Страница:
Вошли несколько вооруженных пьяных людей, называвших себя НКВД. Они сразу же стали кричать, выражаться нецензурными словами, полезли в подполье и стали обыскивать квартиру.
Их первый вопрос был: "Где Михаил Катруха?" (Второй брат Фроси.)
Фрося ответила: "Я только про себя знаю, а про других людей я ничего не знаю", - и больше не стала отвечать на их вопросы. Долго кричали, матерились эти хмельные люди, угрожая Фросе и Любе оружием, и всё добивались: "Где Михаил Катруха?" Но так и не добились они в этот раз ничего. Про меня почему-то не спрашивали.
В эту ночь многих коммунаров увезли в тюрьму, и почти никто из них не вернулся ни домой, ни к этой земной жизни...
Миша Катруха и я продолжали ночевать где придется: то в коммунальной бане, то в сушилке, то в поле в стогу сена, то в лесу. Уж очень не хотелось быть схваченным этими дикими охотниками и посаженным за решетку, не зная за что, не чувствуя за собой никакого преступления, никакой вины. Возможно, это было эгоистично с моей стороны - уклоняться от страданий, от смерти, оберегая свою личность. Это было как будто отрицанием единства жизни. Если жизнь едина, обща, то и радости и страдания должны быть общими, круговой порукой: один за всех и все за одного. Но я почему-то не видел смысла в перенесении этих ненужных страданий и в преждевременной смерти. Я не хочу верить ни в какие суеверия: ни в церковные, ни в государственные. Я не хочу враждовать и воевать ни с кем на всей планете; я не хочу и не могу убивать не только людей, но и наших меньших братьев животных для забавы или для съедения. Неужели меня хотят наказать и лишить жизни за это? Как это дико, бессмысленно!
В одну из таких беспокойных ночей я заночевал у Каретниковых, которые жили рядом с нами за стеной. Их зять Миша Овсюк был в это время уже в тюрьме, и в доме жила его жена Клава с маленькой дочкой Верой. У нас в комнате, кроме Фроси, Любы и Алика, ночевала еще Дуня Агуреева. Миша Катруха ночевал эту последнюю ночь у Чернявских.
Среди ночи я внезапно проснулся, как от электрического тока. Не знаю, отчего я проснулся. То ли от внутреннего предчувствия беды, то ли от сильного шума за стеной. В моей квартире был слышен топот ног, удар чем-то в стену, за которой я лежал, и вслед за этим отчаянный крик маленького Алика. Я разбудил Клаву Овсюк и попросил ее сбегать в наш дом, попросить еще кого-нибудь из соседей пойти в наш дом и узнать, что там происходит. Клава побежала, но быстро вернулась, взволнованная, сказав, что ее в наш дом не пустили вооруженные люди, да и вообще страшно выходить на улицу: там всех хватают, кидают в сани и увозят.
Я не выдержал и босиком, в одном нижнем белье побежал задворками к своей квартире. Была лунная ночь с сильным морозом, но я его не чувствовал. Во дворе в это время никого не было, и я пробрался возле стены к самым сеням нашей квартиры. В окно, при лунном свете, я увидал две человеческие фигуры. Присмотревшись, я увидал у одного в руке блестевший пистолет, направленный дулом в лицо другому человеку. Хотя я был всего в трех шагах от них, я не мог узнать, в кого направлен пистолет.
- Говори, где муж?! - услышал я грубый мужской голос.
Тишина...
Фрося! Так это ты, бедная! Меня затрясло как в лихорадке. Это тебе в лицо направлен пистолет! Тебя пытают и угрожают смертью за меня! Нет! Этого не должно быть! Я сейчас вскочу и крикну: "Вот я! Оставьте ее!"
Но... я не выскочил из своего укрытия, не закричал, а подвинулся еще ближе, еще на шаг, почти вплотную к окну, ожидая развязки.
Что это было? Трусость или немой ужас сковал мне рот? Не знаю. Если бы человек с пистолетом повернулся немного лицом к окну, он, наверное, увидал бы меня, но всё его внимание было приковано к внешне спокойному лицу Фроси. Я решил ждать у окна конца этого кошмара, хотя ноги мои уже примерзли и я ничего не чувствовал.
- В последний раз спрашиваю: где муж? Или пулю в лоб вгоню!
Тишина. От Фроси ни звука.
- Вот женщина, черт побери! - толкнул Фросю левой рукой, и оба пошли и комнату.
Я вернулся в дом Каретниковых. Оделся и обулся. Хотел было залесть в подполье, но Клава испугалась, говоря: "Они могут и сюда прийти; найдут тебя и меня заберут за укрытие тебя". Я полез на чердак, который был общим на несколько коммунальных квартир. Из моей комнаты в потолке была сделана отдушина вентиляции с широкой деревянной трубой, которая в это время оказалась открытой, и мне через нее не только всё было слышно, но и порядочно видно, что происходило в комнате. Я сел рядом с отдушиной, смотрел и слушал. НКВД все молчали, курили и отдыхали после своей "работы". Только один Алик жалобно стоная и плакал. Эти люди вывихнули ему руку...
- Ну, вот что, - начал говорить один, - если ты не говоришь, где твой муж, то одевайся, мы тебя арестовываем за него!
От Фроси ни слова, ни движения. Теперь я уже пришел к решению: если Фросю станут тащить из дома, то я слезаю и отдаюсь им.
Но какие бывают в жизни непонятные, загадочные странности, которых я не могу объяснить. Вместо меня на выручку Фросе пришел ее бедный брат Миша Катруха. Обычно Миша после ночных облав приходил к нам в дом только с рассветом, зная, что облавы и аресты производились только по ночам. А тут, как нарочно, к четыре часа раннего утра, при наступившей в комнате тишине, я вдруг услышал шаги в сенях. Отворилась дверь и... в комнату вошел Миша. Он хотел шагнуть назад, но люди, называвшие себя НКВД, все сразу бросились на него и схватили.
- Как фамилия? - грозно закричали они.
- Зачем вам фамилия? Я человек. Скажите: что вам от меня нужно?
Они вывели Мишу в сени, завели в пустую холодную кладовку, повалили его на пол, сели ему на руки и на ноги, и один из них стал бить его деревянной сапожной колодкой по голове, по лицу, спрашивая фамилию.
Долго они били и мучили Мишу, но Миша молчал...
Меня трясло от ужаса, видимого и слышанного мною, и отдушина, выступавшая из комнаты на чердак, закачалась и заскрипела. Они услыхали это и, бросившись к отдушине, закричали: "Он там, на чердаке!" Один из них, встав на табурет, стал примерять головой, не сюда ли я вылез из комнаты. Но поняв, что сюда не пролезть взрослому человеку, они бросились бегом на улицу и с другого конца дома залезли по лестнице на чердак. Я уже слышал топот шагов по чердаку, приближавшихся ко мне, но все еще продолжал сидеть возле отдушины в оцепенении. Когда шаги и голоса уже приближались ко мне, я очнулся от сковавшего меня ужаса и, спрыгнув с другого конца чердака на снег, спрятался в недалеко находившейся конюшне и оттуда из окна наблюдал за происходившим во дворе.
Начинало рассветать. Вот вижу, из моей квартиры повели за руки Мишу Катруху на улицу к подводам, уже нагруженным, как дровами, нашими коммунарами, малыми и старыми. Я все ждал, не поведут ли или понесут Фросю. Нет, видимо, оставили. Значит, я буду пока сидеть в конюшне с лошадками, мирно жующими сено и ничего не знающими о неразумных делах умных существ мира - людях.
Из окна конюшни мне было видно часть улицы. Вот несколько саней, нагруженных всвалку людьми, поехали из поселка. Большая толпа женщин и детей провожали их. Я вышел из конюшни и пошел домой. В комнате было как после разгрома. Фрося, Люба, Дуня и маленький Алик сидели бледные, молчащие. Мне кажется, что они не удивились и не обрадовались моему приходу, что я на сей день остался на свободе и живой. Не сегодня, так завтра, все равно заберут. <...> <...>
В эту же ночь в Долине Радости взяли Федю Катруху и Анатолия Фомина. После один из участников этого дикого ареста, самый старательный, Колодин, рассказывал, не с сожалением, а с насмешкой:
- Анатолий Иванович согласился идти сам, а Федя отказался. Тогда его голого завернули в одеяло, обвязали ноги веревкой, которую привязали к хвосту лошади, и так по глубокому двухметровому снегу долго тащили до дороги, садясь на него по очереди и избивая.
Коммуна опустела, лишившись почти всех мужчин, и ночные налеты и облавы стали постепенно утихать. Да и арестовывать стало уже некого. Мы закрыли свою квартиру и не стали в ней жить, так как охота за мной, возможно, еще не закончилась и ночные издевательства могли продолжаться. Фрося с Аликом поселились в домике Шуры и Тани Алексеевых. Люба ночевала у своих подружек, а я по-прежнему ночевал где придется.
Алик стал по ночам вскрикивать, в ужасе прижиматься к своей маме. Руку ему вправили, и она постепенно зажила. Днем, увидя на улице милиционера или солдата, он в страхе прижимался к маме Фросе.
Из опасения, что Фросю могут арестовать вместо меня, а маленького Алика осиротить или искалечить, мы решили, что Фросе с Аликом нужно уехать на Украину к ее сестре Саше и там временно пожить. Провожал их я и Ваня Шалин. Когда в Сталинске перед отходом поезда мы сидели в вагоне и прощались, к нам подошли двое в штатском и, обращаясь ко мне и Шалину, спросили: "А вы тоже едете?" Мы сказали, что провожаем. Внимательно посмотрев на нас, они ушли. Мы ожидали, что нас арестуют, но благополучно вернулись домой.
Я продолжал жить один в бегах. Добрался на лыжах в Долину Радости, поселился в пустой избушке Феди. Днем спал, а ночью чутко прислушивался, держа лыжи наготове. Все же я теперь был спокойнее: Фросю и Алика не будут терзать за меня, а если и поймают, то меня одного...
Первые пять дней моей одинокой жизни в лесу я добровольно голодал, хотя у меня были сухари с собой и овощи в подвале у Феди. Читал взятое из дома Евангелие и часто повторял место из него: "Отче, прости им, ибо не знают, что делают". На восьмую ночь моей одинокой жизни в лесу я вдруг услышал недалеко от избушки голоса людей. Я вышел и услышал знакомые веселые голоса нашей коммунальной молодежи. К избушке подъехали на лыжах сестра Люба, Шура Шилов и другие. У меня отлегло от сердца. Они рассказали, что и коммуне всё спокойно. Мы все вместе ушли домой.
Настала весна 1938 года. Облав и арестов у нас больше не было. Да и кого арестовывать? В красивой, но теперь тихой и грустной Долине Радости из всей группы ручников-свободников остался только я один, чудом уцелевший пока от ареста. Я уже засеял небольшие участки земли подсолнухами и пшеницей, а убирать мне их уже не пришлось. Урожай убирала Фрося одна, и то, что убрала и намолотила своими мозолистыми руками, сельсовет забрал всё.
В конце апреля я пошел в Сталинск купить кое-что из одежды. Потолкавшись в огромных очередях и мало что купив, я пошел переночевать в коммунальную избушку, стоявшую у города на левом берегу Томи, куда мы каждое лето привозили из коммуны в лодках и карбузах овощи для жителей города. В избушке был только один Миша Барбашов, живший там за сторожа и конюха. Остальные несколько человек коммунаров, уехавших в город за покупками, еще не вернулись. Барбашов ушел из избушки в конюшню выкидывать навоз, а я прилег на нары и задремал.
Вскоре из города пришел Андрей Совин. Через несколько минут мы с ним увидели большую толпу милиционеров, направлявшихся прямо к нашей коммунальной избушке. Мы с Андреем вздрогнули.
- А давай, Ваня, отвяжем лодку и уплывем, - предложил Андрей. Но мы этого не сделали. Мы ведь не знали, зачем они идут к избушке. Подошедшие милиционеры велели нам зайти в избушку и стали производить обыск. Обшарили всё в избушке, на чердаке, в конюшне, но ничего не нашли, кроме кучи писем на столе, которые мы привезли из коммуны и забыли опустить в почтовый ящик. Эти письма они забрали себе.
В это время остальные коммунары, бывшие в городе, всё подходили в избушку, и когда все собрались, то запрягли лошадей, в пароконную телегу, в которую усадили женщин и ребятишек, а мы, мужчины, пешком, под конвоем милиционеров, направились в Сталинск. Всех нас, коммунаров, было двенадцать человек. Разместили нас уже поздней ночью в подвале. Женщин и детей в одну камеру, мужчин в другую. На другой день женщин и детей отпустили домой, а нас, мужчин, оставили. Остались: Андрей Совин, Николай Слабинский, Алексей Шипилов, Сергей Юдин, Михаил Барбашов и я.
Допросы делали нам, как обычно, по ночам. Мне предложили подписаться на каких-то написанных чернилами и на чистых листах бумаги. Я отказался от подписи. Следователь (или, может быть, он еще как назывался), размахивая пистолетом перед моим носом, кричал:
- Сгною в подвале, если не подпишешь!
- Ну что же, умирать все равно когда-то придется и мне, и тебе, а подписывать ваши бумаги я не буду, - отвечал я.
- Ну ладно, и без тебя подпишем!
Мне предъявили статью 58-ю, пункт 10. Самая модная статья того времени, по которой можно было обвинить любого человека, что и делалось в бедной России. В своем обвинении они написали, что я будто бы агитировал кого-то против Советской власти, что я не платил налоги и этим агитировал других коммунаров, агитировал не давать лошадей в Красную Армию, не давать животных на убой, что я якобы писал сочинения против Советской власти и рассылал их по всей стране, сам ездил по всей стране и вел агитацию и т. п.
Среди писем, изъятых в избушке коммуны, было и мое письмо к Фросе на Украину, в котором я излагал свои взгляды на всякую земную власть как на ненужное насилие, которого не должно быть в разумном обществе. Это письмо было предъявлено мне как обвинение. Молодой следователь Николаев вел себя по-разному: то спокойно, то больше грубо, дерзко, с нецензурными выражениями. Называл меня фанатиком. Спрашивал о жизни коммуны, а как-то спросил: "А как ты смотришь на вашего умника Мазурина?" Я сказал, что смотрю на него как на рядового члена коммуны, а если он умнее некоторых людей, так он в этом не виноват.
В июле отпустили домой Андрея Совина, Алексея Шипилова, Николая Слабинского, Сергея Юдина, а Мишу Барбашова отправили в психбольницу. Из коммунаров остался в тюрьме только я один. Как же было больно Фросе и Алику, уже вернувшимся с Украины, прийти в свой пустой дом.
Всё жаркое лето 38 года я "пропарился" в старокузнецкой тюрьме, и уже осенью, когда на улице шел снег и в камере дышалось легче, меня перевели в другую камеру, где я встретился с учителем нашей коммунальной школы, человеком высокой, благородной, нравственной души - Гитей Тюрком. Сколько же было радости у нас при этой встрече! Живя на воле, в коммуне, мы не испытывали столько радости при наших частых встречах.
Вскоре меня увезли в Первый дом НКВД на суд, который был закрытым. Та же зала, тот же судья Тармышев, который в 36 году судил моего отца и других коммунаров. Суд был коротким: никаких вопросов, никакого последнего слова. Я сказал судье Тармышеву:
- Какая странная судьба. Два года тому назад вы судили моего отца, а теперь и меня - сына. А за что же вы судите?
- Провинился, так и судим, - сухо ответил он, не поднимая головы.
Свидетелями по обвинению были: Андреев Иван Иванович, Юдин Сергей, Чекменев Василий, Жевноватый Онуфрий. На суде их не было, были только бумаги следователя, которые свидетели подписывали (как впоследствии выяснилось) под нажимом следствия.
Никакого зла я не имел на этих бедных людей, что они под страхом насилия подписались под ложью.
Прочитали приговор суда: "Десять лет заключения".
Выхожу с конвоирами в коридор. Там стоит Фрося с нашей новорожденной дочерью Наташей, но глаза без слез, что меня ободрило. Идем с конвоиром в КПЗ. Фрося идет рядом с нами. Конвоир оказался добрым человеком, которых, к счастью, много на свете, но который, имея добрые чувства, возможно, и жалел меня, но ум его был одурманен государственным гипнозом; он дал присягу, клятву начальству, и теперь слепо, послушно выполнял любые неразумные приказания других заблудших людей.
Он шел тихо, не торопя меня и не запрещая разговаривать с Фросей. Я развернул одеяльце и в первый раз увидал нашу дочь Наташу. Она крепко, сладко спала. Милые, полные розовые щечки и губы, которые так хотелось поцеловать, но я боялся разбудить ее чистый безмятежный сон. Нет! пусть она лучше спит и не открывает глаза на действительность, которая так неестественна, грустна...
На другой день меня увезли в старокузнецкую тюрьму, а через несколько дней собрали большой этап, погрузили в вагоны и привезли в новосибирскую пересыльную тюрьму. Из новосибирской тюрьмы нас вскоре погрузили в товарные вагоны и повезли в Томск. В вагонах кормили только хлебом и соленой рыбой, а воды не давали. Люди лизали обмерзшие стены вагонов, болты, железные ручки вагонов.
Приехав в Томск, мы прошли огромной колонной по заснеженным улицам города, с низенькими старинными деревянными домами, пришли в Черемошники, а оттуда в Тимирязевку на лесозаготовки, в места, столь знакомые многим коммунарам, бывшим там долгие годы, и другим людям, оставшимся в живых. Я написал кассационную жалобу на имя Крупской и Калинина, хотя и не надеялся, что она дойдет до этих добрых, гуманных людей. Вскоре пошли слухи, что Ежова сняли с поста и как будто в стране стало "мягче". Пробудились надежды на освобождение из "плена".
При погрузке сырых тяжелых бревен на платформы вагонов я сильно заболел радикулитом. Я мог ходить только согнувшись, с трудом передвигая ноги. Фельдшер (заключенный) не дает освобождение от работы, так как температура у меня почти нормальная. Я показываю ему свою опухшую воспаленную поясницу. Он верит, что я больной, но говорит: "Не могу дать бюллетень. Меня за это самого накажут". Меня запирают в холодный ледяной карцер, как за отказ от работы. На другой день меня насильно ведут под руки, за восемь километров, в лес на работу. Мне дают в руки лопату, чтобы я мог работать, не разгибая своей больной спины, и я очищаю от глубокого снега железнодорожную линию. С работы меня опять ведут под руки друзья заключенные, а сзади конвоиры подталкивают ружьями и собаки овчарки рычит. Отстанешь, упадешь - разорвут.
Так продолжалось целую неделю, пока болезнь не прошла сама собой. Спасибо, чти товарищи по несчастью поддерживали меня под руки. Видимо, никакая жестокость, бессердечность властей, и страдания, переносимые людьми, не могут погасить в душах людей доброты, жалости друг к другу. В этом уже видно единство жизни.
Здесь я встретился с нашим коммунаром Шипиловым Алексеем, которого снова арестовали и осудили по какой-то другой статье. Но вместе с ним мы пробыли недолго, так как меня и кое-кого других назвали "переследственными" и отправили в Искитим, где мне пришлось еще поработать полгода на тяжелых работах: каменоломня известняка и погрузка негашеной извести в вагоны. После погрузки извести мы все откашливались кровью.
Летом 1939 года меня привезли в старокузнецкую тюрьму. Здесь еще месяц шло переследствие, во время которого все свидетели обвинения отказались от своих прежних ложных показаний и меня освободили из неволи, взяв с меня слово, что я никому ничего не расскажу, что видел и слышал в тюрьмах и лагерях.
Моя жалоба каким-то чудом дошла до Крупской и Калинина, дошла к этим чутким людям, не верившим сказкам о "врагах народа", спасшим много человеческих жизней, как, например, коммунаров братьев Алексеевых и многих других, и, может быть, за эту свою доброту поплатившимся своими жизнями и рано ушедшим из этого мира...
ИЗ БУМАГ ЯКОВА ДЕМЕНТЬЕВИЧА ДРАГУНОВСКОГО
В середине 1970-х гг. Иван Яковлевич Драгуновский составил жизнеописание своего отца. Оно основано на чудом сохранившихся материалах-дневниках, автобиографических записях, стихотворениях, трактатах, переписке этого самобытного человека - солдата первой мировой войны активного толстовца в послереволюционные годы, в середине 1920-х перебравшегося со Смоленщины в Ставрополье, чтобы основать там колхоз, затем коммунара на Алтае затем там же артельца, наконец, энтузиаста ручного земледелия; и всегда - мыслителя, всегда - искателя истины. Документы (или отрывки из них) извлечены нами из труда И. Я. Драгуновского и по возможности сверены с первоисточниками, также предоставленными в наше распоряжение. Материал мы расположили в хронологическом порядке, разбив его на несколько частей, соответствующих, как нам кажется, основным этапам жизни Я. Д. Драгуновского, землепашца и философа, от его рождения до трагической гибели в одном из сибирских лагерей.
1886-1914. Моя жизнь
Конспективное изложение
Я родился 7 октября 1886 года. Большая крестьянская семья. Православная религия. Наши детские драки. Розги за эти драки. Я плакса. Мое воспитание. Сельское образование. Приучение к труду. Моя беспрекословность старшим. С 1900 по 1906 год я покорный и ценный работник. Малоземелье в Смоленщине. Покупка земли. Труд увеличивается. Религиозное соблюдение постов. Молитвы перед праздниками и в праздники. От плохой обуви и одежды я нажил себе ревматизм. Заболеваю воспалением легких. Умирать не страшно. Когда мне было семнадцать лет, наше семейство, выросшее до двадцати одного человека, - разделилось на три двора. Моя мать с больным мужем (моим отцом) уже не боялись жить самостоятельно своей семьей, имея пятерых подрастающих детей, во главе со мной, 17-летним юношей, на которого дяди полагали надежду, что я хороший работник, хорошо поведу хозяйство. В сущности, я плохой еще мог быть хозяин; я был хорошим послушным работником, никогда не ослушивавшимся приказаний дяди, и теперь я находился под руководством матери, что очень не плохо - не иметь забот мне, молодому.
Заключение: ценный трудовик, крестьянин, покорный раб с некоторыми нравственными качествами. Я знакомлюсь со столярным делом, хочу найти учителя по столярничеству. Я слишком застенчивый. Делаюсь женихом, а боюсь девушек, боюсь общества. До некоторой степени я дикарь. Домоседство меня удовлетворяет. Отдаюсь больше религиозности. Люблю ходить в церковь. Японская война наводит на меня неопределенный ужас. Революция 1905 года для меня непонятна. Союз русского народа. В девятнадцать лет я у столяра на полтора месяца. Скупость столяра и голодная жизнь.
Как нарочно, против моей застенчивости, в душу прокрадывается чувство любви к девушкам. Первая встречная могла быть предметом моей первой любви. К душевной любви примешивается какое-то туманное, страстное влечение. Сосед ведет меня около хороводов девушек на ярмарке - для подбора мне невесты. Но до самой женитьбы у меня не было невесты.
Мать собирается женить меня: "Нужна помощница в хозяйстве". Я не знаю, что ответить; говорю, что не буду жениться, но соседи советуют матери женить меня. Несмотря на мое упорство, мать сватает незнакомую мне девушку. Нас сводят в церкви, посмотреть друг на друга. Шагов на десять расстояния мы, будущие супруги, любовались друг на друга. Не познакомившись ближе, мне трудно было сказать, понравилась ли мне предполагаемая невеста. Сосед, помогавший мне смотреть, сказал: "Для тебя бы надо лучше". Я согласился и пригорюнился. Придя домой, и есть не мог. Но мать налегает, чтобы я определенно сказал. Я не могу говорить ни да, ни нет. Приехавшая женщина, из той деревни, где эта невеста, стали уговаривать меня, что лучшей жены не найти. Наконец, меня уговорили. Мать с братишкой поехали к невесте с водкой, и через две недели свадьба: 7 мая 1906 года толстовского Алешу Горшка женили.
Если до сих пор по своей застенчивости я не мог определенно любить ни одну девушку, то эту первую любовь я отдаю моей жене. Если до женитьбы я был домоседом, то женившись - тем более. Я очень не любил бывать на пирушках (свадьбах, гуляньях, игрищах). Жена была мне противоположностью. Уступая жене, я присутствовал с ней на редких пирушках и не мог выносить, когда с моей женой кто-либо из мужчин заговаривал или один и тот же мужчина несколько раз шел танцевать с ней. Я страшно ненавидел танцы: к чему эта толчея, все эти топтанья ногами, все эти бессмысленные телодвижения, все эти глупые прыганья вверх головой, как толкач. Словом, все эти кривлянья были для меня противны. Я очень не рад был, что жена моя участвует в этой бессмыслице. Я делаюсь ревнивым и страдаю от этого. Но убедить ее я не мог. Я не мог передать ей свой характер, свою нелюбовь к пирушкам, к танцам. Но в общем живем с женой дружно, хорошо.
К концу второго года нашей совместной жизни явилась закрепляющая нас связь - сын Ваня: 25 января 1908 года (ст. ст.).
Осень. Мой призыв на военную службу. Я рекрут. Начинаю пить водку. Впечатление от водки. Я принят на военную службу. Я налагаю себе фамилию Драгуновский. Я первый раз в поезде. Я в казарме. Я серый бран.
С конца 1908 года по ноябрь 1911 года я солдат. Военная служба давит всей тяжестью. Я тоскую по родине, часто плачу. Нахожу радость и успокоение в церкви. Наверно воспитание в нашей религиозной семье вложило в меня желание ходить каждый праздник в церковь. Весь 1909 год меня учат "ходить", учат дисциплине, учат не быть самостоятельным, разумным человеком, а покорным слугой в руках начальства, по приказанию которых я должен буду защищать "веру, царя и отечество от врагов внешних и внутренних". Эти враги очень пугали меня. Что вдруг не на словах, а на деле прикажут убить. Как тогда быть, когда это страшно при одной мысли? А интересно все-таки было бы увидеть царя, которого придется защищать от воображаемых внутренних и прочих врагов...
1910 год. Солдаты пьянствуют на Пасху, протестуют против плохого фельдфебеля. Меня за это приговаривают на десять часов стоять под ружьем. Пропадает револьвер. Мне дают 30 суток гауптвахты. Страх тюрьмы напугал меня, будто я никогда не выйду из тюрьмы, никогда не возвращусь на родину с военной службы. Смерть Л. Н. Толстого. Первое знакомство с произведениями Толстого. Читаю "Войну и мир".
1911 год. Летом мы несем караульную службу в Петрограде. Знакомлюсь с городом, с музеями, с некоторыми садами - Таврическим, Зоологическим, Народным домом. Покупаю и читаю Толстого: "Воскресение", "Суратская кофейня" и другие. Запасные солдаты своим пьянством подводят меня под ружье на десять суток. Наводят опять страх на меня, что со службы не вырвусь. Тяжесть службы воспитала во мне отвращение к ней. Дисциплина. Страх за свою жизнь. Озлобленность. Суеверие не изменилось. Два раза бываю на охране железной дороги, при проезде царя. Воздержание от водки. Церковь, книги. Люблю читать Толстого. Истина не приобреталась. Звание - серый баран - не изменяется. Демобилизация. Слава Богу, уволился. Я дома, радуюсь и семейные радуются моему возвращению. Привез с собой несколько книг. Начинаю любить книги, читаю и еще приобретаю. Что-то тянет к трудам Л. Н. Толстого.
Их первый вопрос был: "Где Михаил Катруха?" (Второй брат Фроси.)
Фрося ответила: "Я только про себя знаю, а про других людей я ничего не знаю", - и больше не стала отвечать на их вопросы. Долго кричали, матерились эти хмельные люди, угрожая Фросе и Любе оружием, и всё добивались: "Где Михаил Катруха?" Но так и не добились они в этот раз ничего. Про меня почему-то не спрашивали.
В эту ночь многих коммунаров увезли в тюрьму, и почти никто из них не вернулся ни домой, ни к этой земной жизни...
Миша Катруха и я продолжали ночевать где придется: то в коммунальной бане, то в сушилке, то в поле в стогу сена, то в лесу. Уж очень не хотелось быть схваченным этими дикими охотниками и посаженным за решетку, не зная за что, не чувствуя за собой никакого преступления, никакой вины. Возможно, это было эгоистично с моей стороны - уклоняться от страданий, от смерти, оберегая свою личность. Это было как будто отрицанием единства жизни. Если жизнь едина, обща, то и радости и страдания должны быть общими, круговой порукой: один за всех и все за одного. Но я почему-то не видел смысла в перенесении этих ненужных страданий и в преждевременной смерти. Я не хочу верить ни в какие суеверия: ни в церковные, ни в государственные. Я не хочу враждовать и воевать ни с кем на всей планете; я не хочу и не могу убивать не только людей, но и наших меньших братьев животных для забавы или для съедения. Неужели меня хотят наказать и лишить жизни за это? Как это дико, бессмысленно!
В одну из таких беспокойных ночей я заночевал у Каретниковых, которые жили рядом с нами за стеной. Их зять Миша Овсюк был в это время уже в тюрьме, и в доме жила его жена Клава с маленькой дочкой Верой. У нас в комнате, кроме Фроси, Любы и Алика, ночевала еще Дуня Агуреева. Миша Катруха ночевал эту последнюю ночь у Чернявских.
Среди ночи я внезапно проснулся, как от электрического тока. Не знаю, отчего я проснулся. То ли от внутреннего предчувствия беды, то ли от сильного шума за стеной. В моей квартире был слышен топот ног, удар чем-то в стену, за которой я лежал, и вслед за этим отчаянный крик маленького Алика. Я разбудил Клаву Овсюк и попросил ее сбегать в наш дом, попросить еще кого-нибудь из соседей пойти в наш дом и узнать, что там происходит. Клава побежала, но быстро вернулась, взволнованная, сказав, что ее в наш дом не пустили вооруженные люди, да и вообще страшно выходить на улицу: там всех хватают, кидают в сани и увозят.
Я не выдержал и босиком, в одном нижнем белье побежал задворками к своей квартире. Была лунная ночь с сильным морозом, но я его не чувствовал. Во дворе в это время никого не было, и я пробрался возле стены к самым сеням нашей квартиры. В окно, при лунном свете, я увидал две человеческие фигуры. Присмотревшись, я увидал у одного в руке блестевший пистолет, направленный дулом в лицо другому человеку. Хотя я был всего в трех шагах от них, я не мог узнать, в кого направлен пистолет.
- Говори, где муж?! - услышал я грубый мужской голос.
Тишина...
Фрося! Так это ты, бедная! Меня затрясло как в лихорадке. Это тебе в лицо направлен пистолет! Тебя пытают и угрожают смертью за меня! Нет! Этого не должно быть! Я сейчас вскочу и крикну: "Вот я! Оставьте ее!"
Но... я не выскочил из своего укрытия, не закричал, а подвинулся еще ближе, еще на шаг, почти вплотную к окну, ожидая развязки.
Что это было? Трусость или немой ужас сковал мне рот? Не знаю. Если бы человек с пистолетом повернулся немного лицом к окну, он, наверное, увидал бы меня, но всё его внимание было приковано к внешне спокойному лицу Фроси. Я решил ждать у окна конца этого кошмара, хотя ноги мои уже примерзли и я ничего не чувствовал.
- В последний раз спрашиваю: где муж? Или пулю в лоб вгоню!
Тишина. От Фроси ни звука.
- Вот женщина, черт побери! - толкнул Фросю левой рукой, и оба пошли и комнату.
Я вернулся в дом Каретниковых. Оделся и обулся. Хотел было залесть в подполье, но Клава испугалась, говоря: "Они могут и сюда прийти; найдут тебя и меня заберут за укрытие тебя". Я полез на чердак, который был общим на несколько коммунальных квартир. Из моей комнаты в потолке была сделана отдушина вентиляции с широкой деревянной трубой, которая в это время оказалась открытой, и мне через нее не только всё было слышно, но и порядочно видно, что происходило в комнате. Я сел рядом с отдушиной, смотрел и слушал. НКВД все молчали, курили и отдыхали после своей "работы". Только один Алик жалобно стоная и плакал. Эти люди вывихнули ему руку...
- Ну, вот что, - начал говорить один, - если ты не говоришь, где твой муж, то одевайся, мы тебя арестовываем за него!
От Фроси ни слова, ни движения. Теперь я уже пришел к решению: если Фросю станут тащить из дома, то я слезаю и отдаюсь им.
Но какие бывают в жизни непонятные, загадочные странности, которых я не могу объяснить. Вместо меня на выручку Фросе пришел ее бедный брат Миша Катруха. Обычно Миша после ночных облав приходил к нам в дом только с рассветом, зная, что облавы и аресты производились только по ночам. А тут, как нарочно, к четыре часа раннего утра, при наступившей в комнате тишине, я вдруг услышал шаги в сенях. Отворилась дверь и... в комнату вошел Миша. Он хотел шагнуть назад, но люди, называвшие себя НКВД, все сразу бросились на него и схватили.
- Как фамилия? - грозно закричали они.
- Зачем вам фамилия? Я человек. Скажите: что вам от меня нужно?
Они вывели Мишу в сени, завели в пустую холодную кладовку, повалили его на пол, сели ему на руки и на ноги, и один из них стал бить его деревянной сапожной колодкой по голове, по лицу, спрашивая фамилию.
Долго они били и мучили Мишу, но Миша молчал...
Меня трясло от ужаса, видимого и слышанного мною, и отдушина, выступавшая из комнаты на чердак, закачалась и заскрипела. Они услыхали это и, бросившись к отдушине, закричали: "Он там, на чердаке!" Один из них, встав на табурет, стал примерять головой, не сюда ли я вылез из комнаты. Но поняв, что сюда не пролезть взрослому человеку, они бросились бегом на улицу и с другого конца дома залезли по лестнице на чердак. Я уже слышал топот шагов по чердаку, приближавшихся ко мне, но все еще продолжал сидеть возле отдушины в оцепенении. Когда шаги и голоса уже приближались ко мне, я очнулся от сковавшего меня ужаса и, спрыгнув с другого конца чердака на снег, спрятался в недалеко находившейся конюшне и оттуда из окна наблюдал за происходившим во дворе.
Начинало рассветать. Вот вижу, из моей квартиры повели за руки Мишу Катруху на улицу к подводам, уже нагруженным, как дровами, нашими коммунарами, малыми и старыми. Я все ждал, не поведут ли или понесут Фросю. Нет, видимо, оставили. Значит, я буду пока сидеть в конюшне с лошадками, мирно жующими сено и ничего не знающими о неразумных делах умных существ мира - людях.
Из окна конюшни мне было видно часть улицы. Вот несколько саней, нагруженных всвалку людьми, поехали из поселка. Большая толпа женщин и детей провожали их. Я вышел из конюшни и пошел домой. В комнате было как после разгрома. Фрося, Люба, Дуня и маленький Алик сидели бледные, молчащие. Мне кажется, что они не удивились и не обрадовались моему приходу, что я на сей день остался на свободе и живой. Не сегодня, так завтра, все равно заберут. <...> <...>
В эту же ночь в Долине Радости взяли Федю Катруху и Анатолия Фомина. После один из участников этого дикого ареста, самый старательный, Колодин, рассказывал, не с сожалением, а с насмешкой:
- Анатолий Иванович согласился идти сам, а Федя отказался. Тогда его голого завернули в одеяло, обвязали ноги веревкой, которую привязали к хвосту лошади, и так по глубокому двухметровому снегу долго тащили до дороги, садясь на него по очереди и избивая.
Коммуна опустела, лишившись почти всех мужчин, и ночные налеты и облавы стали постепенно утихать. Да и арестовывать стало уже некого. Мы закрыли свою квартиру и не стали в ней жить, так как охота за мной, возможно, еще не закончилась и ночные издевательства могли продолжаться. Фрося с Аликом поселились в домике Шуры и Тани Алексеевых. Люба ночевала у своих подружек, а я по-прежнему ночевал где придется.
Алик стал по ночам вскрикивать, в ужасе прижиматься к своей маме. Руку ему вправили, и она постепенно зажила. Днем, увидя на улице милиционера или солдата, он в страхе прижимался к маме Фросе.
Из опасения, что Фросю могут арестовать вместо меня, а маленького Алика осиротить или искалечить, мы решили, что Фросе с Аликом нужно уехать на Украину к ее сестре Саше и там временно пожить. Провожал их я и Ваня Шалин. Когда в Сталинске перед отходом поезда мы сидели в вагоне и прощались, к нам подошли двое в штатском и, обращаясь ко мне и Шалину, спросили: "А вы тоже едете?" Мы сказали, что провожаем. Внимательно посмотрев на нас, они ушли. Мы ожидали, что нас арестуют, но благополучно вернулись домой.
Я продолжал жить один в бегах. Добрался на лыжах в Долину Радости, поселился в пустой избушке Феди. Днем спал, а ночью чутко прислушивался, держа лыжи наготове. Все же я теперь был спокойнее: Фросю и Алика не будут терзать за меня, а если и поймают, то меня одного...
Первые пять дней моей одинокой жизни в лесу я добровольно голодал, хотя у меня были сухари с собой и овощи в подвале у Феди. Читал взятое из дома Евангелие и часто повторял место из него: "Отче, прости им, ибо не знают, что делают". На восьмую ночь моей одинокой жизни в лесу я вдруг услышал недалеко от избушки голоса людей. Я вышел и услышал знакомые веселые голоса нашей коммунальной молодежи. К избушке подъехали на лыжах сестра Люба, Шура Шилов и другие. У меня отлегло от сердца. Они рассказали, что и коммуне всё спокойно. Мы все вместе ушли домой.
Настала весна 1938 года. Облав и арестов у нас больше не было. Да и кого арестовывать? В красивой, но теперь тихой и грустной Долине Радости из всей группы ручников-свободников остался только я один, чудом уцелевший пока от ареста. Я уже засеял небольшие участки земли подсолнухами и пшеницей, а убирать мне их уже не пришлось. Урожай убирала Фрося одна, и то, что убрала и намолотила своими мозолистыми руками, сельсовет забрал всё.
В конце апреля я пошел в Сталинск купить кое-что из одежды. Потолкавшись в огромных очередях и мало что купив, я пошел переночевать в коммунальную избушку, стоявшую у города на левом берегу Томи, куда мы каждое лето привозили из коммуны в лодках и карбузах овощи для жителей города. В избушке был только один Миша Барбашов, живший там за сторожа и конюха. Остальные несколько человек коммунаров, уехавших в город за покупками, еще не вернулись. Барбашов ушел из избушки в конюшню выкидывать навоз, а я прилег на нары и задремал.
Вскоре из города пришел Андрей Совин. Через несколько минут мы с ним увидели большую толпу милиционеров, направлявшихся прямо к нашей коммунальной избушке. Мы с Андреем вздрогнули.
- А давай, Ваня, отвяжем лодку и уплывем, - предложил Андрей. Но мы этого не сделали. Мы ведь не знали, зачем они идут к избушке. Подошедшие милиционеры велели нам зайти в избушку и стали производить обыск. Обшарили всё в избушке, на чердаке, в конюшне, но ничего не нашли, кроме кучи писем на столе, которые мы привезли из коммуны и забыли опустить в почтовый ящик. Эти письма они забрали себе.
В это время остальные коммунары, бывшие в городе, всё подходили в избушку, и когда все собрались, то запрягли лошадей, в пароконную телегу, в которую усадили женщин и ребятишек, а мы, мужчины, пешком, под конвоем милиционеров, направились в Сталинск. Всех нас, коммунаров, было двенадцать человек. Разместили нас уже поздней ночью в подвале. Женщин и детей в одну камеру, мужчин в другую. На другой день женщин и детей отпустили домой, а нас, мужчин, оставили. Остались: Андрей Совин, Николай Слабинский, Алексей Шипилов, Сергей Юдин, Михаил Барбашов и я.
Допросы делали нам, как обычно, по ночам. Мне предложили подписаться на каких-то написанных чернилами и на чистых листах бумаги. Я отказался от подписи. Следователь (или, может быть, он еще как назывался), размахивая пистолетом перед моим носом, кричал:
- Сгною в подвале, если не подпишешь!
- Ну что же, умирать все равно когда-то придется и мне, и тебе, а подписывать ваши бумаги я не буду, - отвечал я.
- Ну ладно, и без тебя подпишем!
Мне предъявили статью 58-ю, пункт 10. Самая модная статья того времени, по которой можно было обвинить любого человека, что и делалось в бедной России. В своем обвинении они написали, что я будто бы агитировал кого-то против Советской власти, что я не платил налоги и этим агитировал других коммунаров, агитировал не давать лошадей в Красную Армию, не давать животных на убой, что я якобы писал сочинения против Советской власти и рассылал их по всей стране, сам ездил по всей стране и вел агитацию и т. п.
Среди писем, изъятых в избушке коммуны, было и мое письмо к Фросе на Украину, в котором я излагал свои взгляды на всякую земную власть как на ненужное насилие, которого не должно быть в разумном обществе. Это письмо было предъявлено мне как обвинение. Молодой следователь Николаев вел себя по-разному: то спокойно, то больше грубо, дерзко, с нецензурными выражениями. Называл меня фанатиком. Спрашивал о жизни коммуны, а как-то спросил: "А как ты смотришь на вашего умника Мазурина?" Я сказал, что смотрю на него как на рядового члена коммуны, а если он умнее некоторых людей, так он в этом не виноват.
В июле отпустили домой Андрея Совина, Алексея Шипилова, Николая Слабинского, Сергея Юдина, а Мишу Барбашова отправили в психбольницу. Из коммунаров остался в тюрьме только я один. Как же было больно Фросе и Алику, уже вернувшимся с Украины, прийти в свой пустой дом.
Всё жаркое лето 38 года я "пропарился" в старокузнецкой тюрьме, и уже осенью, когда на улице шел снег и в камере дышалось легче, меня перевели в другую камеру, где я встретился с учителем нашей коммунальной школы, человеком высокой, благородной, нравственной души - Гитей Тюрком. Сколько же было радости у нас при этой встрече! Живя на воле, в коммуне, мы не испытывали столько радости при наших частых встречах.
Вскоре меня увезли в Первый дом НКВД на суд, который был закрытым. Та же зала, тот же судья Тармышев, который в 36 году судил моего отца и других коммунаров. Суд был коротким: никаких вопросов, никакого последнего слова. Я сказал судье Тармышеву:
- Какая странная судьба. Два года тому назад вы судили моего отца, а теперь и меня - сына. А за что же вы судите?
- Провинился, так и судим, - сухо ответил он, не поднимая головы.
Свидетелями по обвинению были: Андреев Иван Иванович, Юдин Сергей, Чекменев Василий, Жевноватый Онуфрий. На суде их не было, были только бумаги следователя, которые свидетели подписывали (как впоследствии выяснилось) под нажимом следствия.
Никакого зла я не имел на этих бедных людей, что они под страхом насилия подписались под ложью.
Прочитали приговор суда: "Десять лет заключения".
Выхожу с конвоирами в коридор. Там стоит Фрося с нашей новорожденной дочерью Наташей, но глаза без слез, что меня ободрило. Идем с конвоиром в КПЗ. Фрося идет рядом с нами. Конвоир оказался добрым человеком, которых, к счастью, много на свете, но который, имея добрые чувства, возможно, и жалел меня, но ум его был одурманен государственным гипнозом; он дал присягу, клятву начальству, и теперь слепо, послушно выполнял любые неразумные приказания других заблудших людей.
Он шел тихо, не торопя меня и не запрещая разговаривать с Фросей. Я развернул одеяльце и в первый раз увидал нашу дочь Наташу. Она крепко, сладко спала. Милые, полные розовые щечки и губы, которые так хотелось поцеловать, но я боялся разбудить ее чистый безмятежный сон. Нет! пусть она лучше спит и не открывает глаза на действительность, которая так неестественна, грустна...
На другой день меня увезли в старокузнецкую тюрьму, а через несколько дней собрали большой этап, погрузили в вагоны и привезли в новосибирскую пересыльную тюрьму. Из новосибирской тюрьмы нас вскоре погрузили в товарные вагоны и повезли в Томск. В вагонах кормили только хлебом и соленой рыбой, а воды не давали. Люди лизали обмерзшие стены вагонов, болты, железные ручки вагонов.
Приехав в Томск, мы прошли огромной колонной по заснеженным улицам города, с низенькими старинными деревянными домами, пришли в Черемошники, а оттуда в Тимирязевку на лесозаготовки, в места, столь знакомые многим коммунарам, бывшим там долгие годы, и другим людям, оставшимся в живых. Я написал кассационную жалобу на имя Крупской и Калинина, хотя и не надеялся, что она дойдет до этих добрых, гуманных людей. Вскоре пошли слухи, что Ежова сняли с поста и как будто в стране стало "мягче". Пробудились надежды на освобождение из "плена".
При погрузке сырых тяжелых бревен на платформы вагонов я сильно заболел радикулитом. Я мог ходить только согнувшись, с трудом передвигая ноги. Фельдшер (заключенный) не дает освобождение от работы, так как температура у меня почти нормальная. Я показываю ему свою опухшую воспаленную поясницу. Он верит, что я больной, но говорит: "Не могу дать бюллетень. Меня за это самого накажут". Меня запирают в холодный ледяной карцер, как за отказ от работы. На другой день меня насильно ведут под руки, за восемь километров, в лес на работу. Мне дают в руки лопату, чтобы я мог работать, не разгибая своей больной спины, и я очищаю от глубокого снега железнодорожную линию. С работы меня опять ведут под руки друзья заключенные, а сзади конвоиры подталкивают ружьями и собаки овчарки рычит. Отстанешь, упадешь - разорвут.
Так продолжалось целую неделю, пока болезнь не прошла сама собой. Спасибо, чти товарищи по несчастью поддерживали меня под руки. Видимо, никакая жестокость, бессердечность властей, и страдания, переносимые людьми, не могут погасить в душах людей доброты, жалости друг к другу. В этом уже видно единство жизни.
Здесь я встретился с нашим коммунаром Шипиловым Алексеем, которого снова арестовали и осудили по какой-то другой статье. Но вместе с ним мы пробыли недолго, так как меня и кое-кого других назвали "переследственными" и отправили в Искитим, где мне пришлось еще поработать полгода на тяжелых работах: каменоломня известняка и погрузка негашеной извести в вагоны. После погрузки извести мы все откашливались кровью.
Летом 1939 года меня привезли в старокузнецкую тюрьму. Здесь еще месяц шло переследствие, во время которого все свидетели обвинения отказались от своих прежних ложных показаний и меня освободили из неволи, взяв с меня слово, что я никому ничего не расскажу, что видел и слышал в тюрьмах и лагерях.
Моя жалоба каким-то чудом дошла до Крупской и Калинина, дошла к этим чутким людям, не верившим сказкам о "врагах народа", спасшим много человеческих жизней, как, например, коммунаров братьев Алексеевых и многих других, и, может быть, за эту свою доброту поплатившимся своими жизнями и рано ушедшим из этого мира...
ИЗ БУМАГ ЯКОВА ДЕМЕНТЬЕВИЧА ДРАГУНОВСКОГО
В середине 1970-х гг. Иван Яковлевич Драгуновский составил жизнеописание своего отца. Оно основано на чудом сохранившихся материалах-дневниках, автобиографических записях, стихотворениях, трактатах, переписке этого самобытного человека - солдата первой мировой войны активного толстовца в послереволюционные годы, в середине 1920-х перебравшегося со Смоленщины в Ставрополье, чтобы основать там колхоз, затем коммунара на Алтае затем там же артельца, наконец, энтузиаста ручного земледелия; и всегда - мыслителя, всегда - искателя истины. Документы (или отрывки из них) извлечены нами из труда И. Я. Драгуновского и по возможности сверены с первоисточниками, также предоставленными в наше распоряжение. Материал мы расположили в хронологическом порядке, разбив его на несколько частей, соответствующих, как нам кажется, основным этапам жизни Я. Д. Драгуновского, землепашца и философа, от его рождения до трагической гибели в одном из сибирских лагерей.
1886-1914. Моя жизнь
Конспективное изложение
Я родился 7 октября 1886 года. Большая крестьянская семья. Православная религия. Наши детские драки. Розги за эти драки. Я плакса. Мое воспитание. Сельское образование. Приучение к труду. Моя беспрекословность старшим. С 1900 по 1906 год я покорный и ценный работник. Малоземелье в Смоленщине. Покупка земли. Труд увеличивается. Религиозное соблюдение постов. Молитвы перед праздниками и в праздники. От плохой обуви и одежды я нажил себе ревматизм. Заболеваю воспалением легких. Умирать не страшно. Когда мне было семнадцать лет, наше семейство, выросшее до двадцати одного человека, - разделилось на три двора. Моя мать с больным мужем (моим отцом) уже не боялись жить самостоятельно своей семьей, имея пятерых подрастающих детей, во главе со мной, 17-летним юношей, на которого дяди полагали надежду, что я хороший работник, хорошо поведу хозяйство. В сущности, я плохой еще мог быть хозяин; я был хорошим послушным работником, никогда не ослушивавшимся приказаний дяди, и теперь я находился под руководством матери, что очень не плохо - не иметь забот мне, молодому.
Заключение: ценный трудовик, крестьянин, покорный раб с некоторыми нравственными качествами. Я знакомлюсь со столярным делом, хочу найти учителя по столярничеству. Я слишком застенчивый. Делаюсь женихом, а боюсь девушек, боюсь общества. До некоторой степени я дикарь. Домоседство меня удовлетворяет. Отдаюсь больше религиозности. Люблю ходить в церковь. Японская война наводит на меня неопределенный ужас. Революция 1905 года для меня непонятна. Союз русского народа. В девятнадцать лет я у столяра на полтора месяца. Скупость столяра и голодная жизнь.
Как нарочно, против моей застенчивости, в душу прокрадывается чувство любви к девушкам. Первая встречная могла быть предметом моей первой любви. К душевной любви примешивается какое-то туманное, страстное влечение. Сосед ведет меня около хороводов девушек на ярмарке - для подбора мне невесты. Но до самой женитьбы у меня не было невесты.
Мать собирается женить меня: "Нужна помощница в хозяйстве". Я не знаю, что ответить; говорю, что не буду жениться, но соседи советуют матери женить меня. Несмотря на мое упорство, мать сватает незнакомую мне девушку. Нас сводят в церкви, посмотреть друг на друга. Шагов на десять расстояния мы, будущие супруги, любовались друг на друга. Не познакомившись ближе, мне трудно было сказать, понравилась ли мне предполагаемая невеста. Сосед, помогавший мне смотреть, сказал: "Для тебя бы надо лучше". Я согласился и пригорюнился. Придя домой, и есть не мог. Но мать налегает, чтобы я определенно сказал. Я не могу говорить ни да, ни нет. Приехавшая женщина, из той деревни, где эта невеста, стали уговаривать меня, что лучшей жены не найти. Наконец, меня уговорили. Мать с братишкой поехали к невесте с водкой, и через две недели свадьба: 7 мая 1906 года толстовского Алешу Горшка женили.
Если до сих пор по своей застенчивости я не мог определенно любить ни одну девушку, то эту первую любовь я отдаю моей жене. Если до женитьбы я был домоседом, то женившись - тем более. Я очень не любил бывать на пирушках (свадьбах, гуляньях, игрищах). Жена была мне противоположностью. Уступая жене, я присутствовал с ней на редких пирушках и не мог выносить, когда с моей женой кто-либо из мужчин заговаривал или один и тот же мужчина несколько раз шел танцевать с ней. Я страшно ненавидел танцы: к чему эта толчея, все эти топтанья ногами, все эти бессмысленные телодвижения, все эти глупые прыганья вверх головой, как толкач. Словом, все эти кривлянья были для меня противны. Я очень не рад был, что жена моя участвует в этой бессмыслице. Я делаюсь ревнивым и страдаю от этого. Но убедить ее я не мог. Я не мог передать ей свой характер, свою нелюбовь к пирушкам, к танцам. Но в общем живем с женой дружно, хорошо.
К концу второго года нашей совместной жизни явилась закрепляющая нас связь - сын Ваня: 25 января 1908 года (ст. ст.).
Осень. Мой призыв на военную службу. Я рекрут. Начинаю пить водку. Впечатление от водки. Я принят на военную службу. Я налагаю себе фамилию Драгуновский. Я первый раз в поезде. Я в казарме. Я серый бран.
С конца 1908 года по ноябрь 1911 года я солдат. Военная служба давит всей тяжестью. Я тоскую по родине, часто плачу. Нахожу радость и успокоение в церкви. Наверно воспитание в нашей религиозной семье вложило в меня желание ходить каждый праздник в церковь. Весь 1909 год меня учат "ходить", учат дисциплине, учат не быть самостоятельным, разумным человеком, а покорным слугой в руках начальства, по приказанию которых я должен буду защищать "веру, царя и отечество от врагов внешних и внутренних". Эти враги очень пугали меня. Что вдруг не на словах, а на деле прикажут убить. Как тогда быть, когда это страшно при одной мысли? А интересно все-таки было бы увидеть царя, которого придется защищать от воображаемых внутренних и прочих врагов...
1910 год. Солдаты пьянствуют на Пасху, протестуют против плохого фельдфебеля. Меня за это приговаривают на десять часов стоять под ружьем. Пропадает револьвер. Мне дают 30 суток гауптвахты. Страх тюрьмы напугал меня, будто я никогда не выйду из тюрьмы, никогда не возвращусь на родину с военной службы. Смерть Л. Н. Толстого. Первое знакомство с произведениями Толстого. Читаю "Войну и мир".
1911 год. Летом мы несем караульную службу в Петрограде. Знакомлюсь с городом, с музеями, с некоторыми садами - Таврическим, Зоологическим, Народным домом. Покупаю и читаю Толстого: "Воскресение", "Суратская кофейня" и другие. Запасные солдаты своим пьянством подводят меня под ружье на десять суток. Наводят опять страх на меня, что со службы не вырвусь. Тяжесть службы воспитала во мне отвращение к ней. Дисциплина. Страх за свою жизнь. Озлобленность. Суеверие не изменилось. Два раза бываю на охране железной дороги, при проезде царя. Воздержание от водки. Церковь, книги. Люблю читать Толстого. Истина не приобреталась. Звание - серый баран - не изменяется. Демобилизация. Слава Богу, уволился. Я дома, радуюсь и семейные радуются моему возвращению. Привез с собой несколько книг. Начинаю любить книги, читаю и еще приобретаю. Что-то тянет к трудам Л. Н. Толстого.