Страница:
Я взялся за создание кредитного сельскохозяйственного товарищества; для финансирования населения и поднятия маломощных хозяйств выдавались деньги взаймы на покупку скота и инвентаря. В начале 1918 года я съездил в Елец, привез устав, подписали и зарегистрировали - теперь уже не у губернатора, а в уезде. В скором времени я с казначеем выехал в Елец, в Госбанке получил несколько тысяч денег. Директор банка предупредил нас, чтобы мы выдавали деньги только на восстановление хозяйства и тем, кто может возвратить ссуду обратно по истечении срока, и ни в коем случае не выдавать тем, "на кого не надеетесь, что они могут возвратить: вы там людей знаете, хозяйственных и бесхозяйственных". И получилось так, что в первую очередь пошли те, кто и не думал о хозяйстве, а думал, как бы получить ссуду без отдачи. Правление товарищества стало некоторым отказывать. Посыпались на нас жалобы в волостное земство и в Госбанк, там им говорили, что деньги только для бедных. И правление оказалось в огне, пошли угрозы, жалобы бесконечные. Я созвал общее собрание товарищества, доложил, что делается, и сложил с себя обязанности председателя, хотя и был организатором товарищества. В это время стали часто наезжать из города представители разных политических партий: социал-демократов и социалистов-революционеров, призывая вступать в партию. Больше вступали в партию демократов, которые говорили: "Долой войну!" Война шла уже четыре года, и ее никто не хотел. В общем, вступало в партию мало людей, и больше из тех, кто ходил на отхожие промыслы, а крестьяне, которые работали дома, почти не вступали в партию, чего-то сомневались.
Отказавшись от работы по учету хлебов и от работы в кредитном товариществе, я вновь вернулся к своей старой работе в потребкооперации, да я ее и не оставлял совсем. Мы, старые работники, собирались часто, обсуждали дела и стали говорить о создании сельскохозяйственной коммуны. Многим этого хотелось, а особенно за это высказывался я, хотя и был самым молодым. К нам на собрания стали приходить многие. Читали Толстого. Когда я еще был председателем продовольственной управы Тербунского волостного земства, мы собрали вагон ржи как подарок Ленину и отправили с уполномоченным Логуновым Александром Васильевичем в Москву. Так он добрался до Ленина, который сказал: "Нам не все области присылают в подарок хлеб, а здесь волость подарила вагон хлеба", и за это была прислана из Москвы благодарность Тербунской продовольственной управе.
Может быть, впоследствии это нам и помогло. В конце 1918 года более зажиточное население было обложено не обычным, а повышенным налогом, которого раньше не брали с населения. Некоторые отказались платить, говоря, что нечем. В декабре таких стали сажать раздетых в холодные амбары на ночь при 20° мороза, в нашем селе Бурдино. На сельском сходе я выступил с критикой и порицанием таких действий сельсовета и представителей из уезда и Ельца. Через день был волостной съезд, такие же случаи были и в других селах, и на этом съезде нас выступило уже несколько человек против такого бесчеловечного отношения к людям. Говорили: "Только от одних деспотов царизма избавились, а здесь явились другие не лучше!" 24 декабря нас, пять человек, арестовали и отправили в Елец в Чрезвычайку.
Большой хороший дом занимала Чрезвычайка. На стене у входа большая вывеска прибита вертикально и на ней надпись: Чрезвычайка, и от каждой буквы вправо и влево - отросток: змея с разинутой пастью. Одна вывеска пугала людей. Нас загнали в подвальное помещение в полную темноту. Посредине был громадный паровозный котел, как видно, когда-то здесь была котельная. Там уже были люди. Так мы жили там несколько дней. На допрос водили по ночам. Нас обвиняли как анархистов-толстовцев, тормозящих сбор налога для государства. Потом отправили в тюрьму. Конвою сказали: "Отведите их на тряпичный склад". Мы не знали о нем ничего, он был за городом. Мы шли и смеялись, что будем заниматься сортировкой тряпья, а оказалось, что там отправляли людей в туманные дали навсегда, без возврата. Но нас привели в тюрьму. Один старичок сказал, когда нас выводили: "Здесь, видно, живет хороший хозяин, ворота железные, да еще двойные".
Стоянцева обвинили как руководителя, а Моргачева и Логунова - как лидеров, находящихся под руководством и влиянием Стоянцева; что цель наша была тормозить укрепление нового советского государства, что мы вели агитацию в народе против сбора налогов, необходимых советскому правительству. На допрос нас водили под конвоем туда, где была вывеска с разинутыми змеиными пастями, после допросов - опять в тюрьму. В тюрьме у меня было свидание с Марьяной. Обстановка свидания точно такая, как описано Толстым в романе "Воскресение", когда Нехлюдов приходил к Катюше Масловой. Помещение разделено двумя сетками от пола до потолка. Между ними проход шириной метра два. С одной стороны сеток заключенные, с другой - те, кто пришли к нам на свидание, а между сетками по коридору ходит вооруженный страж. Чтобы услышать друг друга, надо было кричать. Шум, крик, слезы, боль душевная.
В процессе следствия все же выяснилось, что мы были активными работниками правления волостного земства и выступали на собраниях против незаконных и бесчеловечных действий лиц, которые грубо обращались с народом во время сбора налога. Нас освободили в марте 1919 года, и мы вернулись домой. В это время происходили выборы в Советы. Волостные земства были отменены, а создавались райисполкомы. Я был известен как человек общественно-деятельный, не только и своем селе, но и в волости, и, несомненно, был бы избран, ко я категорически отказался и выбирать и быть избранным.
Наша группа близких друзей приходила к выводу о необходимости создания коммуны и ведения общего, коммунального землевладельческого хозяйства на братских, справедливых началах, на отрицании частной собственности, от которой страдает человечество, а также и мы. Все зло в мире происходит от частной собственности, и нашей главной целью было - воспитание детей жизнью в коммунистическом духе, чтобы дети не знали, что это "мое", а знали бы, что это наше общее, нужное и необходимое для всех членов коммуны, а также и лично для каждого труженика коммуны.
Наконец договорились. Надо приступать к делу, а для этого надо, чтобы земля была в одном месте. Обратились к нашему Бурдинскому обществу, чтобы отвели землю в одном месте, причитающуюся на наши душевые наделы, а так как мы там будем строиться и жить, то чтобы там была вода. А чтобы нам не завидовали - пусть это будет земля похуже. Долго нас водило земельное общество, на многих собраниях обсуждали нашу просьбу. Наконец, нам было отказано: не выдумывайте разных новостей, еще передеретесь, когда вместе соберетесь. Живите вместе с нами, земли мы вам не отдадим. Идти против общества мы не хотели. Нас было девятнадцать хозяйств, да двое из других сел. Мы согласились принять их на наши душевые наделы. Всего с детьми нас было пятьдесят человек. После революции у нас был душевой надел - одна десятина на душу обоего пола. Я продолжал работать в потребкооперации у нас в селе, а на съезде, в Ельце, был избран членом правления Елецкого потребсоюза. Но занять должность в уезде я не согласился, так как у нас все же была другая цель: во что бы то ни стало создать земледельческую коммуну. Но внештатным членом правления Елецкого потребсоюза я все еще оставался и меня вызывали на более важные заседания.
Хотя я работал в потребкооперации, но со стороны райисполкома стали уже придираться: почему не вступаешь в партию и не хочешь быть избранным в члены Совета? Члены райисполкома были уже в партии социал-демократов: Зимой, в начале 20 года, когда я был на съезде потребсоюза, мне почему-то было нужно зайти в Елецкий уездный исполком, там членами Совета были знакомые. Я много раз бывал в Елецком уездном земстве, видал, какой там был порядок: все разговаривали вежливо: "Садитесь, я вас слушаю"; и тут же дают тебе совет или распоряжение, что тебе нужно. А какая же суматоха и бестолковщина во всех учреждениях после революции! Даже за столом ругаются самым отвратительным матом и тут же смеются своей пошлости и глупости. А то все кричат: "К стенке его поставить!" И сколько времени потребуется, чтобы люди вошли в нормальную колею.
Летом 1920 года мы, друзья, все же решили окончательно сойтись в коммуну, но так как общество отказалось нам выделить землю, мы решили добровольным обменом с гражданами нашего села взять землю к рубежу деревни Языково. Земля была в частном владении, после революции присоединена к нашему селу. Земля хорошая: торфяной луг на топливо и на удобрение. Путем обмена мы собрали 12 десятин пашни без луга. В июле после уборки ржи приступили к переселению. Моя жена Марьяна Илларионовна не хотела идти в коммуну, детей у нас уже было трое. Я ей дал время - трое суток подумать, и если она не пожелает идти в коммуну, я ей оставляю все хозяйство, а сам все же пойду в коммуну. Пишу эти строки спустя сорок шесть лет, и если бы жена не пошла в коммуну, я действительно бросил бы ее в то время, но она сказала: "Делай как хочешь, а я буду с тобой".
Первой постройкой на новом месте была моя рига, ее в селе разобрали и перевезли на новое место, и все это сделали ночью, недалеко от деревни Языково. Убранные хлеба с полей перевезли на новое место, а после молотьбы покрыли этот большой сарай соломой. Потом приступили к перевозке моих двух амбаров и еще одного - Ульшина Петра Васильевича, и построили из них дома, хотя и небольшие, но в них мы зимовали.
Однако большинство членов нитей коммуны, наших друзей, раздумали переселиться в коммуну, объясняя это тем, что их жены не хотят, но в переселении нам помогали. Дома в селе были кирпичные, пришлось их продавать или ломать и возить кирпич.
Весной 1921 года мы распахали луг и посадили капусту. Капуста уродилась хорошая, и несмотря на голодный год, мы капусту продали на хлеб зерном. Озимые хлеба были плохие. Яровые еще сносные. У нас была посеяна кормовая черная вика, которая уродилась неплохо. Как известно, 1921 год был очень голодный, особенно в Поволжье, где в 20-м году хлеб был весь выпечен, а в 21-м - неурожай и голод страшный. Пришла осень. Сельсовет потребовал сдачи хлеба для голодного Поволжья. Мы заявили, что голодает там население по вине государства, которое отобрало хлеб от населения, а в Поволжье периодически бывают недороды хлеба. Мы согласны взять детей из Поволжья, как невинных существ, человек 10-12, и кормить их до нового урожая, но хлеб сдавать мы не будем. В начале 22 года мы были арестованы и направлены в Елецкую тюрьму, я - уже в другой раз. Началось следствие. Мы и там заявляем следователю, что виновато в голоде государство, отобравшее хлеб у крестьян. Следователь был молодой, иногда вызовет на допрос и беседует о Толстом с нами, так как он о Толстом ничего не знал и спрашивал: неужели Толстой был таким, как вы говорите? Одного спросит и другому зачитает показания первого, и остальных спрашивает: вы с этим согласны? И что еще хотите добавить?
Наконец, мы предстали перед судом трибунала. На суде народу было много; мы и на суде говорили то же, что и на следствии, и просили дать нам нескольких детей из голодающих для прокормления, так как дети невинные существа. Народ шептал: "Эти отжились - так говорят о государстве". Суд задавал много вопросов. Совещание судей трибунала продолжалось более двух часов. Уже был вечер, когда судьи зачитали приговор: ввиду искренности подсудимых и их убеждений суд решил: обвиняемых освободить, и хлеб у них взять в порядке конфискации, сколько такового найдется, бесплатно.
Из суда в тюрьму нас привели поздно вечером, был сильный снежный буран, а нам приказали немедленно собираться и выходить. Мы стали просить остаться до утра, но нас немедленно выдворили за ворота. Вышли из тюрьмы, буран свищет, гудит, метет и несет. Пошли километра за четыре на вокзал и там переночевали. На этот раз в тюрьме мы пробыли недолго, месяца полтора.
В это время, зимой 1922 года, голодающие Поволжья, женщины с детьми шли по направлению к Москве. Доходили и до нас, крайне истощенные и обессиленные. Многие на дороге замерзали. Иногда мать с ребенком или двумя лежит на краю дороги - замерзшие. Жалко и больно было смотреть на них, на этих голодных детей. Многие делились с ними чем могли. Я встретил одну женщину, она рассказала про свою сестру. Они жили в селе под Самарой. Где голод, там и болезни. Муж умер. Соседи затащили мертвого к подвал, а его жена лежала в беспамятстве и все время просила есть, и соседи стали отрубать от мертвого мясо, варить и кормить его жену. Та стала поправляться и уже стала ходить и наткнулась на останки своего мужа, поняла, чем ее кормили, и сошла с ума. Если бы она не узнала, чем ее кормили, она, вероятно, жила бы и была в сознании.
Недели через две после того, как мы вернулись с суда домой, в сельсовет пришло распоряжение о том, чтобы отобрать имеющийся у нас хлеб. Из членов сельсовета никто не хотел отбирать у нас хлеб. Наконец один согласился - Абрам Волынкин. От села мы жили и семи километрах. Пригнали несколько подвод, и никто не хочет заходить к нам в амбар. Наконец осмелились. Мы к амбару даже не подходили и не смотрели, что там делалось. Забрали весь хлеб подчистую, даже забрали женские дерюги - насыпать хлеб в них. Хлеба не осталось, а жить надо. Решили продать коров. Мы поехали по направлению к Ливнам, там все же был урожай, и в одном селении продали двух коров за 10-12 пудов проса. Коровы были очень хорошие. Тогда мы решили, что если когда-нибудь придется покупать какую-либо вещь, продаваемою по нужде, то надо платить за нее настоящую стоимость, а не за сколько ее продают по нужде.
Как это было больно - отдать коров почти ни за что: из-за голода. В коммуне нам пришлось установить крайне ничтожный паек: по 100 г. хлеба на душу, но все же у нас был хлеб зерновой, а другие пекли хлеб почти из мякины и дубовой коры, а у кого была лебеда, то говорили: "Это не беда, что в хлебе лебеда, а то беда, когда ни хлеба, ни лебеды". Многие говорили, что дети не понимают, что нет хлеба, и просят, и плачут: "Дай хлеба". Это неправда. Дети все понимают, и во время нашей голодовки паек каждому выдавали на руки, а дети посмотрят на свой кусочек, лизнут его и опять приберут, а иные еще оставят на другой день и утром показывают его другим: "У меня остался, а у вас нет". Никто из нас ничего не говорил детям, и никогда дети не просили хлеба добавочного.
Весной пошла трава, стали ее варить и есть, а когда пошел конский щавель, его варили в больших чугунах и питались им.
Яровые хлеба посеяли, кое-кто из знакомых моих давали понемногу семян - пуд-два, так как все знали, что хлеб у нас забрали весь. В 1923 году урожай был хороший: и озимых, и яровых хлебов. Вес убрали: хлеб в закрома, солому, мякину, сено - в ригу, скоту.
Осенью 1923 года мы построили небольшой домик для школы, так как детей надо было учить, а с нами была учительница Иванова Раиса Ивановна, одинокая, дочь кузнеца из соседнего села Солдатского. Она была очень доброй. Всех детей школьного возраста поместили в школу, где они и жили вместе с учительницей, там и варили. Детей мы отделили потому, чтобы дети наши воспитывались без семейных дрязг, а в служении и в помощи друг другу, чтобы они не знали личной собственности, а признавали бы общественную и пользовались ею сообща. В свою школу мы приняли детей из деревни Языково, которая была от нас менее километра. В этой деревне взрослые были почти все неграмотные. Эти ученики ходили к нам только на занятия. Платы мы с них не брали никакой.
Мы порвали полностью с церковью, никто туда не ходил. Детей не крестили, а я даже в сельсовете детей не регистрировал. Люди не только в нашем селе, но и в окружающих селах стали говорить, что у нас какая-то новая вера. У меня родилось уже трое детей, и некрещеных, и нерегистрированных, и в народе пошел слух, что у некрещеных детей стали расти рога, и когда жене приходилось идти с ребенком в село, женщины без конца останавливали ее - посмотреть, как растут рога у некрещеных детей, и увидев, что никаких рогов нет, удивлялись, что напрасно говорят. У нас с женой помер один ребенок, и мы его схоронили на коммунальной усадьбе в молодом плодовом саду. Потом померла мать одного из коммунаров, мы и ее тоже похоронили в том же саду. Пошел в народе слух, что эта старушка, умершая без причастия и схороненная без попа, ходит по ночам по полю и плачет. Многие стали говорить, что видели ее не один раз во многих местах. От нашего селения менее километра были копани с водой для мочения конопли. Один крестьянин рано утром приехал за вымокшей коноплей, стал накладывать на воз и ему показалось, что что-то застонало в снопах конопли и человеческий голос якобы сказал: "Не трогай снопы, мне здесь хорошо". Он вскочил на подводу и в беспамятстве гнал лошадь километров шесть, а старушка его преследовала до самого села; он с испуга заболел и вскоре умер. Тут еще больше заговорили, что всё это от того, что она схоронена без попа и без причастия. Некоторые говорили, чтобы мы сходили к попу, отслужили панихиду, а то она может многих запугать до смерти.
- Но какая же у вас вера? - многие думали, гадали и наконец-то придумал, что мы католики, а сокращенно стали называть "котлы". Говорили также, что мы молимся на котел с водой и через него перепрыгиваем, и кто перепрыгнет, тот уже святой; а кто зацепится, тот грешный и должен всю ночь смотреть в котел, пока ему ответит голос: или еще походи около котла, или отдыхай.
Ходили о нас самые нелепые басни. Я часто бывал в селе, и мне и другим задавали об этом вопросы, иногда в шутку ответишь, что это всё правда. а иногда мы смеялись и отрицали, но нам все равно не верили. Вот как трудно принимаются людьми новые, непривычные им взгляды на жизнь.
В деревушке Языково всего в двадцать дворов когда-то ночевал прохожий и что-то украл, и они перестали пускать на ночлег, а отсылали к нам:
- Вон там живут "котлы", они никому в ночлеге не отказывают. - И действительно, мы никому не отказывали, даже дверей не запирали на крючки и засовы. Бывали и такие случаи: ночью зайдет чужой человек и будит нас, просится ночевать. Так же не замыкались и амбары с хлебом.
В 1924 году женщины в коммуне стали все больше и больше не ладить, пошли побранки. Обмолотили хлеб, его нужно вывозить на повозках в амбар, а мешков почти не было. У моей Марьяны было большое рядно, стлалось в повозку и в него насыпалось зерно до 30 пудов, а у других не было такого рядна. Один приходит ко мне и говорит:
- Твоя жена не дает рядна.
Я пошел и стал говорить:
- Марьянка. Дай рядно!
- Не дам. Пусть воз дадут, и я дам,
- Да у них нет.
- А мне какое дело.
Долго я ее уговаривал и не мог уговорить, с досады я стегнул ее по голове, гимнастеркой, и пояс с пуговицей попал ей под глаз, глаз распух и под глазом черно. После мне было стыдно, и больше я за всю жизнь нашу ее не трогал.
Мы пришли к выводу, что надо создать колхоз, тем более что многие наши друзья дали согласие вступить в колхоз. Осенью 1924 года мы приняли устав сельскохозяйственной артели, зарегистрировали его в райисполкоме. Теперь нам отвели землю землеустроители. Имущество наше мы распределили по душам, не учитывая, кто что вносил. Посаженный сад также разделили по душам.
Так кончилась наша коммуна. Большую роль в неудаче нашей коммуны сыграли женщины. Им чужды и непонятны были волновавшие нас вопросы о собственности, о коммуне, об общем труде, о воспитании детей и другие важные коренные вопросы жизни. Они оставались на прежнем уровне привычной, обособленной крестьянской жизни. Не знаю, можно ли их винить за это или надо жалеть, но мы оказались не в силах сделать им понятными и близкими понятия и стремления, и всё, чем мы жили. Общая жизнь не выдержала такого расхождения, и мы опустились на ступеньку ниже.
Не знаю, прав ли я, но у меня ото всего этого осталось чувство горечи и некоторое неуважение к женщинам, хотя я знаю, что не все такие: были и такие, которые могли считаться равными товарищами в нашем труде.
Хотя я жил в коммуне, но руководство, кооперацией лежало на мне, хотя я и не всегда бывал там. Так, правление с моего согласия заготовило сорок голов рогатого скота, я сообщил об этом в Елец. Мне ответили, что их надобно пригнать в Елец, там уже есть двести голов скота, и его по договору надо отправить в Москву на бойни, и что меня уполномочивают свезти и сдать скот. Я согласился, так как мне давно хотелось побывать в Москве и познакомиться с В. Г. Чертковым. Погрузили скот в вагоны, и нас несколько человек сопровождающих тоже поехали в товарном вагоне вместе с кормом и продуктами. Хотя я был за старшего, но с нами был специалист по сдаче скота и определению сортности мяса, так как от сортности зависит цена на мясо. Приехали в Москву, железнодорожная ветка была прямо на бойню. На следующий день приступили к убою нашего скота. Норма на двух бойцов за восемь часов 45-50 голов. Они так быстро справлялись, что, разделав тушу на две части зад и перед, спустят в ледник, а там еще все жилки бьются.
Покончив дела со скотом на бойне, произведя расчет через банк, я освободился и пошел искать Владимира Григорьевича Черткова. Нашел, не помню где: или в Лефортовском, или в Газетном. Принял он меня хорошо, беседовали не менее двух часов, обо всем он меня спрашивал, и сколько у меня там друзей. Потом сказал: "Приходите вечером, у нас будет собрание".
Я пришел, было человек тридцать молодежи, потом вышел Владимир Григорьевич, все расселись. Первым его словом было: "У нас здесь присутствует гость из Орловской губернии, Елецкого уезда, я с ним беседовал сегодня и прошу его рассказать нам о своей жизни".
Все присутствующие в один голос сказали: "Просим!" Я подошел к столу, встал рядом с Владимиром Григорьевичем и рассказал кратко, как мог, как я услышал в первый раз о Толстом в 1910 году, и во второй раз в Туле от яснополянского рекрута, и как уже в 1915 году, бучучи раненым в госпитале, я вспомнил слова этого рекрута о Толстом, что он против войны, и попросил книг Толстого, читал их с увлечением и принял душой всё, о чем говорил Толстой. Рассказал о судах - и о первом, и о втором, и как нас все-таки оправдали. Рассказал и об организации коммуны.
После меня встал Чертков и стал говорить: друзья, вы слышали, что рассказал нам этот человек о своей жизни. Такие люди - самородки из народной гущи... Вырос сиротой в людях, среди трудового народа. Не знал ничего о Льве Николаевиче. Великая истина, раскрытая Толстым, пронизывает своим светом темноту народной жизни и пробуждает темных людей к разуму и сознанию. И вот перед нами этот человек, почти безграмотный, и ведь он все время был в труде. Это не то, что вы: собираетесь на собрания, слушаете доклады и лекции и сами читаете, и у многих из вас родители указывают вам истинный путь, а эти люди безграмотные, сами стали на путь правды и добра...
Много еще говорил Владимир Григорьевич на эту тему о нас и о городской молодежи. Раздались голоса: и мы хотим создать коммуну.
На следующий день меня пригласила одна старушка за книгами. И я пришел в Газетный, в помещение Московского Вегетарианского общества. Там было много книг с продажи. Пожилая женщина, она была вечером у Владимира Григорьевича на собрании, стала расспрашивать, какие у меня есть книги. Я назвал несколько, но и те моего друга И. С. Гуляева. Она набрала мне книг и книжечек и порекомендовала прочитать "Папалаги" - о том как один индеец попал в Лондон или Париж и, вернувшись, рассказал, что он видел большие горы, и в них там живет много людей, но они не знают друг друга. Вот на острове мы знаем всех, а там в одной горе - и не знают, кто живет рядом. Это говорилось о больших многоэтажных домах, где и сейчас люди так живут.
Владимир Григорьевич отнесся ко мне по-доброму, как к сыну. Встречался я с ним и позднее, наверное, когда ехал для переселения в Сибирь в 1931 году. Помню, он дал мне отнести какой-то пакет. Я взял и положил в наружный карман. А он вынул и говорит: "Так в Москве не носят, это тебе не деревня, здесь надо держать ухо востро, тут тебе на ходу срежут подошвы", - и сунул пакет во внутренний карман.
Я уже сказал, что мы на месте коммуны создали сельхозартель "Возрождение" (так же называлась ранее и коммуна). В начале 1925 года мы решили взять трактор "Фордзон" - американский. Одного из нас послали на курсы трактористов. Получили трактор, и это было чудо: и возит, и пашет. Наш трактор был первый в районе, да и колхоз был единственный и первый в районе. Хотя большой связи с районом у нас не было, но начальство "росло", зная, что у нас в колхозе, в их районе, есть трактор. Когда были районные съезды, нас с трактором требовали явиться. Мы докладывали, как он работает - пашет, косит, возит, и районная власть гордилась: вот что дает советская власть крестьянам.
Всем было известно, что мы порвали с церковью. Как-то я приехал на районный съезд на тракторе. Народу было много. Подходит ко мне председатель райисполкома Полухин и просит сказать народу что-нибудь о церкви. Я согласился, но сказал коротко:
Отказавшись от работы по учету хлебов и от работы в кредитном товариществе, я вновь вернулся к своей старой работе в потребкооперации, да я ее и не оставлял совсем. Мы, старые работники, собирались часто, обсуждали дела и стали говорить о создании сельскохозяйственной коммуны. Многим этого хотелось, а особенно за это высказывался я, хотя и был самым молодым. К нам на собрания стали приходить многие. Читали Толстого. Когда я еще был председателем продовольственной управы Тербунского волостного земства, мы собрали вагон ржи как подарок Ленину и отправили с уполномоченным Логуновым Александром Васильевичем в Москву. Так он добрался до Ленина, который сказал: "Нам не все области присылают в подарок хлеб, а здесь волость подарила вагон хлеба", и за это была прислана из Москвы благодарность Тербунской продовольственной управе.
Может быть, впоследствии это нам и помогло. В конце 1918 года более зажиточное население было обложено не обычным, а повышенным налогом, которого раньше не брали с населения. Некоторые отказались платить, говоря, что нечем. В декабре таких стали сажать раздетых в холодные амбары на ночь при 20° мороза, в нашем селе Бурдино. На сельском сходе я выступил с критикой и порицанием таких действий сельсовета и представителей из уезда и Ельца. Через день был волостной съезд, такие же случаи были и в других селах, и на этом съезде нас выступило уже несколько человек против такого бесчеловечного отношения к людям. Говорили: "Только от одних деспотов царизма избавились, а здесь явились другие не лучше!" 24 декабря нас, пять человек, арестовали и отправили в Елец в Чрезвычайку.
Большой хороший дом занимала Чрезвычайка. На стене у входа большая вывеска прибита вертикально и на ней надпись: Чрезвычайка, и от каждой буквы вправо и влево - отросток: змея с разинутой пастью. Одна вывеска пугала людей. Нас загнали в подвальное помещение в полную темноту. Посредине был громадный паровозный котел, как видно, когда-то здесь была котельная. Там уже были люди. Так мы жили там несколько дней. На допрос водили по ночам. Нас обвиняли как анархистов-толстовцев, тормозящих сбор налога для государства. Потом отправили в тюрьму. Конвою сказали: "Отведите их на тряпичный склад". Мы не знали о нем ничего, он был за городом. Мы шли и смеялись, что будем заниматься сортировкой тряпья, а оказалось, что там отправляли людей в туманные дали навсегда, без возврата. Но нас привели в тюрьму. Один старичок сказал, когда нас выводили: "Здесь, видно, живет хороший хозяин, ворота железные, да еще двойные".
Стоянцева обвинили как руководителя, а Моргачева и Логунова - как лидеров, находящихся под руководством и влиянием Стоянцева; что цель наша была тормозить укрепление нового советского государства, что мы вели агитацию в народе против сбора налогов, необходимых советскому правительству. На допрос нас водили под конвоем туда, где была вывеска с разинутыми змеиными пастями, после допросов - опять в тюрьму. В тюрьме у меня было свидание с Марьяной. Обстановка свидания точно такая, как описано Толстым в романе "Воскресение", когда Нехлюдов приходил к Катюше Масловой. Помещение разделено двумя сетками от пола до потолка. Между ними проход шириной метра два. С одной стороны сеток заключенные, с другой - те, кто пришли к нам на свидание, а между сетками по коридору ходит вооруженный страж. Чтобы услышать друг друга, надо было кричать. Шум, крик, слезы, боль душевная.
В процессе следствия все же выяснилось, что мы были активными работниками правления волостного земства и выступали на собраниях против незаконных и бесчеловечных действий лиц, которые грубо обращались с народом во время сбора налога. Нас освободили в марте 1919 года, и мы вернулись домой. В это время происходили выборы в Советы. Волостные земства были отменены, а создавались райисполкомы. Я был известен как человек общественно-деятельный, не только и своем селе, но и в волости, и, несомненно, был бы избран, ко я категорически отказался и выбирать и быть избранным.
Наша группа близких друзей приходила к выводу о необходимости создания коммуны и ведения общего, коммунального землевладельческого хозяйства на братских, справедливых началах, на отрицании частной собственности, от которой страдает человечество, а также и мы. Все зло в мире происходит от частной собственности, и нашей главной целью было - воспитание детей жизнью в коммунистическом духе, чтобы дети не знали, что это "мое", а знали бы, что это наше общее, нужное и необходимое для всех членов коммуны, а также и лично для каждого труженика коммуны.
Наконец договорились. Надо приступать к делу, а для этого надо, чтобы земля была в одном месте. Обратились к нашему Бурдинскому обществу, чтобы отвели землю в одном месте, причитающуюся на наши душевые наделы, а так как мы там будем строиться и жить, то чтобы там была вода. А чтобы нам не завидовали - пусть это будет земля похуже. Долго нас водило земельное общество, на многих собраниях обсуждали нашу просьбу. Наконец, нам было отказано: не выдумывайте разных новостей, еще передеретесь, когда вместе соберетесь. Живите вместе с нами, земли мы вам не отдадим. Идти против общества мы не хотели. Нас было девятнадцать хозяйств, да двое из других сел. Мы согласились принять их на наши душевые наделы. Всего с детьми нас было пятьдесят человек. После революции у нас был душевой надел - одна десятина на душу обоего пола. Я продолжал работать в потребкооперации у нас в селе, а на съезде, в Ельце, был избран членом правления Елецкого потребсоюза. Но занять должность в уезде я не согласился, так как у нас все же была другая цель: во что бы то ни стало создать земледельческую коммуну. Но внештатным членом правления Елецкого потребсоюза я все еще оставался и меня вызывали на более важные заседания.
Хотя я работал в потребкооперации, но со стороны райисполкома стали уже придираться: почему не вступаешь в партию и не хочешь быть избранным в члены Совета? Члены райисполкома были уже в партии социал-демократов: Зимой, в начале 20 года, когда я был на съезде потребсоюза, мне почему-то было нужно зайти в Елецкий уездный исполком, там членами Совета были знакомые. Я много раз бывал в Елецком уездном земстве, видал, какой там был порядок: все разговаривали вежливо: "Садитесь, я вас слушаю"; и тут же дают тебе совет или распоряжение, что тебе нужно. А какая же суматоха и бестолковщина во всех учреждениях после революции! Даже за столом ругаются самым отвратительным матом и тут же смеются своей пошлости и глупости. А то все кричат: "К стенке его поставить!" И сколько времени потребуется, чтобы люди вошли в нормальную колею.
Летом 1920 года мы, друзья, все же решили окончательно сойтись в коммуну, но так как общество отказалось нам выделить землю, мы решили добровольным обменом с гражданами нашего села взять землю к рубежу деревни Языково. Земля была в частном владении, после революции присоединена к нашему селу. Земля хорошая: торфяной луг на топливо и на удобрение. Путем обмена мы собрали 12 десятин пашни без луга. В июле после уборки ржи приступили к переселению. Моя жена Марьяна Илларионовна не хотела идти в коммуну, детей у нас уже было трое. Я ей дал время - трое суток подумать, и если она не пожелает идти в коммуну, я ей оставляю все хозяйство, а сам все же пойду в коммуну. Пишу эти строки спустя сорок шесть лет, и если бы жена не пошла в коммуну, я действительно бросил бы ее в то время, но она сказала: "Делай как хочешь, а я буду с тобой".
Первой постройкой на новом месте была моя рига, ее в селе разобрали и перевезли на новое место, и все это сделали ночью, недалеко от деревни Языково. Убранные хлеба с полей перевезли на новое место, а после молотьбы покрыли этот большой сарай соломой. Потом приступили к перевозке моих двух амбаров и еще одного - Ульшина Петра Васильевича, и построили из них дома, хотя и небольшие, но в них мы зимовали.
Однако большинство членов нитей коммуны, наших друзей, раздумали переселиться в коммуну, объясняя это тем, что их жены не хотят, но в переселении нам помогали. Дома в селе были кирпичные, пришлось их продавать или ломать и возить кирпич.
Весной 1921 года мы распахали луг и посадили капусту. Капуста уродилась хорошая, и несмотря на голодный год, мы капусту продали на хлеб зерном. Озимые хлеба были плохие. Яровые еще сносные. У нас была посеяна кормовая черная вика, которая уродилась неплохо. Как известно, 1921 год был очень голодный, особенно в Поволжье, где в 20-м году хлеб был весь выпечен, а в 21-м - неурожай и голод страшный. Пришла осень. Сельсовет потребовал сдачи хлеба для голодного Поволжья. Мы заявили, что голодает там население по вине государства, которое отобрало хлеб от населения, а в Поволжье периодически бывают недороды хлеба. Мы согласны взять детей из Поволжья, как невинных существ, человек 10-12, и кормить их до нового урожая, но хлеб сдавать мы не будем. В начале 22 года мы были арестованы и направлены в Елецкую тюрьму, я - уже в другой раз. Началось следствие. Мы и там заявляем следователю, что виновато в голоде государство, отобравшее хлеб у крестьян. Следователь был молодой, иногда вызовет на допрос и беседует о Толстом с нами, так как он о Толстом ничего не знал и спрашивал: неужели Толстой был таким, как вы говорите? Одного спросит и другому зачитает показания первого, и остальных спрашивает: вы с этим согласны? И что еще хотите добавить?
Наконец, мы предстали перед судом трибунала. На суде народу было много; мы и на суде говорили то же, что и на следствии, и просили дать нам нескольких детей из голодающих для прокормления, так как дети невинные существа. Народ шептал: "Эти отжились - так говорят о государстве". Суд задавал много вопросов. Совещание судей трибунала продолжалось более двух часов. Уже был вечер, когда судьи зачитали приговор: ввиду искренности подсудимых и их убеждений суд решил: обвиняемых освободить, и хлеб у них взять в порядке конфискации, сколько такового найдется, бесплатно.
Из суда в тюрьму нас привели поздно вечером, был сильный снежный буран, а нам приказали немедленно собираться и выходить. Мы стали просить остаться до утра, но нас немедленно выдворили за ворота. Вышли из тюрьмы, буран свищет, гудит, метет и несет. Пошли километра за четыре на вокзал и там переночевали. На этот раз в тюрьме мы пробыли недолго, месяца полтора.
В это время, зимой 1922 года, голодающие Поволжья, женщины с детьми шли по направлению к Москве. Доходили и до нас, крайне истощенные и обессиленные. Многие на дороге замерзали. Иногда мать с ребенком или двумя лежит на краю дороги - замерзшие. Жалко и больно было смотреть на них, на этих голодных детей. Многие делились с ними чем могли. Я встретил одну женщину, она рассказала про свою сестру. Они жили в селе под Самарой. Где голод, там и болезни. Муж умер. Соседи затащили мертвого к подвал, а его жена лежала в беспамятстве и все время просила есть, и соседи стали отрубать от мертвого мясо, варить и кормить его жену. Та стала поправляться и уже стала ходить и наткнулась на останки своего мужа, поняла, чем ее кормили, и сошла с ума. Если бы она не узнала, чем ее кормили, она, вероятно, жила бы и была в сознании.
Недели через две после того, как мы вернулись с суда домой, в сельсовет пришло распоряжение о том, чтобы отобрать имеющийся у нас хлеб. Из членов сельсовета никто не хотел отбирать у нас хлеб. Наконец один согласился - Абрам Волынкин. От села мы жили и семи километрах. Пригнали несколько подвод, и никто не хочет заходить к нам в амбар. Наконец осмелились. Мы к амбару даже не подходили и не смотрели, что там делалось. Забрали весь хлеб подчистую, даже забрали женские дерюги - насыпать хлеб в них. Хлеба не осталось, а жить надо. Решили продать коров. Мы поехали по направлению к Ливнам, там все же был урожай, и в одном селении продали двух коров за 10-12 пудов проса. Коровы были очень хорошие. Тогда мы решили, что если когда-нибудь придется покупать какую-либо вещь, продаваемою по нужде, то надо платить за нее настоящую стоимость, а не за сколько ее продают по нужде.
Как это было больно - отдать коров почти ни за что: из-за голода. В коммуне нам пришлось установить крайне ничтожный паек: по 100 г. хлеба на душу, но все же у нас был хлеб зерновой, а другие пекли хлеб почти из мякины и дубовой коры, а у кого была лебеда, то говорили: "Это не беда, что в хлебе лебеда, а то беда, когда ни хлеба, ни лебеды". Многие говорили, что дети не понимают, что нет хлеба, и просят, и плачут: "Дай хлеба". Это неправда. Дети все понимают, и во время нашей голодовки паек каждому выдавали на руки, а дети посмотрят на свой кусочек, лизнут его и опять приберут, а иные еще оставят на другой день и утром показывают его другим: "У меня остался, а у вас нет". Никто из нас ничего не говорил детям, и никогда дети не просили хлеба добавочного.
Весной пошла трава, стали ее варить и есть, а когда пошел конский щавель, его варили в больших чугунах и питались им.
Яровые хлеба посеяли, кое-кто из знакомых моих давали понемногу семян - пуд-два, так как все знали, что хлеб у нас забрали весь. В 1923 году урожай был хороший: и озимых, и яровых хлебов. Вес убрали: хлеб в закрома, солому, мякину, сено - в ригу, скоту.
Осенью 1923 года мы построили небольшой домик для школы, так как детей надо было учить, а с нами была учительница Иванова Раиса Ивановна, одинокая, дочь кузнеца из соседнего села Солдатского. Она была очень доброй. Всех детей школьного возраста поместили в школу, где они и жили вместе с учительницей, там и варили. Детей мы отделили потому, чтобы дети наши воспитывались без семейных дрязг, а в служении и в помощи друг другу, чтобы они не знали личной собственности, а признавали бы общественную и пользовались ею сообща. В свою школу мы приняли детей из деревни Языково, которая была от нас менее километра. В этой деревне взрослые были почти все неграмотные. Эти ученики ходили к нам только на занятия. Платы мы с них не брали никакой.
Мы порвали полностью с церковью, никто туда не ходил. Детей не крестили, а я даже в сельсовете детей не регистрировал. Люди не только в нашем селе, но и в окружающих селах стали говорить, что у нас какая-то новая вера. У меня родилось уже трое детей, и некрещеных, и нерегистрированных, и в народе пошел слух, что у некрещеных детей стали расти рога, и когда жене приходилось идти с ребенком в село, женщины без конца останавливали ее - посмотреть, как растут рога у некрещеных детей, и увидев, что никаких рогов нет, удивлялись, что напрасно говорят. У нас с женой помер один ребенок, и мы его схоронили на коммунальной усадьбе в молодом плодовом саду. Потом померла мать одного из коммунаров, мы и ее тоже похоронили в том же саду. Пошел в народе слух, что эта старушка, умершая без причастия и схороненная без попа, ходит по ночам по полю и плачет. Многие стали говорить, что видели ее не один раз во многих местах. От нашего селения менее километра были копани с водой для мочения конопли. Один крестьянин рано утром приехал за вымокшей коноплей, стал накладывать на воз и ему показалось, что что-то застонало в снопах конопли и человеческий голос якобы сказал: "Не трогай снопы, мне здесь хорошо". Он вскочил на подводу и в беспамятстве гнал лошадь километров шесть, а старушка его преследовала до самого села; он с испуга заболел и вскоре умер. Тут еще больше заговорили, что всё это от того, что она схоронена без попа и без причастия. Некоторые говорили, чтобы мы сходили к попу, отслужили панихиду, а то она может многих запугать до смерти.
- Но какая же у вас вера? - многие думали, гадали и наконец-то придумал, что мы католики, а сокращенно стали называть "котлы". Говорили также, что мы молимся на котел с водой и через него перепрыгиваем, и кто перепрыгнет, тот уже святой; а кто зацепится, тот грешный и должен всю ночь смотреть в котел, пока ему ответит голос: или еще походи около котла, или отдыхай.
Ходили о нас самые нелепые басни. Я часто бывал в селе, и мне и другим задавали об этом вопросы, иногда в шутку ответишь, что это всё правда. а иногда мы смеялись и отрицали, но нам все равно не верили. Вот как трудно принимаются людьми новые, непривычные им взгляды на жизнь.
В деревушке Языково всего в двадцать дворов когда-то ночевал прохожий и что-то украл, и они перестали пускать на ночлег, а отсылали к нам:
- Вон там живут "котлы", они никому в ночлеге не отказывают. - И действительно, мы никому не отказывали, даже дверей не запирали на крючки и засовы. Бывали и такие случаи: ночью зайдет чужой человек и будит нас, просится ночевать. Так же не замыкались и амбары с хлебом.
В 1924 году женщины в коммуне стали все больше и больше не ладить, пошли побранки. Обмолотили хлеб, его нужно вывозить на повозках в амбар, а мешков почти не было. У моей Марьяны было большое рядно, стлалось в повозку и в него насыпалось зерно до 30 пудов, а у других не было такого рядна. Один приходит ко мне и говорит:
- Твоя жена не дает рядна.
Я пошел и стал говорить:
- Марьянка. Дай рядно!
- Не дам. Пусть воз дадут, и я дам,
- Да у них нет.
- А мне какое дело.
Долго я ее уговаривал и не мог уговорить, с досады я стегнул ее по голове, гимнастеркой, и пояс с пуговицей попал ей под глаз, глаз распух и под глазом черно. После мне было стыдно, и больше я за всю жизнь нашу ее не трогал.
Мы пришли к выводу, что надо создать колхоз, тем более что многие наши друзья дали согласие вступить в колхоз. Осенью 1924 года мы приняли устав сельскохозяйственной артели, зарегистрировали его в райисполкоме. Теперь нам отвели землю землеустроители. Имущество наше мы распределили по душам, не учитывая, кто что вносил. Посаженный сад также разделили по душам.
Так кончилась наша коммуна. Большую роль в неудаче нашей коммуны сыграли женщины. Им чужды и непонятны были волновавшие нас вопросы о собственности, о коммуне, об общем труде, о воспитании детей и другие важные коренные вопросы жизни. Они оставались на прежнем уровне привычной, обособленной крестьянской жизни. Не знаю, можно ли их винить за это или надо жалеть, но мы оказались не в силах сделать им понятными и близкими понятия и стремления, и всё, чем мы жили. Общая жизнь не выдержала такого расхождения, и мы опустились на ступеньку ниже.
Не знаю, прав ли я, но у меня ото всего этого осталось чувство горечи и некоторое неуважение к женщинам, хотя я знаю, что не все такие: были и такие, которые могли считаться равными товарищами в нашем труде.
Хотя я жил в коммуне, но руководство, кооперацией лежало на мне, хотя я и не всегда бывал там. Так, правление с моего согласия заготовило сорок голов рогатого скота, я сообщил об этом в Елец. Мне ответили, что их надобно пригнать в Елец, там уже есть двести голов скота, и его по договору надо отправить в Москву на бойни, и что меня уполномочивают свезти и сдать скот. Я согласился, так как мне давно хотелось побывать в Москве и познакомиться с В. Г. Чертковым. Погрузили скот в вагоны, и нас несколько человек сопровождающих тоже поехали в товарном вагоне вместе с кормом и продуктами. Хотя я был за старшего, но с нами был специалист по сдаче скота и определению сортности мяса, так как от сортности зависит цена на мясо. Приехали в Москву, железнодорожная ветка была прямо на бойню. На следующий день приступили к убою нашего скота. Норма на двух бойцов за восемь часов 45-50 голов. Они так быстро справлялись, что, разделав тушу на две части зад и перед, спустят в ледник, а там еще все жилки бьются.
Покончив дела со скотом на бойне, произведя расчет через банк, я освободился и пошел искать Владимира Григорьевича Черткова. Нашел, не помню где: или в Лефортовском, или в Газетном. Принял он меня хорошо, беседовали не менее двух часов, обо всем он меня спрашивал, и сколько у меня там друзей. Потом сказал: "Приходите вечером, у нас будет собрание".
Я пришел, было человек тридцать молодежи, потом вышел Владимир Григорьевич, все расселись. Первым его словом было: "У нас здесь присутствует гость из Орловской губернии, Елецкого уезда, я с ним беседовал сегодня и прошу его рассказать нам о своей жизни".
Все присутствующие в один голос сказали: "Просим!" Я подошел к столу, встал рядом с Владимиром Григорьевичем и рассказал кратко, как мог, как я услышал в первый раз о Толстом в 1910 году, и во второй раз в Туле от яснополянского рекрута, и как уже в 1915 году, бучучи раненым в госпитале, я вспомнил слова этого рекрута о Толстом, что он против войны, и попросил книг Толстого, читал их с увлечением и принял душой всё, о чем говорил Толстой. Рассказал о судах - и о первом, и о втором, и как нас все-таки оправдали. Рассказал и об организации коммуны.
После меня встал Чертков и стал говорить: друзья, вы слышали, что рассказал нам этот человек о своей жизни. Такие люди - самородки из народной гущи... Вырос сиротой в людях, среди трудового народа. Не знал ничего о Льве Николаевиче. Великая истина, раскрытая Толстым, пронизывает своим светом темноту народной жизни и пробуждает темных людей к разуму и сознанию. И вот перед нами этот человек, почти безграмотный, и ведь он все время был в труде. Это не то, что вы: собираетесь на собрания, слушаете доклады и лекции и сами читаете, и у многих из вас родители указывают вам истинный путь, а эти люди безграмотные, сами стали на путь правды и добра...
Много еще говорил Владимир Григорьевич на эту тему о нас и о городской молодежи. Раздались голоса: и мы хотим создать коммуну.
На следующий день меня пригласила одна старушка за книгами. И я пришел в Газетный, в помещение Московского Вегетарианского общества. Там было много книг с продажи. Пожилая женщина, она была вечером у Владимира Григорьевича на собрании, стала расспрашивать, какие у меня есть книги. Я назвал несколько, но и те моего друга И. С. Гуляева. Она набрала мне книг и книжечек и порекомендовала прочитать "Папалаги" - о том как один индеец попал в Лондон или Париж и, вернувшись, рассказал, что он видел большие горы, и в них там живет много людей, но они не знают друг друга. Вот на острове мы знаем всех, а там в одной горе - и не знают, кто живет рядом. Это говорилось о больших многоэтажных домах, где и сейчас люди так живут.
Владимир Григорьевич отнесся ко мне по-доброму, как к сыну. Встречался я с ним и позднее, наверное, когда ехал для переселения в Сибирь в 1931 году. Помню, он дал мне отнести какой-то пакет. Я взял и положил в наружный карман. А он вынул и говорит: "Так в Москве не носят, это тебе не деревня, здесь надо держать ухо востро, тут тебе на ходу срежут подошвы", - и сунул пакет во внутренний карман.
Я уже сказал, что мы на месте коммуны создали сельхозартель "Возрождение" (так же называлась ранее и коммуна). В начале 1925 года мы решили взять трактор "Фордзон" - американский. Одного из нас послали на курсы трактористов. Получили трактор, и это было чудо: и возит, и пашет. Наш трактор был первый в районе, да и колхоз был единственный и первый в районе. Хотя большой связи с районом у нас не было, но начальство "росло", зная, что у нас в колхозе, в их районе, есть трактор. Когда были районные съезды, нас с трактором требовали явиться. Мы докладывали, как он работает - пашет, косит, возит, и районная власть гордилась: вот что дает советская власть крестьянам.
Всем было известно, что мы порвали с церковью. Как-то я приехал на районный съезд на тракторе. Народу было много. Подходит ко мне председатель райисполкома Полухин и просит сказать народу что-нибудь о церкви. Я согласился, но сказал коротко: