Страница:
5. Коммуне "Жизнь и труд" выделить квартиры педагогическому персоналу школы.
Председ. Сталинского горсовета Алфеев".
Общее собрание членов коммуны вначале 1 мая, а потом 20 июня не согласилось с решением Сталинского горсовета и постановило поставить перед ВЦИКом вопрос о действиях местных властей и возбудить ходатайство об оставлении нашей школы в прежнем положении".
Записки Мити Пащенко о школе кончаются 1933/34 уч. годом, но наша школа существовала еще 1934/35 и 1935/36 годы. В этот период школа опять стала "бродячей", как и в первое время, когда не было еще помещения. Теперь помещение было, но мы не могли им пользоваться, - его "опечатали", повесили замок представители районной власти.
Когда это случилось, то вызвало большое возмущение среди членов коммуны: детей надо учить, есть помещение, нами построенное, есть парты, оборудование, нами приобретенное, и вдруг - замок, и дети ходят так.
Раздавались голоса:
- Сбить замок, да и все.
- Нельзя, - возражали другие.
- Почему нельзя?
- Это насилие.
- Да какое же это насилие? Ведь это замок, а не человек...
Все же решили, что задирать не надо, но свое дело продолжать. И продолжали, хотя вновь были угрозы, что опять опечатают помещение, а учителей арестуют.
Помню один разговор о создавшемся напряженном положении со школой с Евгением Ивановичем Поповым.
- А ведь борьба за школу, - сказал Евгений Иванович, - пожалуй, начинает носить политический характер. Стоит ли?
Я не согласился с ним:
- Что же тут политического? Мы же не выходим за пределы интересов и дел нашей коммуны.
Угрозы применить репрессии по отношению к нашим учителям заставляли их глубже задумываться о своей деятельности, взвешивать, стоит ли рисковать свободой ради нашей школы? Мне очень врезался в память такой случай: кто-то из представителей районной власти сказал мне и просил передать учителям, что если они будут и впредь продолжать занятия, то их арестуют.
Я шел по улице поселка, навстречу мне шли Анна Степановна Малород, заведующая нашей школой, и ее муж Павел Леонтьевич. Мы остановились, я сказал им о предупреждении и спросил ее:
- Что будем делать?
Анна Степановна опустила голову, задумалась и некоторое время молчала.
- Ну, как же? - спросил я ее вновь.
Анна Степановна подняла голову, посмотрела мне прямо в глаза и сказала тихо и улыбаясь:
- Ну, что ж, будем продолжать!
Эта кроткая, не крепкая здоровьем, робкая женщина нашла в себе силы так решить. Так же решили и остальные учителя, никто не попятился, никто не бросил нужное дело.
Нам приходилось много ходить и ездить по учреждениям, защищая нашу школу. Помню, я, Анна Степановна и Ваня Зуев стояли в кабинете секретаря райкома. Перед нами стоят Хитаров - секретарь райкома, и Алфеев председатель горсовета. Они расспрашивают о коммуне, о нашем отношении к жизни. Мы отвечаем. Некоторые ответы их, видимо, озадачивают:
- И много таких коммун в Советском Союзе? - спрашивает Хитаров.
- Наверно, одна наша.
Хитаров комически хватается за голову и, обращаясь к Алфееву, восклицает:
- И за что нам такое наказание? Одна во всем Советском Союзе и та выпала на нашу долю!..
События в коммуне все назревали - и на другом помещении школы повесили замок, - перешли в третье помещение, на пасеке. Стали появляться на уроках чужие учителя - тогда наши учителя и ученики уходили из класса; договора на лесозаготовки мы не заключали - тогда приходили на конюшню и уводили лошадей без нашего согласия.
И вот одиннадцатого апреля 1935 года состоялся суд.
Судили из коммуны учителей - А. С. Малород и Клементия Красковского и членов совета коммуны - Блинова Савву, Слабинского Николая и Наливайко Афанасия. Из артели "Сеятель" Гурина Гришу, Андреева И. И. и Сильвановича Ромашу и от артели "Мирный пахарь" Фата Петро. Учителей наших обвиняли в преподавании в нашей школе религиозных предметов, а всех членов совета коммуны и правлений артелей - в отказе от лесозаготовок.
Получив повестки на суд, обвиняемые сказали, что они явятся к указанному времени, но им не поверили и увезли.
В город на суд пошло полкоммуны. Суд состоялся в том же длинном, низком дощатом бараке, где судили в 1932 году и нас, но тогда тайком, а сейчас зал был переполнен нашими коммунарами и артельцами, принесшими с собой загар полей, белые платочки женщин и вольный дух коммуны - дух веселых и дружных людей, верящих в свою правоту.
Суд шел два дня. Не обошлось и без комического момента. Учитель гороно Жук, желая доказать вину А. С. Малород в преподавании в школе религиозных предметов, сказал:
- Малород разучивала в школе с учениками религиозную песню "Крейцерову сонату" Толстого.
В ответ раздался дружный смех всего зала и улыбки самих судей.
Но все же Анну Степановну осудили на один год заключения. Другой учитель Клементий Красковский был оправдан. Я как свидетель сказал:
- Мой сын, восьми лет, учится в первом классе, где преподает Красковский. Я вижу, что они учатся писать палочки, кружки, всякие заковычки, учат буквы. Какие религиозные занятия могут быть для таких малышей?
Судья сказал: "Это верно", и Клементия оправдали.
Савве Блинову и Коле Слабинскому дали по два года, Афанасию Наливайко - один год.
Осужденных повели в арестный дом, и все остальные пошли вместе с ними. Когда отворились ворота тюрьмы и туда стали заходить наши друзья, кто-то крикнул:
- Идемте все с ними!
- Идемте! - дружно ответили много голосов, и пошли бы, если бы их не остановили более спокойные.
В этой неволе трудней всего пришлось Анне Степановне. Мужчины наши были втянуты и привычны ко всякому труду, ей же, слабой здоровьем, пришлось таскать носилки с землей и камнями в котловане при постройке школы в городе. Однажды начальник строительства молча положил в карман Анне Степановне пять рублей. Она приняла их для всей бригады.
Через полгода Анну Степановну удалось выручить из неволи, но полученные ею там болезни остались при ней: туберкулез и искривление позвоночника.
Осуждение наших друзей никого не испугало и не изменило нашей жизни. На месте взятых встали новые люди, даже ученики старших классов иногда проводили уроки с младшими.
К этому периоду нашей жизни хорошо подходит французская пословица;
- "Делай, что должно, и пусть будет, что будет".
После этого суда еще с год коммуна прожила без особых потрясений, пока не подошла новая причина.
Как известно, начиная с первых дней революции по всему Советскому Союзу было много сельскохозяйственных коммун. С 1934-1935 годов их начали переводить на устав сельскохозяйственных артелей. Неоднократно заговаривали об этом и с нами, но мы не соглашались.
Раз приехал в коммуну председатель горсовета т. Лебедев - большой, румяный, сильный человек. Он попросил собрать общее собрание. Когда собрались, Лебедев сказал, что уже все коммуны по всей стране переведены на устав с.-х. артели, и предложил нам перейти на устав колхоза.
Мы отвечали, что пришли к уставу коммуны по сознанию и по влечению к такой форме жизни, привыкли так жить, эта форма нас удовлетворяет и дает нам хорошие хозяйственные результаты, и что мы не видим никаких оснований отказываться от коммуны.
Тогда Лебедев выпустил главный козырь:
- Товарищ Сталин сказал, что в настоящее время в коммунах могут жить или дураки или религиозные аскеты.
На это Лебедеву ответили:
- Пусть будет так, пусть мы будем дураки, пусть будем религиозные аскеты, но мы хотим продолжать жить коммуной, и в словах товарища Сталина прямого указания о запрещении коммуны нет. - И общее собрание единодушно отказалось от перехода на колхоз.
Причиной к отказу от устава коммун выставлялось то, что в настоящее время еще не созрели экономические условия для существования коммун. Но мы понимаем, что это было не главное. Главное было в том, что колхоз был чисто хозяйственной организацией, там были правления, коммуна же захватывала круг подлежащих ей вопросов в деятельности гораздо шире, в коммуне было не правление, а совет, решающий не только хозяйственные вопросы, но и вопросы всей жизни нашего общества.
По существу, при существовании таких коммун и советов коммун отпадали бы уже советы как органы государственной власти, так как наступил бы уже коммунизм безгосударственный, как это и сказано в программе партии; но, очевидно, в настоящее время это считалось несвоевременным.
На этом собрании Лебедев настаивал, ему горячо возражали, и были резкие замечания в адрес самого Лебедева. Он обиделся и возбудил дело о привлечении к суду большой группы коммунаров.
26 апреля 1936 года было воскресенье, хороший весенний день. Шло наше обычное собрание - беседа, пение, чтение писем от друзей.
Я зачем-то сходил домой к себе на гору и возвращался обратно. Меня встретил Коля Любимов и сказал:
- У Мити Пащенко обыск, он арестован.
Я пошел туда, хотя и почувствовал, что это и меня не минует. Перед столовой я увидел несколько человек в белых полушубках и фуражках НКВД. Ко мне подошел один из них.
- Вы Мазурин?
- Да.
- Пойдемте к вам, мне надо с вами поговорить.
- Пойдемте.
И дальше все пошло как полагается. Обыск, хотя и искать-то было нечего в моей маленькой избушке из одной комнаты, где стоял стол, две убогие койки, скамья да небольшая полка с книгами. Но искали тщательно. Уже уходя, они заглянули на чердачок и там увидели чемодан, набитый письмами, и несколько моих тетрадок. И тут хватило им дела до полуночи, так что ребятишки уже поснули и не видали, как меня увели.
Ночевали в школе на полу: я, Митя Пащенко, Дмитрий Моргачев, Клементий Красковский, Егор Епифанов, который тогда был председателем совета коммуны. Не помню, кто еще был взят в первый день, но в следующие два дня были взяты еще Гитя и Гутя Тюрки, Анна Григорьевна Барышева, Оля Толкач, Иван Васильевич Гуляев и еще некоторое время спустя Драгуновский Яков Дементьевич, работавший ручником, но присоединенный к нашему делу.
Наутро нас повели в Старый Кузнецк, в тюрьму. Провожала нас вся коммуна, с пением песен. Уже за поселком, на берегу Томи, спели последнюю:
Вперед, товарищи, ступайте,
день славный наступил для вас,
оружье вдребезги ломайте,
убийц не будет среди вас!
И вот все остались, а мы пошли дальше, перепрыгивая через весенние ручьи, стекавшие в Томь. По Томи шел лед.
Коммуна, конечно, была взволнована арестом такого большого количества своих членов, тем более что за ними не было никакой вины, и обратилась к М. И. Калинину. Из Москвы был прислан прокурор Волобуев. Он беседовал с некоторыми членами коммуны, особенно долго с Ваней Зуевым, в присутствии местных прокуроров, председателя горсовета. Он, очевидно, дал указание - с нами обращались вежливо, не ограничивали в передачах, не вызывали на допрос ночью, когда мы этого не хотели.
Следствие вел следователь Ястребчиков Степан Ильич. Его горбатый нос соответствовал его ястребиной фамилии. Не могу сказать ничего плохого о том, как он вел следствие, но, конечно, он был скован предвзятой установкой - обвинить нас в контрреволюции.
Один раз я его спросил:
- Вы взяли всю мою переписку, мои записи. Где вы видите в них контрреволюцию?
Он достал клочок бумаги, на котором я когда-то, в 1932 году, в одиночном корпусе Томской тюрьмы начал писать стих, оставшийся незаконченным, и прочитал;
Из стен тюрьмы глухой,
задавлены камнями,
мы молча вам кричим
и призываем вас
к восстанью...
- Это что, не контрреволюция? - жестко, повысив голос, спросил он.
- Степан Ильич, - сказал я, - зачем вы так делаете? Читайте дальше.
И он прочел дальше:
К восстанью без штыков,
к восстанью без крови,
к сверженью всех оков,
опутавших наш разум...
- Ну, вот, - сказал я, - где же тут контрреволюция?
Ястребчиков ничего не ответил, но я уверен, что в деле так и осталось, как он прочитал сначала, создавая превратное понимание моей мысли.
Так прошло семь долгих месяцев. Легко сказать - семь месяцев, а сколько за это время прошло событий, передумано дум, сколько встреч, сколько увидено, услышано, и все это теснится в голове, заполняет меня всего и не дает мне писать.
Все это описать - была бы большая книга, но ведь моя цель - рассказать о коммуне, и то очень кратко, а тут, на пути, это препятствие. Нет, это приходится оставить в стороне, но все же хоть немного, хоть несколько случаев расскажу.
Яков Дементьевич Драгуновский придерживался того мнения, что тюрьма ему не нужна и добровольно он в нее заходить не должен. Когда его вызывали и выводили из тюрьмы, он шел, когда же его приводили вновь к воротам тюрьмы (например, с допроса), он не шел, ложился и говорил:
- Мне туда не надо...
И вот, как сейчас вижу: ясный летний день, окна камер открыты на тюремный двор (козырьков тогда еще не было), внимание всех привлечено к проходной, где слышны какое-то движение и шум. И вот во дворе появляется процессия. Двое надзирателей - "Бурундук" и еще кто-то, скрестив руки, несут сидящего на них Драгуновского. Изо всех окон слышны хохот и приветствия. Яков Дементьевич улыбается, борода развевается, и он тоже приветственно машет руками, надзиратели также улыбаются. У Якова Дементьевича все это получалось как-то добродушно, он и сам не напрягался и не ожесточался и такое же настроение создавалось и у окружающих.
Яков Дементьевич все время писал из тюрьмы огромные письма, целые статьи на имя Калинина и других видных тогда деятелей партии и правительства. О чем же он писал, этот не слишком грамотный смоленский мужик? Нет, не о себе лично и не о своей тяжелой судьбе, - о себе он не думал. Он писал о несоответствии государственного устройства с идеалами коммунизма, о бесполезности и вредности средств насилия на пути к коммунизму. О тяжелом положении крестьянства. О значении нравственности и жизни духа. Он не спорил, не упрекал, но взывал к человеческому сознанию правителей. Куда попадали эти письма - не знаю.
Совсем по-другому получалось у Анны Григорьевны. Она также говорила и действовала прямо и смело, но при этом она вся горела негодованием, почти ожесточенностью, и это настроение передавалось и окружающим.
Как-то по какому-то поводу Анна Григорьевна предложила нам начать голодовку. Передала мне записку. Я высказался против. Мне всегда были непонятны голодовки, применявшиеся политическими, а последнее время и всеми. Нам и так приносят вред, лишая свободы, здоровья. Так зачем же мы сами будем еще содействовать этому? Наше стремление должно быть противоположное: сохранить здоровье, силы, бодрость, спокойствие, а протестовать, если в этом есть надобность, разумными словами и поступками. И вот развернулась целая дискуссия - к записке Анны Григорьевны присоединилась моя и пошла дальше и дальше, пока не обошла всех. А потом ведь надо было нашим запискам пройти и обратный путь, чтобы все узнали мнение всех. Сверточек записок получился довольно солидный, и раз, когда Гитя передавал их мне, нас "попутали", отобрали записки, и потом вся эта "переписка" попала к следователю, в дело.
Голодовку отвергли. Поддержал Анну Григорьевну один Егор Епифанов.
20 ноября 1936 года нас всех вывели из наших камер в коридор и гуськом, руки назад, вывели с крыльца, через которое я когда-то пытался бежать, и пока нас довели до другого крыльца, где был зал суда, мы успели разглядеть наших друзей, толпившихся за оградой, и услышать их приветствия.
Суд был при закрытых дверях и тянулся пять дней, и все это время за оградой видны были наши коммунары, и лишь на пятый день, когда говорили последние слова, желавших впустили в зал.
В чем же нас обвиняли?
Обвиняли нас в том, что мы и сами не отрицали: что мы имеем свою школу, что мы не выполняем некоторых повинностей (лесозаготовки), что мы имеем свои убеждения и выражаем их и на словах, и письменно.
Драгуновского обвиняли в том, что у него обнаружили шесть номеров журнала "Истинная свобода", в которых был целый ряд якобы контрреволюционных статей (в том числе и статьи И. И. Горбунова-Посадова). Но ведь этот журнал издавался и продавался в Москве в 1920 году легально. Редактировал его В. Ф. Булгаков, бывший в 1910 году секретарем Толстого.
Олю Толкач обвиняли в том, что у нее была изъята духоборческая песня "антисоветского характера".
Мне ставилось в вину "составление и хранение к.-р. [контрреволюционных] документов", как, например, "Дневник ходока", в котором я записывал все то, что видел во время своей поездки по делам коммуны в 1930 году.
Красной нитью проводилась в обвинительном заключении мысль, что в коммуне руководило не общее собрание членов коммуны и не совет коммуны, а кучка лиц, подавлявшая всю остальную "малосознательную" массу членов коммуны - "преимущественно бедняков-крестьян, слепо следующих своим религиозным убеждениям".
Судила нас выездная сессия спецколлегии Запсибкрайсуда. Председательствовал Тармышев, члены Рощиков и Прокопьев, секретарь Григорьева, прокурор Гольдберг. Все судьи имеют одни права и одни обязанности и в то же время все судьи разные, в зависимости от своих личных человеческих свойств.
Тармышев мне был почему-то симпатичен - своей серьезностью, ненадутостью, он не кричал, не одергивал, от него не дышало предубежденной злобой. Может быть, это зависело от него, а может быть, потому, что он знал, что по нашему делу приезжал из Москвы прокурор и там этим делом интересуются. Нет ничего интересного описывать всю процедуру суда. Никто из нас виновным себя в контрреволюционной деятельности не признал.
Зачитали приговор.
1. Епифанов Егор - освободить.
3. Пащенко Дмитрий - освободить.
3. Тюрк Гюнтер - освободить.
4. Толкач Ольга - освободить.
5. Гуляев Иван - 3 года (58.10.1. поражение в правах 3 года)
6. Моргачев Димитрий - 3 года (58.10.1. пораж. 3 г.).
7. Мазурин Борис - 5 лет (58.10.1. пораж. 3 г.).
8. Драгуновский Яков - 5 лет (58.10.1. пораж. 3 г.).
9. Тюрк Густав - 5 лет (58.10.1. пораж. 3 г.).
10. Барышева Анна - 10 лет (58.10.1. пораж. 5 лет)
Мы искренне радовались, что хоть четверо из нас пошли домой. Мы знали, что коммуна не оставит нас - будет хлопотать. И правда, был послан в Москву Ваня Зуев, которому удалось - правда, где-то уже на ходу - перехватить спешившего куда-то Калинина и сказать ему о нас. Ваня теперь уже умер, и я не могу точно вспомнить, что ему ответил Михаил Иванович, но наступивший 1937 год повернул события на другой путь.
П. Г. Смидович умер. Умер и Влад. Григ. Чертков. Во время суда, на одном из перерывов, нам дали газеты, и в одной из них на последней странице был помещен некролог Владимира Григорьевича Черткова. Анна Григорьевна прочитала и тихо заплакала, и всем нам стало грустно, мы все его любили.
П. Г. Смидович был старый большевик и до смерти оставался верен своим убеждениям, но в нем не было узкой, сектантской нетерпимости к инакомыслящим. Он знал учение Толстого и относился к нам гуманно, тем более что верил Черткову, которого хорошо знал еще по эмиграции. Бывало, придешь в кабинет Смидовича по делу коммуны и переселения - он выслушает, быстро примет какое-нибудь решение, вызовет секретаршу, даст отпечатать, а сам начнет как бы идейный спор с нами, только говорит он один. Редко когда удастся втиснуться, сказать что-нибудь ему в ответ.
- Вот вы не хотите брать оружия в руки, хотите жить мирно, думаете все такие же, как вы? А мир-то во зле лежит. Это мы, русские, такие, готовы поверить всем. А вот японцы, немцы не такие, в них дух воспитан воинственный. Они воспользуются вашей мягкостью, доверчивостью, придут, поработят нас. Надо оружие. Надо защищаться...
- Петр Гермогенович, - встреваю я, - неужели вы так верите в силу оружия? А во время гражданской войны, во время интервенции у кого было больше оружия - у Советской Республики или у ее врагов? У них, а кто победил? Что победило? Оружие? Нет, победила великая сила идей.
И вот не стало ни Черткова, ни Смидовича, тех людей, у кого коммуна находила понимание и поддержку. Конечно, мы и раньше были самостоятельны в своих убеждениях и действиях, но все же теперь почувствовали себя как бы осиротевшими. Круг сужался.
Подумать только! Ровно за сто лет до этого злополучного 1937 года известный русский критик В. Г. Белинский писал: "Завидую я внукам и правнукам нашим, которые будут жить через сто лет..." Веря в грядущие века свободы и разума, Белинский даже помыслить себе не мог, что злодейства, с которыми воочию столкнутся его "внуки и правнуки", по своим масштабам, беспримерной массовости применения и изощренной жестокости превзойдут все виды зверств царских палачей и жандармов... Вот какой злой иронией оборачивается иногда самая благородная и святая зависть к "потомкам"!
Днем и ночью, в одиночку и "пачками", без суда и следствия, а часто даже без ордера на арест стали брать ни в чем не повинных людей. Брать и увозить бесследно туда, откуда никто из них уже не вернулся, а только на руках у родных, хлопотавших за них, оказались бумажки о том, что никакой вины за ними не обнаружено, что они полностью реабилитированы.
Бумажка есть, а человека нет.
Нашлись и у нас, как, наверное, во всяком обществе, во всяком движении, свои иуды. Чтобы сберечь себя, свою шкуру, они помогали губить невинных людей. Иван Рябой, Онуфрий Жевноватый, Иван Иваныч Андреев и еще некоторые другие ослабевшие, жалкие, запуганные люди. Но все же это были единицы.
Темной жутью повеяло в коммуне от этих арестов. Некоторые были спокойны, некоторые содрогались и спали по ночам не дома, - кто же хочет неволи? И они уходили от нее.
В это время, когда были взяты десятки мужчин, глав семейств, многие, опасаясь всего, стали жечь письма, записки, книги.
В это же время наша школа стала государственной, не стало даже учителей.
Трудно было в это время, но коммуна не забывала своих членов, отторгнутых от нее грубой силой. К нам в лагеря приезжали коммунары, привозили с собой мешки сухарей, коржиков и прочей снеди. Привозили целые пачки писем от друзей. Привозили дружескую любовь и поддержку душевную.
Так побывали у нас Гитя Тюрк, Савва Блинов, Митя Пащенко, Тося и Тима Моргачевы, Марьяна Моргачева и моя жена Алена.
Летом 1937 года, когда я, Гутя и Димитрий были в лагере Черемошники под Томском, нас известили из коммуны:
- Ждите, к вам выехали Малород Павел Леонтьевич и Николай Денисович Красинский. Сначала они поедут в лагерь Орлова Роза (за Мариинском) к Драгуновскому, оттуда в Мариинск к Анне Григорьевне, а оттуда уже к вам.
Ждем, а их все нет. Узнали - у Якова Дементьевича они уже были, передали передачу, уехали в Мариинск. Уже давно пора им быть у нас, а их все нет. Сделали запрос в коммуну - и там их нет. И только случайно разговорившись с одним парнем, недавно прибывшим по этапу из Мариинска, узнаем:
- А у нас там тоже двое не ели мясного...
- А какие они?
- Один высокий, черный, усы вниз, другой потолще, рыжеватый.
Они! Они! Павел Леонтьевич и Николай Денисыч. Их взяли в Мариинске и, очевидно, создали новое дело, в которое попали и они, и Анна Григорьевна, и Драгуновский. И никого из них уже никто никогда больше не видал.
Парень добавляет еще:
- Рыжий ходил сам, а черного все на руках носили, он не хотел ходить ни на следствие, ни обратно в камеру.
После этого случая к нам приезжали еще раз в далекий Нарым. Там приехавших к нам Марьяну Моргачеву и Колю Ульянова арестовали, заперли в сарай, где они успели уничтожить все письма к нам. Передачу нам все же отдали, их отпустили, но свидания так и не разрешили. Это было в конце 1937 года.
После суда над нами районные власти перестали считать коммуну коммуной, а вроде как колхоз. Присылали всем членам коммуны извещения на налоги, на всякие поставки - на яйца, молоко, мясо, шкуры и т. д., хотя ни у кого в коммуне не было ни своих усадеб, ни скота, ни огородов. Понятно, никто ничего не платил, канитель углублялась.
1937 год
Приведу здесь фамилии тех, кто был взят у нас в 1937 году. Список жуткий, но ведь одни фамилии мало что говорят. За каждой стоял живой человек со своей жизнью, мыслями, мечтами, убеждениями. Человек с близкими ему родными - жена, дети, родители. Надо бы хоть кратко описать каждого, но эта задача мне сейчас не под силу.
1. Чекменев Семен Иванович
2. Бормотов Василий
3. Бормотов Костя (сын)
4. Головко Василий
5. Головко Лева (сын)
6. Горяинов Николай Алексеевич
7. Кувшинов Прокопий Павлович
8. Красковский Клементий Емельянович
9. Свинобурко (Рутковский) Иван Адамович
10. Каретников Петр Иванович
11. Шипилов Сергей Семенович
12. Рогожин Иван Степанович
13. Лукьянцев Иван Михайлович
14. Малюков Коля
15. Катруха Федя
16. Катруха Миша
17. Коноваленко Мефодий
18. Моргачев Тима
19. Благовещенский Миша
20. Чернявский Иван Андреевич
21. Фомин Анатолий Иванович.
22. Гурин Григорий Николаевич
23. Малород Павел Леонтьевич
24. Красинский Николай Денисович.
Из этих двадцати четырех никто не вернулся - все погибли. Из вернувшихся трое после десятилетнего пребывания в лагерях, с подорванным здоровьем, умерли:
1. Овсюк Миша
2. Тюрк Гитя
3. Епифанов Егор.
Кроме погибших, еще много членов коммуны и по суду и без суда были взяты из коммуны - кто ненадолго, кто на десять лет, а кому пришлось отбыть по восемнадцати лет (10 лет заключения и 8 лет ссылки).
Хотя насильно вывезенные от нас в 1933 году в Кожевниково и не были членами коммуны, но поскольку они относились к нашему толстовскому переселению, приведу здесь, может быть, и не полный список взятых в 1937 году и почти всех погибших:
Председ. Сталинского горсовета Алфеев".
Общее собрание членов коммуны вначале 1 мая, а потом 20 июня не согласилось с решением Сталинского горсовета и постановило поставить перед ВЦИКом вопрос о действиях местных властей и возбудить ходатайство об оставлении нашей школы в прежнем положении".
Записки Мити Пащенко о школе кончаются 1933/34 уч. годом, но наша школа существовала еще 1934/35 и 1935/36 годы. В этот период школа опять стала "бродячей", как и в первое время, когда не было еще помещения. Теперь помещение было, но мы не могли им пользоваться, - его "опечатали", повесили замок представители районной власти.
Когда это случилось, то вызвало большое возмущение среди членов коммуны: детей надо учить, есть помещение, нами построенное, есть парты, оборудование, нами приобретенное, и вдруг - замок, и дети ходят так.
Раздавались голоса:
- Сбить замок, да и все.
- Нельзя, - возражали другие.
- Почему нельзя?
- Это насилие.
- Да какое же это насилие? Ведь это замок, а не человек...
Все же решили, что задирать не надо, но свое дело продолжать. И продолжали, хотя вновь были угрозы, что опять опечатают помещение, а учителей арестуют.
Помню один разговор о создавшемся напряженном положении со школой с Евгением Ивановичем Поповым.
- А ведь борьба за школу, - сказал Евгений Иванович, - пожалуй, начинает носить политический характер. Стоит ли?
Я не согласился с ним:
- Что же тут политического? Мы же не выходим за пределы интересов и дел нашей коммуны.
Угрозы применить репрессии по отношению к нашим учителям заставляли их глубже задумываться о своей деятельности, взвешивать, стоит ли рисковать свободой ради нашей школы? Мне очень врезался в память такой случай: кто-то из представителей районной власти сказал мне и просил передать учителям, что если они будут и впредь продолжать занятия, то их арестуют.
Я шел по улице поселка, навстречу мне шли Анна Степановна Малород, заведующая нашей школой, и ее муж Павел Леонтьевич. Мы остановились, я сказал им о предупреждении и спросил ее:
- Что будем делать?
Анна Степановна опустила голову, задумалась и некоторое время молчала.
- Ну, как же? - спросил я ее вновь.
Анна Степановна подняла голову, посмотрела мне прямо в глаза и сказала тихо и улыбаясь:
- Ну, что ж, будем продолжать!
Эта кроткая, не крепкая здоровьем, робкая женщина нашла в себе силы так решить. Так же решили и остальные учителя, никто не попятился, никто не бросил нужное дело.
Нам приходилось много ходить и ездить по учреждениям, защищая нашу школу. Помню, я, Анна Степановна и Ваня Зуев стояли в кабинете секретаря райкома. Перед нами стоят Хитаров - секретарь райкома, и Алфеев председатель горсовета. Они расспрашивают о коммуне, о нашем отношении к жизни. Мы отвечаем. Некоторые ответы их, видимо, озадачивают:
- И много таких коммун в Советском Союзе? - спрашивает Хитаров.
- Наверно, одна наша.
Хитаров комически хватается за голову и, обращаясь к Алфееву, восклицает:
- И за что нам такое наказание? Одна во всем Советском Союзе и та выпала на нашу долю!..
События в коммуне все назревали - и на другом помещении школы повесили замок, - перешли в третье помещение, на пасеке. Стали появляться на уроках чужие учителя - тогда наши учителя и ученики уходили из класса; договора на лесозаготовки мы не заключали - тогда приходили на конюшню и уводили лошадей без нашего согласия.
И вот одиннадцатого апреля 1935 года состоялся суд.
Судили из коммуны учителей - А. С. Малород и Клементия Красковского и членов совета коммуны - Блинова Савву, Слабинского Николая и Наливайко Афанасия. Из артели "Сеятель" Гурина Гришу, Андреева И. И. и Сильвановича Ромашу и от артели "Мирный пахарь" Фата Петро. Учителей наших обвиняли в преподавании в нашей школе религиозных предметов, а всех членов совета коммуны и правлений артелей - в отказе от лесозаготовок.
Получив повестки на суд, обвиняемые сказали, что они явятся к указанному времени, но им не поверили и увезли.
В город на суд пошло полкоммуны. Суд состоялся в том же длинном, низком дощатом бараке, где судили в 1932 году и нас, но тогда тайком, а сейчас зал был переполнен нашими коммунарами и артельцами, принесшими с собой загар полей, белые платочки женщин и вольный дух коммуны - дух веселых и дружных людей, верящих в свою правоту.
Суд шел два дня. Не обошлось и без комического момента. Учитель гороно Жук, желая доказать вину А. С. Малород в преподавании в школе религиозных предметов, сказал:
- Малород разучивала в школе с учениками религиозную песню "Крейцерову сонату" Толстого.
В ответ раздался дружный смех всего зала и улыбки самих судей.
Но все же Анну Степановну осудили на один год заключения. Другой учитель Клементий Красковский был оправдан. Я как свидетель сказал:
- Мой сын, восьми лет, учится в первом классе, где преподает Красковский. Я вижу, что они учатся писать палочки, кружки, всякие заковычки, учат буквы. Какие религиозные занятия могут быть для таких малышей?
Судья сказал: "Это верно", и Клементия оправдали.
Савве Блинову и Коле Слабинскому дали по два года, Афанасию Наливайко - один год.
Осужденных повели в арестный дом, и все остальные пошли вместе с ними. Когда отворились ворота тюрьмы и туда стали заходить наши друзья, кто-то крикнул:
- Идемте все с ними!
- Идемте! - дружно ответили много голосов, и пошли бы, если бы их не остановили более спокойные.
В этой неволе трудней всего пришлось Анне Степановне. Мужчины наши были втянуты и привычны ко всякому труду, ей же, слабой здоровьем, пришлось таскать носилки с землей и камнями в котловане при постройке школы в городе. Однажды начальник строительства молча положил в карман Анне Степановне пять рублей. Она приняла их для всей бригады.
Через полгода Анну Степановну удалось выручить из неволи, но полученные ею там болезни остались при ней: туберкулез и искривление позвоночника.
Осуждение наших друзей никого не испугало и не изменило нашей жизни. На месте взятых встали новые люди, даже ученики старших классов иногда проводили уроки с младшими.
К этому периоду нашей жизни хорошо подходит французская пословица;
- "Делай, что должно, и пусть будет, что будет".
После этого суда еще с год коммуна прожила без особых потрясений, пока не подошла новая причина.
Как известно, начиная с первых дней революции по всему Советскому Союзу было много сельскохозяйственных коммун. С 1934-1935 годов их начали переводить на устав сельскохозяйственных артелей. Неоднократно заговаривали об этом и с нами, но мы не соглашались.
Раз приехал в коммуну председатель горсовета т. Лебедев - большой, румяный, сильный человек. Он попросил собрать общее собрание. Когда собрались, Лебедев сказал, что уже все коммуны по всей стране переведены на устав с.-х. артели, и предложил нам перейти на устав колхоза.
Мы отвечали, что пришли к уставу коммуны по сознанию и по влечению к такой форме жизни, привыкли так жить, эта форма нас удовлетворяет и дает нам хорошие хозяйственные результаты, и что мы не видим никаких оснований отказываться от коммуны.
Тогда Лебедев выпустил главный козырь:
- Товарищ Сталин сказал, что в настоящее время в коммунах могут жить или дураки или религиозные аскеты.
На это Лебедеву ответили:
- Пусть будет так, пусть мы будем дураки, пусть будем религиозные аскеты, но мы хотим продолжать жить коммуной, и в словах товарища Сталина прямого указания о запрещении коммуны нет. - И общее собрание единодушно отказалось от перехода на колхоз.
Причиной к отказу от устава коммун выставлялось то, что в настоящее время еще не созрели экономические условия для существования коммун. Но мы понимаем, что это было не главное. Главное было в том, что колхоз был чисто хозяйственной организацией, там были правления, коммуна же захватывала круг подлежащих ей вопросов в деятельности гораздо шире, в коммуне было не правление, а совет, решающий не только хозяйственные вопросы, но и вопросы всей жизни нашего общества.
По существу, при существовании таких коммун и советов коммун отпадали бы уже советы как органы государственной власти, так как наступил бы уже коммунизм безгосударственный, как это и сказано в программе партии; но, очевидно, в настоящее время это считалось несвоевременным.
На этом собрании Лебедев настаивал, ему горячо возражали, и были резкие замечания в адрес самого Лебедева. Он обиделся и возбудил дело о привлечении к суду большой группы коммунаров.
26 апреля 1936 года было воскресенье, хороший весенний день. Шло наше обычное собрание - беседа, пение, чтение писем от друзей.
Я зачем-то сходил домой к себе на гору и возвращался обратно. Меня встретил Коля Любимов и сказал:
- У Мити Пащенко обыск, он арестован.
Я пошел туда, хотя и почувствовал, что это и меня не минует. Перед столовой я увидел несколько человек в белых полушубках и фуражках НКВД. Ко мне подошел один из них.
- Вы Мазурин?
- Да.
- Пойдемте к вам, мне надо с вами поговорить.
- Пойдемте.
И дальше все пошло как полагается. Обыск, хотя и искать-то было нечего в моей маленькой избушке из одной комнаты, где стоял стол, две убогие койки, скамья да небольшая полка с книгами. Но искали тщательно. Уже уходя, они заглянули на чердачок и там увидели чемодан, набитый письмами, и несколько моих тетрадок. И тут хватило им дела до полуночи, так что ребятишки уже поснули и не видали, как меня увели.
Ночевали в школе на полу: я, Митя Пащенко, Дмитрий Моргачев, Клементий Красковский, Егор Епифанов, который тогда был председателем совета коммуны. Не помню, кто еще был взят в первый день, но в следующие два дня были взяты еще Гитя и Гутя Тюрки, Анна Григорьевна Барышева, Оля Толкач, Иван Васильевич Гуляев и еще некоторое время спустя Драгуновский Яков Дементьевич, работавший ручником, но присоединенный к нашему делу.
Наутро нас повели в Старый Кузнецк, в тюрьму. Провожала нас вся коммуна, с пением песен. Уже за поселком, на берегу Томи, спели последнюю:
Вперед, товарищи, ступайте,
день славный наступил для вас,
оружье вдребезги ломайте,
убийц не будет среди вас!
И вот все остались, а мы пошли дальше, перепрыгивая через весенние ручьи, стекавшие в Томь. По Томи шел лед.
Коммуна, конечно, была взволнована арестом такого большого количества своих членов, тем более что за ними не было никакой вины, и обратилась к М. И. Калинину. Из Москвы был прислан прокурор Волобуев. Он беседовал с некоторыми членами коммуны, особенно долго с Ваней Зуевым, в присутствии местных прокуроров, председателя горсовета. Он, очевидно, дал указание - с нами обращались вежливо, не ограничивали в передачах, не вызывали на допрос ночью, когда мы этого не хотели.
Следствие вел следователь Ястребчиков Степан Ильич. Его горбатый нос соответствовал его ястребиной фамилии. Не могу сказать ничего плохого о том, как он вел следствие, но, конечно, он был скован предвзятой установкой - обвинить нас в контрреволюции.
Один раз я его спросил:
- Вы взяли всю мою переписку, мои записи. Где вы видите в них контрреволюцию?
Он достал клочок бумаги, на котором я когда-то, в 1932 году, в одиночном корпусе Томской тюрьмы начал писать стих, оставшийся незаконченным, и прочитал;
Из стен тюрьмы глухой,
задавлены камнями,
мы молча вам кричим
и призываем вас
к восстанью...
- Это что, не контрреволюция? - жестко, повысив голос, спросил он.
- Степан Ильич, - сказал я, - зачем вы так делаете? Читайте дальше.
И он прочел дальше:
К восстанью без штыков,
к восстанью без крови,
к сверженью всех оков,
опутавших наш разум...
- Ну, вот, - сказал я, - где же тут контрреволюция?
Ястребчиков ничего не ответил, но я уверен, что в деле так и осталось, как он прочитал сначала, создавая превратное понимание моей мысли.
Так прошло семь долгих месяцев. Легко сказать - семь месяцев, а сколько за это время прошло событий, передумано дум, сколько встреч, сколько увидено, услышано, и все это теснится в голове, заполняет меня всего и не дает мне писать.
Все это описать - была бы большая книга, но ведь моя цель - рассказать о коммуне, и то очень кратко, а тут, на пути, это препятствие. Нет, это приходится оставить в стороне, но все же хоть немного, хоть несколько случаев расскажу.
Яков Дементьевич Драгуновский придерживался того мнения, что тюрьма ему не нужна и добровольно он в нее заходить не должен. Когда его вызывали и выводили из тюрьмы, он шел, когда же его приводили вновь к воротам тюрьмы (например, с допроса), он не шел, ложился и говорил:
- Мне туда не надо...
И вот, как сейчас вижу: ясный летний день, окна камер открыты на тюремный двор (козырьков тогда еще не было), внимание всех привлечено к проходной, где слышны какое-то движение и шум. И вот во дворе появляется процессия. Двое надзирателей - "Бурундук" и еще кто-то, скрестив руки, несут сидящего на них Драгуновского. Изо всех окон слышны хохот и приветствия. Яков Дементьевич улыбается, борода развевается, и он тоже приветственно машет руками, надзиратели также улыбаются. У Якова Дементьевича все это получалось как-то добродушно, он и сам не напрягался и не ожесточался и такое же настроение создавалось и у окружающих.
Яков Дементьевич все время писал из тюрьмы огромные письма, целые статьи на имя Калинина и других видных тогда деятелей партии и правительства. О чем же он писал, этот не слишком грамотный смоленский мужик? Нет, не о себе лично и не о своей тяжелой судьбе, - о себе он не думал. Он писал о несоответствии государственного устройства с идеалами коммунизма, о бесполезности и вредности средств насилия на пути к коммунизму. О тяжелом положении крестьянства. О значении нравственности и жизни духа. Он не спорил, не упрекал, но взывал к человеческому сознанию правителей. Куда попадали эти письма - не знаю.
Совсем по-другому получалось у Анны Григорьевны. Она также говорила и действовала прямо и смело, но при этом она вся горела негодованием, почти ожесточенностью, и это настроение передавалось и окружающим.
Как-то по какому-то поводу Анна Григорьевна предложила нам начать голодовку. Передала мне записку. Я высказался против. Мне всегда были непонятны голодовки, применявшиеся политическими, а последнее время и всеми. Нам и так приносят вред, лишая свободы, здоровья. Так зачем же мы сами будем еще содействовать этому? Наше стремление должно быть противоположное: сохранить здоровье, силы, бодрость, спокойствие, а протестовать, если в этом есть надобность, разумными словами и поступками. И вот развернулась целая дискуссия - к записке Анны Григорьевны присоединилась моя и пошла дальше и дальше, пока не обошла всех. А потом ведь надо было нашим запискам пройти и обратный путь, чтобы все узнали мнение всех. Сверточек записок получился довольно солидный, и раз, когда Гитя передавал их мне, нас "попутали", отобрали записки, и потом вся эта "переписка" попала к следователю, в дело.
Голодовку отвергли. Поддержал Анну Григорьевну один Егор Епифанов.
20 ноября 1936 года нас всех вывели из наших камер в коридор и гуськом, руки назад, вывели с крыльца, через которое я когда-то пытался бежать, и пока нас довели до другого крыльца, где был зал суда, мы успели разглядеть наших друзей, толпившихся за оградой, и услышать их приветствия.
Суд был при закрытых дверях и тянулся пять дней, и все это время за оградой видны были наши коммунары, и лишь на пятый день, когда говорили последние слова, желавших впустили в зал.
В чем же нас обвиняли?
Обвиняли нас в том, что мы и сами не отрицали: что мы имеем свою школу, что мы не выполняем некоторых повинностей (лесозаготовки), что мы имеем свои убеждения и выражаем их и на словах, и письменно.
Драгуновского обвиняли в том, что у него обнаружили шесть номеров журнала "Истинная свобода", в которых был целый ряд якобы контрреволюционных статей (в том числе и статьи И. И. Горбунова-Посадова). Но ведь этот журнал издавался и продавался в Москве в 1920 году легально. Редактировал его В. Ф. Булгаков, бывший в 1910 году секретарем Толстого.
Олю Толкач обвиняли в том, что у нее была изъята духоборческая песня "антисоветского характера".
Мне ставилось в вину "составление и хранение к.-р. [контрреволюционных] документов", как, например, "Дневник ходока", в котором я записывал все то, что видел во время своей поездки по делам коммуны в 1930 году.
Красной нитью проводилась в обвинительном заключении мысль, что в коммуне руководило не общее собрание членов коммуны и не совет коммуны, а кучка лиц, подавлявшая всю остальную "малосознательную" массу членов коммуны - "преимущественно бедняков-крестьян, слепо следующих своим религиозным убеждениям".
Судила нас выездная сессия спецколлегии Запсибкрайсуда. Председательствовал Тармышев, члены Рощиков и Прокопьев, секретарь Григорьева, прокурор Гольдберг. Все судьи имеют одни права и одни обязанности и в то же время все судьи разные, в зависимости от своих личных человеческих свойств.
Тармышев мне был почему-то симпатичен - своей серьезностью, ненадутостью, он не кричал, не одергивал, от него не дышало предубежденной злобой. Может быть, это зависело от него, а может быть, потому, что он знал, что по нашему делу приезжал из Москвы прокурор и там этим делом интересуются. Нет ничего интересного описывать всю процедуру суда. Никто из нас виновным себя в контрреволюционной деятельности не признал.
Зачитали приговор.
1. Епифанов Егор - освободить.
3. Пащенко Дмитрий - освободить.
3. Тюрк Гюнтер - освободить.
4. Толкач Ольга - освободить.
5. Гуляев Иван - 3 года (58.10.1. поражение в правах 3 года)
6. Моргачев Димитрий - 3 года (58.10.1. пораж. 3 г.).
7. Мазурин Борис - 5 лет (58.10.1. пораж. 3 г.).
8. Драгуновский Яков - 5 лет (58.10.1. пораж. 3 г.).
9. Тюрк Густав - 5 лет (58.10.1. пораж. 3 г.).
10. Барышева Анна - 10 лет (58.10.1. пораж. 5 лет)
Мы искренне радовались, что хоть четверо из нас пошли домой. Мы знали, что коммуна не оставит нас - будет хлопотать. И правда, был послан в Москву Ваня Зуев, которому удалось - правда, где-то уже на ходу - перехватить спешившего куда-то Калинина и сказать ему о нас. Ваня теперь уже умер, и я не могу точно вспомнить, что ему ответил Михаил Иванович, но наступивший 1937 год повернул события на другой путь.
П. Г. Смидович умер. Умер и Влад. Григ. Чертков. Во время суда, на одном из перерывов, нам дали газеты, и в одной из них на последней странице был помещен некролог Владимира Григорьевича Черткова. Анна Григорьевна прочитала и тихо заплакала, и всем нам стало грустно, мы все его любили.
П. Г. Смидович был старый большевик и до смерти оставался верен своим убеждениям, но в нем не было узкой, сектантской нетерпимости к инакомыслящим. Он знал учение Толстого и относился к нам гуманно, тем более что верил Черткову, которого хорошо знал еще по эмиграции. Бывало, придешь в кабинет Смидовича по делу коммуны и переселения - он выслушает, быстро примет какое-нибудь решение, вызовет секретаршу, даст отпечатать, а сам начнет как бы идейный спор с нами, только говорит он один. Редко когда удастся втиснуться, сказать что-нибудь ему в ответ.
- Вот вы не хотите брать оружия в руки, хотите жить мирно, думаете все такие же, как вы? А мир-то во зле лежит. Это мы, русские, такие, готовы поверить всем. А вот японцы, немцы не такие, в них дух воспитан воинственный. Они воспользуются вашей мягкостью, доверчивостью, придут, поработят нас. Надо оружие. Надо защищаться...
- Петр Гермогенович, - встреваю я, - неужели вы так верите в силу оружия? А во время гражданской войны, во время интервенции у кого было больше оружия - у Советской Республики или у ее врагов? У них, а кто победил? Что победило? Оружие? Нет, победила великая сила идей.
И вот не стало ни Черткова, ни Смидовича, тех людей, у кого коммуна находила понимание и поддержку. Конечно, мы и раньше были самостоятельны в своих убеждениях и действиях, но все же теперь почувствовали себя как бы осиротевшими. Круг сужался.
Подумать только! Ровно за сто лет до этого злополучного 1937 года известный русский критик В. Г. Белинский писал: "Завидую я внукам и правнукам нашим, которые будут жить через сто лет..." Веря в грядущие века свободы и разума, Белинский даже помыслить себе не мог, что злодейства, с которыми воочию столкнутся его "внуки и правнуки", по своим масштабам, беспримерной массовости применения и изощренной жестокости превзойдут все виды зверств царских палачей и жандармов... Вот какой злой иронией оборачивается иногда самая благородная и святая зависть к "потомкам"!
Днем и ночью, в одиночку и "пачками", без суда и следствия, а часто даже без ордера на арест стали брать ни в чем не повинных людей. Брать и увозить бесследно туда, откуда никто из них уже не вернулся, а только на руках у родных, хлопотавших за них, оказались бумажки о том, что никакой вины за ними не обнаружено, что они полностью реабилитированы.
Бумажка есть, а человека нет.
Нашлись и у нас, как, наверное, во всяком обществе, во всяком движении, свои иуды. Чтобы сберечь себя, свою шкуру, они помогали губить невинных людей. Иван Рябой, Онуфрий Жевноватый, Иван Иваныч Андреев и еще некоторые другие ослабевшие, жалкие, запуганные люди. Но все же это были единицы.
Темной жутью повеяло в коммуне от этих арестов. Некоторые были спокойны, некоторые содрогались и спали по ночам не дома, - кто же хочет неволи? И они уходили от нее.
В это время, когда были взяты десятки мужчин, глав семейств, многие, опасаясь всего, стали жечь письма, записки, книги.
В это же время наша школа стала государственной, не стало даже учителей.
Трудно было в это время, но коммуна не забывала своих членов, отторгнутых от нее грубой силой. К нам в лагеря приезжали коммунары, привозили с собой мешки сухарей, коржиков и прочей снеди. Привозили целые пачки писем от друзей. Привозили дружескую любовь и поддержку душевную.
Так побывали у нас Гитя Тюрк, Савва Блинов, Митя Пащенко, Тося и Тима Моргачевы, Марьяна Моргачева и моя жена Алена.
Летом 1937 года, когда я, Гутя и Димитрий были в лагере Черемошники под Томском, нас известили из коммуны:
- Ждите, к вам выехали Малород Павел Леонтьевич и Николай Денисович Красинский. Сначала они поедут в лагерь Орлова Роза (за Мариинском) к Драгуновскому, оттуда в Мариинск к Анне Григорьевне, а оттуда уже к вам.
Ждем, а их все нет. Узнали - у Якова Дементьевича они уже были, передали передачу, уехали в Мариинск. Уже давно пора им быть у нас, а их все нет. Сделали запрос в коммуну - и там их нет. И только случайно разговорившись с одним парнем, недавно прибывшим по этапу из Мариинска, узнаем:
- А у нас там тоже двое не ели мясного...
- А какие они?
- Один высокий, черный, усы вниз, другой потолще, рыжеватый.
Они! Они! Павел Леонтьевич и Николай Денисыч. Их взяли в Мариинске и, очевидно, создали новое дело, в которое попали и они, и Анна Григорьевна, и Драгуновский. И никого из них уже никто никогда больше не видал.
Парень добавляет еще:
- Рыжий ходил сам, а черного все на руках носили, он не хотел ходить ни на следствие, ни обратно в камеру.
После этого случая к нам приезжали еще раз в далекий Нарым. Там приехавших к нам Марьяну Моргачеву и Колю Ульянова арестовали, заперли в сарай, где они успели уничтожить все письма к нам. Передачу нам все же отдали, их отпустили, но свидания так и не разрешили. Это было в конце 1937 года.
После суда над нами районные власти перестали считать коммуну коммуной, а вроде как колхоз. Присылали всем членам коммуны извещения на налоги, на всякие поставки - на яйца, молоко, мясо, шкуры и т. д., хотя ни у кого в коммуне не было ни своих усадеб, ни скота, ни огородов. Понятно, никто ничего не платил, канитель углублялась.
1937 год
Приведу здесь фамилии тех, кто был взят у нас в 1937 году. Список жуткий, но ведь одни фамилии мало что говорят. За каждой стоял живой человек со своей жизнью, мыслями, мечтами, убеждениями. Человек с близкими ему родными - жена, дети, родители. Надо бы хоть кратко описать каждого, но эта задача мне сейчас не под силу.
1. Чекменев Семен Иванович
2. Бормотов Василий
3. Бормотов Костя (сын)
4. Головко Василий
5. Головко Лева (сын)
6. Горяинов Николай Алексеевич
7. Кувшинов Прокопий Павлович
8. Красковский Клементий Емельянович
9. Свинобурко (Рутковский) Иван Адамович
10. Каретников Петр Иванович
11. Шипилов Сергей Семенович
12. Рогожин Иван Степанович
13. Лукьянцев Иван Михайлович
14. Малюков Коля
15. Катруха Федя
16. Катруха Миша
17. Коноваленко Мефодий
18. Моргачев Тима
19. Благовещенский Миша
20. Чернявский Иван Андреевич
21. Фомин Анатолий Иванович.
22. Гурин Григорий Николаевич
23. Малород Павел Леонтьевич
24. Красинский Николай Денисович.
Из этих двадцати четырех никто не вернулся - все погибли. Из вернувшихся трое после десятилетнего пребывания в лагерях, с подорванным здоровьем, умерли:
1. Овсюк Миша
2. Тюрк Гитя
3. Епифанов Егор.
Кроме погибших, еще много членов коммуны и по суду и без суда были взяты из коммуны - кто ненадолго, кто на десять лет, а кому пришлось отбыть по восемнадцати лет (10 лет заключения и 8 лет ссылки).
Хотя насильно вывезенные от нас в 1933 году в Кожевниково и не были членами коммуны, но поскольку они относились к нашему толстовскому переселению, приведу здесь, может быть, и не полный список взятых в 1937 году и почти всех погибших: