стене, под бушлатом, обгорелыми спичками, те слова, которые назревали. И когда я дописал стихотворение и перестучал его Егору, а он дальше - всем нашим, я успокоился: кто-нибудь из наших вернется же домой, и мой прощальный стих дойдет. Это, очевидно, был переломный момент, и я одолел свое настроение, принявшее форму злого недуга. Вся болезнь от меня отвалилась.
Измучен годами неволи,
подавлен стенами тюрьмы,
я тяжко томился по воле,
и замерли думы мои.
Но путь испытаний не кончен,
я вновь у порога стою,
а что за порогом - не знаю:
быть может, могилу найду.
О, Боже, не дай мне погибнуть
во тьме, разлученным с Тобой,
дай силы мне с телом расстаться
свободной и светлой душой.
Усилием пламенным воли
в глубины души я проник
и вновь я нашел там опору
и радостно к ней я приник.
И сердце болеть уж не стало,
легко, хорошо на душе,
тюрьма угнетать перестала
свободу нашел я в себе.
И снова душа в единенье
со всеми, кто правдой живет
не только теперь, но и прежде,
и с теми, кто после придет...
Наш приговор был опротестован еще в 1937 году "за мягкостью" и с указанием - вынести строгое наказание. Но к этому времени мы, приговоренные, уже рассеялись по далеким местам и затерялись там в огромном потоке заключенных, и ничего не знали об этом, пока нас (более двух лет) разыскивали для пересуда и собирали опять всех в Первый дом города Сталинска. А наших оправданных товарищей вновь взяли вскоре, и они более двух лет "ждали", пока нас всех соберут, и им, бедным, пришлось хлебнуть горя за эти два года больше, чем нам в лагерях. Мы все же работали среди тайги, хоть свободный ветер обвевал нас, а они томились в тюрьме и 37-й, и 38-й, и 39-й годы, когда тюрьмы были невероятно переполнены, так что люди нередко теряли сознание от тесноты и духоты в жаркое время. Бывало и так, что мыли бетонный пол камеры своим же потом. И не там ли они уже подорвали свое здоровье?
Вскоре после освобождения Епифанов и Гитя Тюрк умерли от болезней, да и с Пащенко получилось что-то неладное.
Егор Епифанов. Воронежский крестьянин, в годы гражданской войны добровольно вступивший в Красную Армию. Учился в школе красных командиров, чтобы сражаться с белыми, но когда их школу послали по тревоге на подавление какого-то крестьянского волнения, он не смог и не пошел. Он узнал путь Толстого.
У Егора была большая семья. Жена его умерла, когда он сидел в тюрьме. Детям за отца и мать стала старшая девочка пятнадцати лет. Потом до них дошла весть, что отца освободили после нашего второго суда по кассации. Освободили, а дома нет и нет; оказывается, его долго продержали зачем-то в Первом доме. Отчаявшись, девочка повесилась. И вскоре вернулся домой Егор, но уже с туберкулезом. Он недолго прожил.
Густав и Гюнтер Тюрк - москвичи, дети врача, горожане по рождению, каких у нас в коммуне было совсем мало. Они нашли применение своим силам на учительской работе, нужной для коммуны и любимой ими. Гитя Тюрк, пожалуй, был единственным среди всех нас, который обладал поэтическим даром. Здоровье у него было некрепкое. Заключение и вовсе подорвало его силы, он сильно болел и чувствовал, что ему не выдержать, и это наложило отпечаток на его стихи.
В 1940 году в мрачной и строгой тюрьме города Мариинска некоторое время нам довелось быть вместе в одной камере. Утром, 6 августа, проснувшись, он сказал:
- Ложусь в больницу, а это на память тебе написано...
И подал мне большую, оттесанную топором щепку, на которой карандашом было написано:
Я лег одиноко на край дороги,
чью тяжесть не снес.
Мой старший товарищ, прощай.
Простимся без жалоб и слез.
Иди так же бодро вперед,
осиль роковую межу,
а я свое тело под гнет
безумной неволи сложу.
Жене и родным и друзьям
снеси мой прощальный привет.
Прощай, продолжай же свой путь,
а я?.. я хочу отдохнуть...
В этот раз Гитя все же выжил, пролежав семь месяцев в больнице с плевритом.
Митя Пащенко, живой, жизнерадостный, общительный с людьми. Из бедняцкой крестьянской семьи из Поволжья, село Баланда. Попав в тюрьму, он сильно болел, что-то вроде язвы желудка.
Митя, казалось, весело, легче других переносивший неволю, все же не выдержал, что-то надломилось в его психике, после освобождения он не вернулся к семье, ушел, замкнулся от друзей.
...Второй суд над нами состоялся весной 1940 года, когда уже не было ни коммуны, ни предгорсовета, члена ВЦИКа Лебедева, возбудившего против час дело, не было секретаря горкома Хитарова, не было следователя Ястребчикова.
Все они стали жертвами того же непонятного, не охватываемого мыслью тайфуна, в который они пихали нас.
Время смягчилось. Если бы нас пересудили в 1937 году, когда был отменен приговор, если не всем, то многим из нас был бы конец. На суде нам дали разные сроки - от пяти до десяти лет, но фактически все сравнялись, все отбыли по десять лет, так как в то время по окончании срока 58 статью не освобождали - "до особого распоряжения". Судья на этот раз был желчный, злобный старик. Держали нас строго, даже в перерывах не разрешали переговариваться и даже нельзя било смотреть друг на друга. Троих - меня, Гутю и Ивана Васильевича Гуляева - посадили сзади, а позади нас все время стояло неоправданно большое количество молчаливой охраны. Мы так и поняли нам троим возможна "вышка".
Как из другого мира показались мне наши друзья, которых мы выставили свидетелями, что в коммуне дела вершила не какая-то кучка, а общее собрание - по уставу. Входили Савва Блинов, Вася Кирин, - такие загорелые, крепкие, налитые жизненным соком по сравнению с нами, высохшими и выцветшими в тюремных стенах. Так бы и бросился их расцеловать, а вместо этого - сухие процедурные вопросы и такие же ответы.
Были свидетели и от обвинения - И. С. Рябой, И. И. Андреев. Они ничего особенного не говорили, только насчет меня, что "Мазурин энергичный", "с ним считались", "как он скажет, так и будет". Немного, невеско, голословно, но суду много и не надо было. Неожиданно крепко меня выручил свидетель обвинения Иван Третьяков.
Судья начал задавать вопросы:
- А как относился Мазурин к Барышевой? Были ли они согласны?
И тут Третьяков сказал:
- Нет, Мазурин был с ней несогласен, он один раз вывел ее с собрания.
Судья:
- За что?
- За то, что нельзя так резко говорить, как она говорила.
Этого, конечно, никогда не было, чтоб я ее или кого-то еще выводил. Этого у нас вообще не было и в заводе. Высказывать ей на собрании свое мнение, что не надо так резко, озлобленно высказывать свои мысли, что от этого они теряют в своей силе и могут обидеть и укрепить зло, мне действительно приходилось. Почему так сказал Третьяков, я не знаю, может быть, от волнения, от необычной обстановки он неточно выразил свою мысль, это бывает, но только после этого отпета судья перестал "клеить" меня к Анне Григорьевне и ее группе, судьбы которых были нам известны. И чем-то жутким повеяло на меня, как будто в зал вошла Анна Григорьевна и, улыбаясь, манила меня к себе. Мне было стыдно, что я как бы отмежевывался от них. Я сказал, что уважал ее как человека, но во многом с ней не соглашался. В частности, я отметил, что в деле есть взятая у нас переписка о голодовке, где я возражал Анне Григорьевне, и хотя я говорил только правду, только то, что было, и я знал, что теперь ей уже ничто не может повредить, все же мне было стыдно, что я отмежевываюсь от нее в ее страшной судьбе, и как будто она с укором посмотрела на меня и, ничего не сказав, вышла из зала.
Еще на суде к нам хотели присоединить Мишу Барбашова. Он жил и работал в коммуне как ее член, хороший человек, но когда-то перенес отравление, переболел энцефалитом, и на этой почве его психика была несколько нарушена. Он писал большие письма про Сталина, про Гитлера - "мышь белая, мышь черная грызут веревку, на которой подвешен мир, веревку перегрызут, мир погибнет" и т. д. Изо всей его больной писанины можно было, конечно, выбрать наиболее эффектные фразы для обвинения. Мы запротестовали, сказали, что Барбашов человек больной, потребовали экспертизы, что и было сделано, и он отпал от нашего дела, а мы вздохнули облегченно - это было лучше и для него, и для нас.
На четвертый день прокурор взял свое заключительное слово. Было тихо, напряженно, все ждали, что он скажет, и когда он после обвинявшей нас речи заявил, что нас следует наказать сурово, и вслед за этим потребовал для меня десяти лет заключения, - я почувствовал, как будто с моих плеч скатывается огромная тяжесть, грудь расширяется, спина распрямляется.
После речи прокурора объявили перерыв, и что же получилось? Охранников не осталось в зале ни одного, комендант завел патефон, мы поздоровались друг с другом, стали весело разговаривать, и никто нас не останавливал.
Суд вынес те сроки, какие требовал прокурор, только Оле прокурор требовал четыре года, а суд дал пять. Какая к этому была причина непонятно. Я думаю, что больного, желчного судью, дышавшего, как говорят, на ладан, раздражал спокойный, цветущий вид Оли.
Когда после суда нас развели по камерам, сразу застучал ко мне Егор:
- Как хорошо!
- У меня как праздник! - отстучал я ему.
Хорош праздник - десять лет неволи!
И снова нас разнесло, как ветром листья, по лагерям.
А тут вскоре новое несчастье - война и в связи с ней жестокая проверка наших убеждений - нельзя убивать.
Еще в 1936 году произошел в коммуне один случай, глубоко взволновавший всех.
Двум пьяным шорцам, проезжавшим по нашим полям, понравилось срывать и скатывать с высокой горы вниз росшие там тыквы.
К ним подошел Савва Блинов и спросил их:
- Что вы делаете? Зачем?
Вместо ответа один шорец выхватил нож и глубоко всадил его Савве в спину. Савва побежал. Невдалеке наши работали на молотилке.
Прибежал народ. Молодые, здоровые ребята схватили разбушевавшихся шорцев, связали и заперли в амбар.
Савву увезли в больницу, не вынимая ножа из раны.
Все население поселка в большом волнении собралось у амбара.
Раздавались разные голоса:
- Судить! В милицию! Что пользы в том?
Спор был горячий.
Все же шорцев никуда не сдали. Утром, когда с них сошел хмель, они стали просить прощения, проситься домой.
Их отпустили. Они ушли к своим семьям. Не знаем, какие следы оставил в их душах этот случай, но не сомневаемся, что если бы их осудили "по закону", держали в неволе, добрых чувств это у них никак бы не вызвало. К тому же такие наказания бьют не столько по преступнику, сколько по семье, малым детям, старикам.
Рана у Саввы, к счастью, оказалась не опасной, нож не задел опасных мест, он поправился.
Призванный во время войны на военную службу, он не отказался. У нас не было обязательных постановлений на этот счет, да и быть не могло, каждый поступал свободно, так, как мог, по состоянию своей души, своего сознания. Он пошел, но ввиду его уже пожилого возраста, а может быть, посчитались и с его убеждениями, но только он попал в хозяйственную команду, развозил горячую пищу солдатам в окопы и на передовые позиции. Он был убит уже в 1944 году прямым попаданием снаряда. Был Савва, и нет его. И следов не осталось от этого большого, сильного, необыкновенно мягкой и доброй души человека. Был убит, и вокруг него не возникло горячих споров - как поступить с убийцами. Ведь здесь был не кустарный нож пьяных людей, а снаряд - хитрая выдумка высококвалифицированных специалистов науки убивать, результат многолетних продолжительных опытов и математически точных расчетов. За убийство на войне юридические законы не судят, не судит за это и постановления церковных соборов.
Осуждает эти убийства на войне, так же как и всякие другие убийства, тот неписанный закон, который живет в человеческой душе и проявляет себя совестью и любовью к людям.
Не могу точно сказать, но вероятнее всего в 1938 или 1939 году в коммуне были осуждены несколько молодых людей за отказ от военной службы. Приговоры были не так суровые - от трех до пяти лет. Но из тех, кто отказался в войну, наверно, только один получил пять лет, а остальные расстреляны.
Свою искренность они еще раз подтвердили своею смертью, на которую пошли с открытыми глазами.
Вася Кирин, человек с большой семьей, когда пошел заявлять об отказе, его жена Мария сказала ему:
- Ведь тебя убьют!
- Пусть меня убьют, лишь бы я сам не убивал никого, - спокойно ответил он и ушел.
Погиб Сережа Юдин, тот, кто сказал:
- Коммуны нет, теперь каждый может поступать так, как желает...
И он поступил так, как был убежден и как верил.
Отдали свою молодую жизнь Ваня Моргачев, тихий, внимательный. Погибли Афанасий Наливайко, Филимон Кузьмин, Вася Лапшин, Анатолий Шведов, Петя Шипилов, Ромаша Сильванович, Ерофей Котляр, Коля Павленко, Андрей Савин, Алексей Попов, Семен Третьяков.
Такая же судьба постигла бывших членов коммуны - Поликарпа Куцего на Украине и Степана Похилко в Узбекистане.
То же было и в Кожевникове. Там погибли: Иван Бобрышев (отец), Алексей Бобрышев, Григорий Бобрышев, Николай Смоляков (отец), Даниил Смоляков, Василий Смоляков, Максим Андрусенко (отец), Сергей Андрусенко, Степан Андрусенко, Корней Андрусенко, Иван Таракан, Владимир Халеев, Петр Власенко, Петр Пискун, Виктор Вельдин, Владимир Гвоздик (отец), Василий Гвоздик.
Из "Мирного пахаря" - Костин Александр.
Это был последний удар по единомышленникам Льва Толстого. Осталось мало, до и те уже без прежних сил и энергии. И кто осудит их за это?
Судит только собственная совесть за свои слабости.
Рассказал я о судьбе коммуны вкратце, то, что не стерлось из памяти за десятки лет, прошедших в условиях не легких, а иногда едва выносимых. Конечно, в памяти много еще всяких подробностей, много личного, и о других, но я не в силах уже все это собрать и связать в стройное целое.
Ограничусь этим.
В заключение хочется сказать еще немного о тех мыслях, которые у меня вызвало воспоминание о коммуне.
Как хорошо, что Л. Н. Толстой не создал никакой церкви, никакой партии, никакой секты, не дал никаких догматов.
Он указывал людям путь жизни, какой считал истинным.
Он делился своим опытом на этом пути, давал направление и оставлял за каждым то, что и должно принадлежать каждому - самостоятельно мыслить, самостоятельно принимать решения и жить, руководствуясь своим разумом и своей совестью, согласно сил и требований души.
Только такая жизнь стоит на прочной основе и дает силы и удовлетворение человеку и прочность обществу.
Никаких программ построения форм жизни у нас наперед не было. Все складывалось само, так как это вытекало из наполнявших душу убеждений.
Все было настоящее, не надуманное.
Мы считали, что основное в человеке - его духовная сущность, но знали, что проявляется она в делах и во внешних формах.
Так же и для жизни общества - его духовная сущность выливается в какие-то внешние формы, но это не значит, что эти внешние формы являются целью, чем-то основным. Мы никогда не преклонялись перед программами, формами и не приносили им в жертву жизнь человека - основную ценность.
Мы испытали счастье жить в обществе, основанном на свободном, разумном согласии, без принуждения; общество без чиновничества - этой могилы всего живого, свободного и самодеятельного; общества без "мое", а где все наше общее.
Мы счастливы тем, что узнали радость труда не по найму, не из расчета, а вольного, радостного труда.
Теперь, когда все это отошло в прошлое и становится историей, напрашивается еще один важный вопрос: оправдали ли собравшиеся в коммуну имя Льва Толстого, с высокими идеями которого они связали свою жизнь? Достигли ли они в своей жизни высоты и полноты того учения, которое они приняли?
Нет! Конечно, нет.
Слишком тяжел еще был груз прошедших недобрых веков в нашем сознании, слишком много было у нас человеческих слабостей.
И второй вопрос:
Стремились ли мы достичь?
Да, стремились! Стремление было горячее, очень сильное, искреннее, честное, смелое - не щадя своей жизни.
Из бушующего, необъятного океана жизни людской, их стремлений и судеб, бесконечно разнообразных, вдруг какую-то часть могучим водоворотом объединило в одно - оторвало от остальной массы.
Вынесло на пенистый гребень волны. Затем мощным порывом подняло вверх, в воздух, к солнцу, с страшной силой ударило о скалы. Разбило на тысячи брызг, засверкавших всеми цветами радуги и упавших обратно в океан, слившихся с ним.
И этого нет.
И кажется, что и не было ничего.
Но это было!
И память об этом живет в душе переживших это, как о чем-то светлом, большом, нужном и радостном.
1964-1967
Б.В.Мазурин. ОДИН ГОД ИЗ ДЕСЯТИ ПОДОБНЫХ. ПИСЬМО ДМИТРИЮ МОРГАЧЕВУ, ДРУГУ ПО НЕСЧАСТЬЮ
Дорогой Димитрий! Прошло уже более 30 лет с тех пор, как мы расстались с тобой. Тебя оставили в Тайгинском лагере, в третьей колонне, а меня увезли в далекую Коми. Многое уже стерлось из памяти, но многое стоит как живое. Мне все хотелось рассказать тебе, как я провел этот год - один из десяти подобных.
Ты помнишь 3-ю колонну, где мы хорошо оправились после доходиловки на 41-м квартале, где нас 400 человек "контриков" из хороших новых бараков перевезли в огромное овощехранилище, выкопанное под землей, где была полутьма, сырость и нельзя было съесть ложку без песка, который точился с потолка.
В конце зимы мы пилили лес, в морозном воздухе стоял смолистый дым от сжигаемых сучьев и мы видели, как по дороге проехало несколько саней и в них солидные люди в хороших тулупах. Это была какая-то комиссия. Они осмотрели наше подземное жилище, пробуя пальцем плесень на столбах, и распорядились немедленно вывести нас оттуда. Вскоре объявили этап, собрали наскоро свои шмотки и нас длинной колонной вывели за ворота. Подвод под вещи не дали, а до станции Томск идти было более 30 км. Ты сказал мне: "Давай бросай вещи, все не донести". Но я не согласился, а ты бросил свой чемодан и мешок на дорогу. И так постепенно делали все. Кто бросал с досадой, а кто осторожно ставил на край дороги. Я пронес свои вещи и почувствовал, что по трудной, снежной дороге не донести, и, проходя мимо ворот лагеря "Тимирязевка", бросил свой узелок потяжелее, а легкий фанерный чемоданчик (подарок Алексея Чекменева) пожалел бросить, тем более что там было с килограмм масла, присланного из коммуны, письма родных и друзей, собачьи мохнатки, и упорно тащил его, хотя, как известно, в походе всякий пустяк и тот тянет. Когда уже подходили к мосту через Томь, приблизился город, и дорога была очень раскатана и скользкая, держаться на ней в моих обледенелых сапогах было трудно, и я, боясь разбиться, далеко отшвырнул от себя чемодан в сторону.
Потом холодные вагоны, в которых мы, потные, охлаждались. А когда нас утром высадили, была станция Тайга, наши все побросанные вещи лежали вдоль дороги, и нас по очереди водили к ним, и мы отыскивали свои. Подводы все же выслали за нами, и вещи подобрали. В колонне бараки были старые, почерневшие от времени, но зато пища была сносная, а главное - был ларек, где можно было купить все. И народ после голода быстро оправился. По вечерам после работы собирались посреди двора и орали песни до отбоя. Пели хорошо, с воодушевлением. За оградой был поселок охраны, они тоже пробовали петь у себя, но это не шло ни в какое сравнение с нашим.
Ну, я не буду описывать жизнь в третьей колонне, ты знаешь сам, и когда нас всех осмотрела медицинская комиссия и меня признали I группы, "Т/Т", что означает тяжелый труд, а тебя II группы. Тебя оставляли, а меня отправляли. Уже более двух лет мы скитались вместе по дорогам неволи, и хотя и в лагерях, но мы как бы были еще исполнены нашей коммуной, все у нас было общее: и интересы, и пища, и труд, и судьба, - и вдруг нас разделяют. Мы пошли к начальнику и просили: "Оставьте нас обоих здесь". - "Нельзя!" "Ну, отправьте нас обоих в этап". - "Нельзя!" - И мы пошли в свой барак. Оставался какой-нибудь час быть вместе, слова не шли на язык. Я залез на верхние нары и написал коротко, что тогда теснилось в груди: "Опять на краю я разлуки". Ты знаешь этот стих, каким-то чудом он сохранился. Мы простились. Конвой вывел колонну этапников за ворота и подвел к составу товарных вагонов. Мы знали, что в дальний этап хорошо подобраться в вагон людям, уже знающим друг друга, без блатных, которые, пользуясь своей смелостью и дерзостью и раздробленностью остальных арестантов, по очереди обирали всех. Но конвой не дал группироваться, а втиснул по-своему. В нашем вагоне попался все народ трудовой, честный, 58-я. А в соседнем вагоне в пути случилось такое дело: двое жуликов, сильных, ловких ребят, начали обирать по очереди арестантов. Подошли к одному мужику: "Снимай!", а мужик оказался с силенкой, взял их обоих за шеи и стукнул лбами, и оба упали мертвые. На остановке загремели в дверь. Подошел конвой: "Откройте!"
- А чего вам?
- Уберите падаль!
Дверь открыли и трупы забрали.
Во всяком этапе всех волнует вопрос: "Куда?" Ведь от этого зависит так много. Одно дело попасть куда-нибудь в старый, обжитой лагерь, где есть какое-нибудь производство, и совсем другое дело - "осваивать Север", попасть куда-нибудь в глухую, нежилую тайгу, на снег, под сосну, и там начинать строить все вновь.
При сборе этапа кто-то краешком глаза успел разглядеть списки, три буквы "Кот...", и полетела радиограмма радостная: "Едем в Молдавию, город Котовский, какое-то большое строительство, тепло, фрукты...". Но все обернулось иначе. "Кот..." было правильно, но дальше получалось не "Котовский", а "Котлас". И всех как холодной водой обдало. Котлас - это ворота на север, тайга, болота, гнус, бездорожье...
Ну, что же? Котлас так Котлас! Не ложиться же помирать раньше времени.
Делать в вагоне нечего, народ молодой, и опять пошла песня: "Ой хмелю, хмелю зелененький..."
Ехали не плохо, только по ночам донимал на остановках грохот больших деревянных молотков, которыми конвой добросовестно колотил по стенкам вагона, проверяя, не готовится ли побег, не подрезаны ли доски. Да колотили так, что выданные на этот этап глиняные миски (всю металлическую посуду отобрали) падали с грохотом и разбивались. Для естественных надобностей было прорезано в полу вагона небольшое отверстие, ничем не отгороженное от всего вагона, и все это делалось на глазах у всех. Приятного мало.
Кто-то из едущих показал мне на одного человека и шепотом сказал: "Это раввин еврейский, фамилия его Мезис, он обладает какой-то силой магнетизма, что ли, его даже начальство лагерное боится затрагивать". Я посмотрел на него: наружность обыкновенного какого-нибудь служащего, бухгалтера что ли, сухощавый, лицо нервное, пошмыгивает носом. Про него говорили, что он знает Библию наизусть и все делает так, как там написано. И вот у меня с ним произошел разговор. Он много курил, я спросил его: "Разве в Библии сказано, что надо курить?" Он сказал: "Я подумаю". На другой день подошел ко мне и сказал: "Да, в Библии нигде не сказано, что надо курить, и я бросил курить". Какая его была судьба дальше, я не знаю, наши пути разошлись.
Нет! Были еще десятки верных, преданных ей членов, коммунаров без коммуны, разбросанных по лагерям и тюрьмам Сибири, осваивавших ее необжитые, суровые просторы, удобрявших ее своими костями.
Я бодро переносил заключение, все невзгоды и нелегкий труд в тайге. Уже срок перевалил на вторую половину и пошел вниз, уже зашевелилась н сердце надежда увидеть семью, родных, друзей, но из далекой Коми меня везут этапом опять в Сталинск. Зачем?
Провожая, лагерные друзья поздравляют:
- На пересуд!
- Освобождение...
Но они ошиблись. Я опять в строгой одиночке. И вот я в кабинете следователя - новый, незнакомый. На мой вопрос, зачем меня привезли, он сказал:
- Приговор отменен прокурором республики Рогинским.
- Почему?
- За мягкостью, - резко, озлобившись и с ударением сказал он.
Я понял все. Прощай надежды! Статья осталась та же - 58-я, но часть уже вторая, которая гласит "расстрел", "при особо смягчающих обстоятельствах не ниже..." и т. д. Появились пункты четырнадцатый и одиннадцатый. Четырнадцатый - саботаж государственных мероприятий, по этому пункту почти все проходили через смертную камеру, и пункт одиннадцатый групповой, что еще отягощало и без того тяжелые пункты.
- Теперь "вышка", - решил я. Кому-кому, а мне в первую голову.
Если бы такой приговор был сразу в 36-м году, мне было бы легче, а то - забрезжилась вдали свобода, и вдруг...
И я пережил несколько трудных месяцев в одиночке. Я не тосковал, внешне был спокоен, но я чувствовал, что со мною делается что-то неладное: то в жар бросит всего, то в голове, заколет. Я примирился с мыслью о смерти, пускай смерть, но только не здесь, не в этих мертвых, постылых стенах. Вырваться на волю хоть на день и там умереть!
И я стал думать о побеге. Я знал, что из той камеры, где я сидел, не так давно бежали жулики. Но их было много, у них был, наверное, какой-нибудь инструмент, за ними не так смотрели, а я пробовал голыми руками решетку, - она сама не поддавалась, да и волчок то и дело приоткрывался: следят внимательно, где уж тут! Я стал приглядываться на прогулочном дворике. В одном месте, по углу и швам кирпичного гаража, пожалуй, я смог бы вылезть на крышу, дежурный иногда отлучался на минутку, но я побоялся проводов, протянутых поверх забора: говорили, что по ним пущен ток. Побег отпал. Тогда мне страстно захотелось, чтоб хотя бы мой голос дошел до коммуны - попрощаться, и я написал стихотворение. Писал его мучительно, дня три я не имел покоя. Ходил, как волк по клетке, и время от времени записывал на стене, под бушлатом, обгорелыми спичками, те слова, которые назревали. И когда я дописал стихотворение и перестучал его Егору, а он дальше - всем нашим, я успокоился: кто-нибудь из наших вернется же домой, и мой прощальный стих дойдет. Это, очевидно, был переломный момент, и я одолел свое настроение, принявшее форму злого недуга. Вся болезнь от меня отвалилась.
Измучен годами неволи,
подавлен стенами тюрьмы,
я тяжко томился по воле,
и замерли думы мои.
Но путь испытаний не кончен,
я вновь у порога стою,
а что за порогом - не знаю:
быть может, могилу найду.
О, Боже, не дай мне погибнуть
во тьме, разлученным с Тобой,
дай силы мне с телом расстаться
свободной и светлой душой.
Усилием пламенным воли
в глубины души я проник
и вновь я нашел там опору
и радостно к ней я приник.
И сердце болеть уж не стало,
легко, хорошо на душе,
тюрьма угнетать перестала
свободу нашел я в себе.
И снова душа в единенье
со всеми, кто правдой живет
не только теперь, но и прежде,
и с теми, кто после придет...
Наш приговор был опротестован еще в 1937 году "за мягкостью" и с указанием - вынести строгое наказание. Но к этому времени мы, приговоренные, уже рассеялись по далеким местам и затерялись там в огромном потоке заключенных, и ничего не знали об этом, пока нас (более двух лет) разыскивали для пересуда и собирали опять всех в Первый дом города Сталинска. А наших оправданных товарищей вновь взяли вскоре, и они более двух лет "ждали", пока нас всех соберут, и им, бедным, пришлось хлебнуть горя за эти два года больше, чем нам в лагерях. Мы все же работали среди тайги, хоть свободный ветер обвевал нас, а они томились в тюрьме и 37-й, и 38-й, и 39-й годы, когда тюрьмы были невероятно переполнены, так что люди нередко теряли сознание от тесноты и духоты в жаркое время. Бывало и так, что мыли бетонный пол камеры своим же потом. И не там ли они уже подорвали свое здоровье?
Вскоре после освобождения Епифанов и Гитя Тюрк умерли от болезней, да и с Пащенко получилось что-то неладное.
Егор Епифанов. Воронежский крестьянин, в годы гражданской войны добровольно вступивший в Красную Армию. Учился в школе красных командиров, чтобы сражаться с белыми, но когда их школу послали по тревоге на подавление какого-то крестьянского волнения, он не смог и не пошел. Он узнал путь Толстого.
У Егора была большая семья. Жена его умерла, когда он сидел в тюрьме. Детям за отца и мать стала старшая девочка пятнадцати лет. Потом до них дошла весть, что отца освободили после нашего второго суда по кассации. Освободили, а дома нет и нет; оказывается, его долго продержали зачем-то в Первом доме. Отчаявшись, девочка повесилась. И вскоре вернулся домой Егор, но уже с туберкулезом. Он недолго прожил.
Густав и Гюнтер Тюрк - москвичи, дети врача, горожане по рождению, каких у нас в коммуне было совсем мало. Они нашли применение своим силам на учительской работе, нужной для коммуны и любимой ими. Гитя Тюрк, пожалуй, был единственным среди всех нас, который обладал поэтическим даром. Здоровье у него было некрепкое. Заключение и вовсе подорвало его силы, он сильно болел и чувствовал, что ему не выдержать, и это наложило отпечаток на его стихи.
В 1940 году в мрачной и строгой тюрьме города Мариинска некоторое время нам довелось быть вместе в одной камере. Утром, 6 августа, проснувшись, он сказал:
- Ложусь в больницу, а это на память тебе написано...
И подал мне большую, оттесанную топором щепку, на которой карандашом было написано:
Я лег одиноко на край дороги,
чью тяжесть не снес.
Мой старший товарищ, прощай.
Простимся без жалоб и слез.
Иди так же бодро вперед,
осиль роковую межу,
а я свое тело под гнет
безумной неволи сложу.
Жене и родным и друзьям
снеси мой прощальный привет.
Прощай, продолжай же свой путь,
а я?.. я хочу отдохнуть...
В этот раз Гитя все же выжил, пролежав семь месяцев в больнице с плевритом.
Митя Пащенко, живой, жизнерадостный, общительный с людьми. Из бедняцкой крестьянской семьи из Поволжья, село Баланда. Попав в тюрьму, он сильно болел, что-то вроде язвы желудка.
Митя, казалось, весело, легче других переносивший неволю, все же не выдержал, что-то надломилось в его психике, после освобождения он не вернулся к семье, ушел, замкнулся от друзей.
...Второй суд над нами состоялся весной 1940 года, когда уже не было ни коммуны, ни предгорсовета, члена ВЦИКа Лебедева, возбудившего против час дело, не было секретаря горкома Хитарова, не было следователя Ястребчикова.
Все они стали жертвами того же непонятного, не охватываемого мыслью тайфуна, в который они пихали нас.
Время смягчилось. Если бы нас пересудили в 1937 году, когда был отменен приговор, если не всем, то многим из нас был бы конец. На суде нам дали разные сроки - от пяти до десяти лет, но фактически все сравнялись, все отбыли по десять лет, так как в то время по окончании срока 58 статью не освобождали - "до особого распоряжения". Судья на этот раз был желчный, злобный старик. Держали нас строго, даже в перерывах не разрешали переговариваться и даже нельзя било смотреть друг на друга. Троих - меня, Гутю и Ивана Васильевича Гуляева - посадили сзади, а позади нас все время стояло неоправданно большое количество молчаливой охраны. Мы так и поняли нам троим возможна "вышка".
Как из другого мира показались мне наши друзья, которых мы выставили свидетелями, что в коммуне дела вершила не какая-то кучка, а общее собрание - по уставу. Входили Савва Блинов, Вася Кирин, - такие загорелые, крепкие, налитые жизненным соком по сравнению с нами, высохшими и выцветшими в тюремных стенах. Так бы и бросился их расцеловать, а вместо этого - сухие процедурные вопросы и такие же ответы.
Были свидетели и от обвинения - И. С. Рябой, И. И. Андреев. Они ничего особенного не говорили, только насчет меня, что "Мазурин энергичный", "с ним считались", "как он скажет, так и будет". Немного, невеско, голословно, но суду много и не надо было. Неожиданно крепко меня выручил свидетель обвинения Иван Третьяков.
Судья начал задавать вопросы:
- А как относился Мазурин к Барышевой? Были ли они согласны?
И тут Третьяков сказал:
- Нет, Мазурин был с ней несогласен, он один раз вывел ее с собрания.
Судья:
- За что?
- За то, что нельзя так резко говорить, как она говорила.
Этого, конечно, никогда не было, чтоб я ее или кого-то еще выводил. Этого у нас вообще не было и в заводе. Высказывать ей на собрании свое мнение, что не надо так резко, озлобленно высказывать свои мысли, что от этого они теряют в своей силе и могут обидеть и укрепить зло, мне действительно приходилось. Почему так сказал Третьяков, я не знаю, может быть, от волнения, от необычной обстановки он неточно выразил свою мысль, это бывает, но только после этого отпета судья перестал "клеить" меня к Анне Григорьевне и ее группе, судьбы которых были нам известны. И чем-то жутким повеяло на меня, как будто в зал вошла Анна Григорьевна и, улыбаясь, манила меня к себе. Мне было стыдно, что я как бы отмежевывался от них. Я сказал, что уважал ее как человека, но во многом с ней не соглашался. В частности, я отметил, что в деле есть взятая у нас переписка о голодовке, где я возражал Анне Григорьевне, и хотя я говорил только правду, только то, что было, и я знал, что теперь ей уже ничто не может повредить, все же мне было стыдно, что я отмежевываюсь от нее в ее страшной судьбе, и как будто она с укором посмотрела на меня и, ничего не сказав, вышла из зала.
Еще на суде к нам хотели присоединить Мишу Барбашова. Он жил и работал в коммуне как ее член, хороший человек, но когда-то перенес отравление, переболел энцефалитом, и на этой почве его психика была несколько нарушена. Он писал большие письма про Сталина, про Гитлера - "мышь белая, мышь черная грызут веревку, на которой подвешен мир, веревку перегрызут, мир погибнет" и т. д. Изо всей его больной писанины можно было, конечно, выбрать наиболее эффектные фразы для обвинения. Мы запротестовали, сказали, что Барбашов человек больной, потребовали экспертизы, что и было сделано, и он отпал от нашего дела, а мы вздохнули облегченно - это было лучше и для него, и для нас.
На четвертый день прокурор взял свое заключительное слово. Было тихо, напряженно, все ждали, что он скажет, и когда он после обвинявшей нас речи заявил, что нас следует наказать сурово, и вслед за этим потребовал для меня десяти лет заключения, - я почувствовал, как будто с моих плеч скатывается огромная тяжесть, грудь расширяется, спина распрямляется.
После речи прокурора объявили перерыв, и что же получилось? Охранников не осталось в зале ни одного, комендант завел патефон, мы поздоровались друг с другом, стали весело разговаривать, и никто нас не останавливал.
Суд вынес те сроки, какие требовал прокурор, только Оле прокурор требовал четыре года, а суд дал пять. Какая к этому была причина непонятно. Я думаю, что больного, желчного судью, дышавшего, как говорят, на ладан, раздражал спокойный, цветущий вид Оли.
Когда после суда нас развели по камерам, сразу застучал ко мне Егор:
- Как хорошо!
- У меня как праздник! - отстучал я ему.
Хорош праздник - десять лет неволи!
И снова нас разнесло, как ветром листья, по лагерям.
А тут вскоре новое несчастье - война и в связи с ней жестокая проверка наших убеждений - нельзя убивать.
Еще в 1936 году произошел в коммуне один случай, глубоко взволновавший всех.
Двум пьяным шорцам, проезжавшим по нашим полям, понравилось срывать и скатывать с высокой горы вниз росшие там тыквы.
К ним подошел Савва Блинов и спросил их:
- Что вы делаете? Зачем?
Вместо ответа один шорец выхватил нож и глубоко всадил его Савве в спину. Савва побежал. Невдалеке наши работали на молотилке.
Прибежал народ. Молодые, здоровые ребята схватили разбушевавшихся шорцев, связали и заперли в амбар.
Савву увезли в больницу, не вынимая ножа из раны.
Все население поселка в большом волнении собралось у амбара.
Раздавались разные голоса:
- Судить! В милицию! Что пользы в том?
Спор был горячий.
Все же шорцев никуда не сдали. Утром, когда с них сошел хмель, они стали просить прощения, проситься домой.
Их отпустили. Они ушли к своим семьям. Не знаем, какие следы оставил в их душах этот случай, но не сомневаемся, что если бы их осудили "по закону", держали в неволе, добрых чувств это у них никак бы не вызвало. К тому же такие наказания бьют не столько по преступнику, сколько по семье, малым детям, старикам.
Рана у Саввы, к счастью, оказалась не опасной, нож не задел опасных мест, он поправился.
Призванный во время войны на военную службу, он не отказался. У нас не было обязательных постановлений на этот счет, да и быть не могло, каждый поступал свободно, так, как мог, по состоянию своей души, своего сознания. Он пошел, но ввиду его уже пожилого возраста, а может быть, посчитались и с его убеждениями, но только он попал в хозяйственную команду, развозил горячую пищу солдатам в окопы и на передовые позиции. Он был убит уже в 1944 году прямым попаданием снаряда. Был Савва, и нет его. И следов не осталось от этого большого, сильного, необыкновенно мягкой и доброй души человека. Был убит, и вокруг него не возникло горячих споров - как поступить с убийцами. Ведь здесь был не кустарный нож пьяных людей, а снаряд - хитрая выдумка высококвалифицированных специалистов науки убивать, результат многолетних продолжительных опытов и математически точных расчетов. За убийство на войне юридические законы не судят, не судит за это и постановления церковных соборов.
Осуждает эти убийства на войне, так же как и всякие другие убийства, тот неписанный закон, который живет в человеческой душе и проявляет себя совестью и любовью к людям.
Не могу точно сказать, но вероятнее всего в 1938 или 1939 году в коммуне были осуждены несколько молодых людей за отказ от военной службы. Приговоры были не так суровые - от трех до пяти лет. Но из тех, кто отказался в войну, наверно, только один получил пять лет, а остальные расстреляны.
Свою искренность они еще раз подтвердили своею смертью, на которую пошли с открытыми глазами.
Вася Кирин, человек с большой семьей, когда пошел заявлять об отказе, его жена Мария сказала ему:
- Ведь тебя убьют!
- Пусть меня убьют, лишь бы я сам не убивал никого, - спокойно ответил он и ушел.
Погиб Сережа Юдин, тот, кто сказал:
- Коммуны нет, теперь каждый может поступать так, как желает...
И он поступил так, как был убежден и как верил.
Отдали свою молодую жизнь Ваня Моргачев, тихий, внимательный. Погибли Афанасий Наливайко, Филимон Кузьмин, Вася Лапшин, Анатолий Шведов, Петя Шипилов, Ромаша Сильванович, Ерофей Котляр, Коля Павленко, Андрей Савин, Алексей Попов, Семен Третьяков.
Такая же судьба постигла бывших членов коммуны - Поликарпа Куцего на Украине и Степана Похилко в Узбекистане.
То же было и в Кожевникове. Там погибли: Иван Бобрышев (отец), Алексей Бобрышев, Григорий Бобрышев, Николай Смоляков (отец), Даниил Смоляков, Василий Смоляков, Максим Андрусенко (отец), Сергей Андрусенко, Степан Андрусенко, Корней Андрусенко, Иван Таракан, Владимир Халеев, Петр Власенко, Петр Пискун, Виктор Вельдин, Владимир Гвоздик (отец), Василий Гвоздик.
Из "Мирного пахаря" - Костин Александр.
Это был последний удар по единомышленникам Льва Толстого. Осталось мало, до и те уже без прежних сил и энергии. И кто осудит их за это?
Судит только собственная совесть за свои слабости.
Рассказал я о судьбе коммуны вкратце, то, что не стерлось из памяти за десятки лет, прошедших в условиях не легких, а иногда едва выносимых. Конечно, в памяти много еще всяких подробностей, много личного, и о других, но я не в силах уже все это собрать и связать в стройное целое.
Ограничусь этим.
В заключение хочется сказать еще немного о тех мыслях, которые у меня вызвало воспоминание о коммуне.
Как хорошо, что Л. Н. Толстой не создал никакой церкви, никакой партии, никакой секты, не дал никаких догматов.
Он указывал людям путь жизни, какой считал истинным.
Он делился своим опытом на этом пути, давал направление и оставлял за каждым то, что и должно принадлежать каждому - самостоятельно мыслить, самостоятельно принимать решения и жить, руководствуясь своим разумом и своей совестью, согласно сил и требований души.
Только такая жизнь стоит на прочной основе и дает силы и удовлетворение человеку и прочность обществу.
Никаких программ построения форм жизни у нас наперед не было. Все складывалось само, так как это вытекало из наполнявших душу убеждений.
Все было настоящее, не надуманное.
Мы считали, что основное в человеке - его духовная сущность, но знали, что проявляется она в делах и во внешних формах.
Так же и для жизни общества - его духовная сущность выливается в какие-то внешние формы, но это не значит, что эти внешние формы являются целью, чем-то основным. Мы никогда не преклонялись перед программами, формами и не приносили им в жертву жизнь человека - основную ценность.
Мы испытали счастье жить в обществе, основанном на свободном, разумном согласии, без принуждения; общество без чиновничества - этой могилы всего живого, свободного и самодеятельного; общества без "мое", а где все наше общее.
Мы счастливы тем, что узнали радость труда не по найму, не из расчета, а вольного, радостного труда.
Теперь, когда все это отошло в прошлое и становится историей, напрашивается еще один важный вопрос: оправдали ли собравшиеся в коммуну имя Льва Толстого, с высокими идеями которого они связали свою жизнь? Достигли ли они в своей жизни высоты и полноты того учения, которое они приняли?
Нет! Конечно, нет.
Слишком тяжел еще был груз прошедших недобрых веков в нашем сознании, слишком много было у нас человеческих слабостей.
И второй вопрос:
Стремились ли мы достичь?
Да, стремились! Стремление было горячее, очень сильное, искреннее, честное, смелое - не щадя своей жизни.
Из бушующего, необъятного океана жизни людской, их стремлений и судеб, бесконечно разнообразных, вдруг какую-то часть могучим водоворотом объединило в одно - оторвало от остальной массы.
Вынесло на пенистый гребень волны. Затем мощным порывом подняло вверх, в воздух, к солнцу, с страшной силой ударило о скалы. Разбило на тысячи брызг, засверкавших всеми цветами радуги и упавших обратно в океан, слившихся с ним.
И этого нет.
И кажется, что и не было ничего.
Но это было!
И память об этом живет в душе переживших это, как о чем-то светлом, большом, нужном и радостном.
1964-1967
Б.В.Мазурин. ОДИН ГОД ИЗ ДЕСЯТИ ПОДОБНЫХ. ПИСЬМО ДМИТРИЮ МОРГАЧЕВУ, ДРУГУ ПО НЕСЧАСТЬЮ
Дорогой Димитрий! Прошло уже более 30 лет с тех пор, как мы расстались с тобой. Тебя оставили в Тайгинском лагере, в третьей колонне, а меня увезли в далекую Коми. Многое уже стерлось из памяти, но многое стоит как живое. Мне все хотелось рассказать тебе, как я провел этот год - один из десяти подобных.
Ты помнишь 3-ю колонну, где мы хорошо оправились после доходиловки на 41-м квартале, где нас 400 человек "контриков" из хороших новых бараков перевезли в огромное овощехранилище, выкопанное под землей, где была полутьма, сырость и нельзя было съесть ложку без песка, который точился с потолка.
В конце зимы мы пилили лес, в морозном воздухе стоял смолистый дым от сжигаемых сучьев и мы видели, как по дороге проехало несколько саней и в них солидные люди в хороших тулупах. Это была какая-то комиссия. Они осмотрели наше подземное жилище, пробуя пальцем плесень на столбах, и распорядились немедленно вывести нас оттуда. Вскоре объявили этап, собрали наскоро свои шмотки и нас длинной колонной вывели за ворота. Подвод под вещи не дали, а до станции Томск идти было более 30 км. Ты сказал мне: "Давай бросай вещи, все не донести". Но я не согласился, а ты бросил свой чемодан и мешок на дорогу. И так постепенно делали все. Кто бросал с досадой, а кто осторожно ставил на край дороги. Я пронес свои вещи и почувствовал, что по трудной, снежной дороге не донести, и, проходя мимо ворот лагеря "Тимирязевка", бросил свой узелок потяжелее, а легкий фанерный чемоданчик (подарок Алексея Чекменева) пожалел бросить, тем более что там было с килограмм масла, присланного из коммуны, письма родных и друзей, собачьи мохнатки, и упорно тащил его, хотя, как известно, в походе всякий пустяк и тот тянет. Когда уже подходили к мосту через Томь, приблизился город, и дорога была очень раскатана и скользкая, держаться на ней в моих обледенелых сапогах было трудно, и я, боясь разбиться, далеко отшвырнул от себя чемодан в сторону.
Потом холодные вагоны, в которых мы, потные, охлаждались. А когда нас утром высадили, была станция Тайга, наши все побросанные вещи лежали вдоль дороги, и нас по очереди водили к ним, и мы отыскивали свои. Подводы все же выслали за нами, и вещи подобрали. В колонне бараки были старые, почерневшие от времени, но зато пища была сносная, а главное - был ларек, где можно было купить все. И народ после голода быстро оправился. По вечерам после работы собирались посреди двора и орали песни до отбоя. Пели хорошо, с воодушевлением. За оградой был поселок охраны, они тоже пробовали петь у себя, но это не шло ни в какое сравнение с нашим.
Ну, я не буду описывать жизнь в третьей колонне, ты знаешь сам, и когда нас всех осмотрела медицинская комиссия и меня признали I группы, "Т/Т", что означает тяжелый труд, а тебя II группы. Тебя оставляли, а меня отправляли. Уже более двух лет мы скитались вместе по дорогам неволи, и хотя и в лагерях, но мы как бы были еще исполнены нашей коммуной, все у нас было общее: и интересы, и пища, и труд, и судьба, - и вдруг нас разделяют. Мы пошли к начальнику и просили: "Оставьте нас обоих здесь". - "Нельзя!" "Ну, отправьте нас обоих в этап". - "Нельзя!" - И мы пошли в свой барак. Оставался какой-нибудь час быть вместе, слова не шли на язык. Я залез на верхние нары и написал коротко, что тогда теснилось в груди: "Опять на краю я разлуки". Ты знаешь этот стих, каким-то чудом он сохранился. Мы простились. Конвой вывел колонну этапников за ворота и подвел к составу товарных вагонов. Мы знали, что в дальний этап хорошо подобраться в вагон людям, уже знающим друг друга, без блатных, которые, пользуясь своей смелостью и дерзостью и раздробленностью остальных арестантов, по очереди обирали всех. Но конвой не дал группироваться, а втиснул по-своему. В нашем вагоне попался все народ трудовой, честный, 58-я. А в соседнем вагоне в пути случилось такое дело: двое жуликов, сильных, ловких ребят, начали обирать по очереди арестантов. Подошли к одному мужику: "Снимай!", а мужик оказался с силенкой, взял их обоих за шеи и стукнул лбами, и оба упали мертвые. На остановке загремели в дверь. Подошел конвой: "Откройте!"
- А чего вам?
- Уберите падаль!
Дверь открыли и трупы забрали.
Во всяком этапе всех волнует вопрос: "Куда?" Ведь от этого зависит так много. Одно дело попасть куда-нибудь в старый, обжитой лагерь, где есть какое-нибудь производство, и совсем другое дело - "осваивать Север", попасть куда-нибудь в глухую, нежилую тайгу, на снег, под сосну, и там начинать строить все вновь.
При сборе этапа кто-то краешком глаза успел разглядеть списки, три буквы "Кот...", и полетела радиограмма радостная: "Едем в Молдавию, город Котовский, какое-то большое строительство, тепло, фрукты...". Но все обернулось иначе. "Кот..." было правильно, но дальше получалось не "Котовский", а "Котлас". И всех как холодной водой обдало. Котлас - это ворота на север, тайга, болота, гнус, бездорожье...
Ну, что же? Котлас так Котлас! Не ложиться же помирать раньше времени.
Делать в вагоне нечего, народ молодой, и опять пошла песня: "Ой хмелю, хмелю зелененький..."
Ехали не плохо, только по ночам донимал на остановках грохот больших деревянных молотков, которыми конвой добросовестно колотил по стенкам вагона, проверяя, не готовится ли побег, не подрезаны ли доски. Да колотили так, что выданные на этот этап глиняные миски (всю металлическую посуду отобрали) падали с грохотом и разбивались. Для естественных надобностей было прорезано в полу вагона небольшое отверстие, ничем не отгороженное от всего вагона, и все это делалось на глазах у всех. Приятного мало.
Кто-то из едущих показал мне на одного человека и шепотом сказал: "Это раввин еврейский, фамилия его Мезис, он обладает какой-то силой магнетизма, что ли, его даже начальство лагерное боится затрагивать". Я посмотрел на него: наружность обыкновенного какого-нибудь служащего, бухгалтера что ли, сухощавый, лицо нервное, пошмыгивает носом. Про него говорили, что он знает Библию наизусть и все делает так, как там написано. И вот у меня с ним произошел разговор. Он много курил, я спросил его: "Разве в Библии сказано, что надо курить?" Он сказал: "Я подумаю". На другой день подошел ко мне и сказал: "Да, в Библии нигде не сказано, что надо курить, и я бросил курить". Какая его была судьба дальше, я не знаю, наши пути разошлись.