И за всё это получил почтительный титул «Великий», хотя до конца жизни любил писаться «бомбардиром Петром Алексеевым».
   Пётр Великий.
   Человек — или миф?
   В самом деле, человек ли он?
   Нет, конечно, Пётр не был «Антихристом», как его считали старообрядцы. Но человек растёт в своей эпохе, формируется в скорлупе привычного для него быта, оставаясь плотью от плоти своего времени. Человек ест, спит, любит, ходит, сражается, говорит, одевается, жестикулирует, пишет, думает, оценивает, поступает так, как требует от него его время. Человек — продукт эпохи, нечто вторичное, а потому тленное и несовершенное. Такие прописные истины мы познаем с детских лет, повторяем их в последующей жизни себе и другим, чтобы не забыть, какое место нам в этой жизни отведено. Вероятно, Пётр — человек, существо биологическое — отвечал этому правилу, подтверждал его. Но наряду с этим Пётр был ещё и личностью, чьи способности и удивительное стечение благоприятных обстоятельств позволили ему, как никому другому в истории, — пожалуй, во всей мировой истории! — опровергнуть это правило, преобразовав не только землю, города, людей, но и само время, обозначив его своей, Петровской эпохой!
   Словно вращающийся многогранник, поворачивающийся перед зрителем то одной, то другой гранью — солнечной, вспыхивающей перед глазами каскадом праздничных фейерверков, мрачной, обрызганной потоками крови в дыму постоянных сражений, удушающей мрачными казематами пыточных камер, отдающейся звонким перестуком плотницких топоров, прорубавших множество «окон в Европу», — этот царь-солдат, царь-матрос, царь-палач, царь-школяр, обязательный участник «машкерадов», влюблённый в любое рукомесло, в возможность покорения пространств, пусть даже ценою тысяч человеческих жизней, в возможность переделывать и перестраивать, казалось бы, навеки окаменевшее и застывшее, будь то законы, военный строй, язык, наряды, мысли людей, с течением веков не только не потерял своего величия и загадочности, но, как это происходит с церковью над Кубрей, по дороге из Загорска в Переславль, по мере отдаления приобретает всё большую привлекательность и монументальность.
   Сделал ли он всё, что хотел? Нет, конечно. Он сделал, что мог, а смог он в той или иной степени наложить свой отпечаток на все стороны российской жизни, прикоснуться ко всем её пружинам и винтикам, заменить в конечном счёте весь этот механизм новым, сделанным — худо, бедно ли, — но по своему желанию, смазать его и запустить вперёд на века.
   Петра нельзя любить, нельзя ненавидеть. Он как бы вышел из человеческого состояния и перешёл в миф, став иной субстанцией, подлежащей лишь наблюдению и изучению, как некий феномен истории.
   Вот и здесь, на берегах Плещеева озера, откуда, по существу, и начался его журавлиный, размашистый шаг, где, несмотря на почти что три столетия, ещё видны его следы, ещё гниют вбитые им в берег сваи, сохнет в музейной духоте растрескавшийся бот «Фортуна» (вот она, удача!) и память местных жителей передаёт изустно слышанные когда-то их предками самодержавные слова по поводу житейских пустяков, его нельзя обойти, забыть, то там, то тут замечая высокую тень, мелькающие длинные руки и скрип ботфортов, от которых несёт свежим дёгтем и ворванью… Как-то никогда не хватало мне времени справиться в старых кунсткамерных бумагах, в дворцовых архивах: а нет ли следа древностей с Плещеева озера? Ведь, судя до всему, Пётр мог знать о том, что на Польце встречаются древние вещи. Вёксу он знал хорошо, ходил по ней в Нерль и на Волгу, а берега её и изгибы русла должен был осматривать перед тем, как приказал спустить в половодье из Плещеева озера два самых больших судна для начала будущей Каспийской флотилии.
   Этот красочный и величественный спуск — суда под всеми флагами, с командой, а по берегам с канатами и баграми множество народа, проводящего, протаскивающего петровские корабли через залитые пойменные мысы, — для переславцев был тоже «окном в Европу». А как же? Их озеро, замкнутое холмами, лесами и болотами, выпускающее лишь тонкую извилистую нитку Вёксы, по которой летом не всегда легко спускаются длинные переславские лодки «на три волны», вдруг оказалось, как в давно забытые времена, началом пути по всей матушке Волге, к Астрахани, а там и в Индию.
   Насколько детские мечты о далёких восточных странах тревожили душу этого неуёмного человека, связавшего воедино своё увлечение морем, кораблями, водой с теми юношескими порывами, которые ощутил он впервые именно на Плещеевом озере, где строил свой первый флот, видно хотя бы из того, что и тридцать четыре года спустя, задумав так и не состоявшийся Персидский поход, заехав в Переславль, он первым делом осведомился о судьбе своей потешной флотилии. Император хотел взглянуть на сказку своей юности, которую он осуществил за прошедшие годы не один десяток раз. Но галеры и яхты, полузабытые и никому, кроме него, не нужные, гнили на приколе у городских валов на Трубеже. И тогда впервые, как почти всё, что он делал, на обрывке листа был начертан грозный указ переславскому бурграту — первый указ об охране памятников славного прошлого России: «Надлежит вам беречи остатки кораблей, яхт и галеры; а буде опустите: то взыскано будет на вас и на потомках ваших, яко пренебрегших сей указ. Пётр, в Переславле, в 7 день февраля 1722 года».
   Он спускал со стапелей корабли, которые могли нести его — и несли! — в любые концы света; он строил города, приступом брал крепости и перекраивал, менял карту мира; он потрясал и укреплял царства; он любил женщин, и ту, что оказалась для него самой сладкой, родила ему кучу дочерей и сына, сделал императрицей, хотя была она всего лишь солдатской потаскушкой. Это он явил миру шестую часть его суши и всю её назвал Россией.
   Нам ли, сметающим кистью песок с черепка, следящим по часам за наступлением десятиминутного перерыва, равнять себя с этим гигантом? И нечего здесь сваливать вину на обстоятельства, на происхождение, эпоху, подвернувшегося Лефорта, Бориса Васильевича Голицына, старика Ромодановского, Сашку Меншикова, шведского короля и Чигиринских казаков, — не в них дело, дружок! Каждому из нас судьба отмеривает куда больше того, чего он заслуживает. Но если в мерный сосуд войти может только определённая однажды мера жидкости, то в каждом из нас ежеминутно умирают так и не открытые нами самими миры, когда — по лености ли душевной, по страху или непонятливости — проходим мимо алмазных россыпей жизни, чтобы дрожать от жадности над слюдяными блёстками, играющими на дне ручья.
   Так — или примерно так — выдал мне сплеча свою точку зрению на Петра и на все эти, как он назвал их, «неврастенические штучки» мой приятель, главный инженер Купанского торфопредприятия, прибавив, что ему вполне хватает его болтов, гаек и подвижного состава, чтобы не ощущать в себе «комплекс», который мучает всяких археологов, думающих не о деле, а о том, как бы ещё с него, Данилова, содрать хотя бы пару сотен рублей на перевеивание песочка. Вот так. А теперь ему надо ехать, потому что мотовоз уже подошёл, у Талиц их прохода ждёт встречный состав, надо спешить…
   И я не мог не признать, что в общем-то он опять прав. Ибо главное не то, что мы думаем, чувствуем, понимаем, а то, что делаем. Это и есть тот момент, когда мы вторгаемся в жизнь. А примет ли она нас, оценит или выбросит за борт — скажут идущие за нами.

33

   Из Москвы вернулся Вадим и привёз пополнение. Правда, временное.
   Толя — машинист на рефрижераторе, широкоплечий, крепко сбитый русоволосый паренёк, весёлый, компанейский, каким обычно бывает спокойный, сильный человек. У него две недели свободного времени, и приехал он к нам, чтобы размяться на лопате, посмотреть то, чего ещё не видел, половить рыбу и понырять в Плещеевом озере.
   Каких только людей не заносит попутный ветер романтики в наши экспедиции! Археологов до последнего времени не так уж и много, почти все друг друга в лицо знаем, а вот участники экспедиций… Студенты не в счёт, тем более студенты-историки. Следом за историками тянется длинная вереница представителей всех областей науки и техники. В археологические экспедиции правдами и неправдами, поскольку спрос здесь намного меньше, чем предложение, пытаются попасть врачи, поэты, учителя, архитекторы, инженеры, биологи, художники, моряки, журналисты, математики, радиотехники и многие другие.
   Как-то в одной из экспедиций мне показали доктора математических наук, только что вернувшегося после чтения лекций в ряде зарубежных университетов. Профессор был молод, в тренировочном костюме и сандалетах на босу ногу вполне сходил за третьекурсника, под видом которого, тщательно скрывая своё истинное звание и положение, он весело размахивал лопатой на раскопе в течение полутора месяцев…
   И самое, на мой взгляд, замечательное в этом подборе — не разнообразие профессий, а, так сказать, «единообразие» людей: в экспедицию тянутся, как правило, хорошие люди.

34

   — Правее! Ещё на шаг! Полшага! Чуток левей… Есть. Так держи!..
   Вадим, склонившийся к окуляру теодолита, распрямляется:
   — Да что с тобой?!
   Одной рукой Толя пытается удержать рейку в строго вертикальном положении, а другой время от времени со всей силы хлопает себя по спине: слепни.
   — Заели, дьяволы!
   — Крепись, отец, крепись! Ну что такое слепни по сравнению с точностью отсчёта… — начинает Вадим снисходительное поучение, но тут же сам шлёпает себя со всего размаху по плечу. — Вот стервец!
   Пока школьники снимают дёрн на новом раскопе возле реки, Вадим с Толей занялись съёмкой той части Польца, которая лежит за разъездными путями. Красные, распаренные, они шагают в одних трусах и кедах по недавней гари, в ожесточении замахиваясь на пикирующих слепней то рейкой, то треногой от теодолита. Вдобавок ко всему Вадим изысканно поносит и себя, и уехавшего Сашу, с которым они до того прокладывали здесь ходы: отметки, как всегда, не совпадают!
   — Привет труженикам! — улыбаясь металлической улыбкой, семенит по шпалам Пичужкин. — Никак у меня, старика, хотите хлеб отбивать? Ну как успехи-то ваши? Рыбку ловите?
   — Когда как, Владимир Александрович, когда как… То щурёнка заблеснишь, то окунька вытянешь… Вот только язи не берут!
   — А вы червей не мочите. Вон слепней сколько!
   Толя, во время разговора следивший за подкрадывающимися к нему кровопийцами, исхитрился и прикрыл ладонью сразу двоих.
   — Есть уже. Это что же — два язя?
   — Как повезёт, как повезёт! Постараться, так можно и трёх вытащить сразу. Сейчас самое время на язей переключаться — самая важная рыба в реке теперь…
   К полудню на всём пространстве нового раскопа был снят дёрн. Длинная четырёхметровая траншея протянулась вдоль насыпи к реке, захватив колдобины старой, теперь уже заброшенной дороги. И, просматривая первые находки, я вижу, что мы не только сменили место раскопок, спустившись со второй на первую террасу Вёксы, но и шагнули в другую эпоху — из каменного века в ранний железный век. Как всегда, об этом нас оповестили черепки, лежавшие сразу же под дёрном. Черепки — «визитные карточки» эпох.
   На этот раз вместо толстых тяжёлых черепков с глубокими ямками и отпечатками зубчатого штампа здесь были тонкие, плотные обломки горшков, покрытые с внешней стороны как бы мелкой рябью, на первый взгляд напоминающей отпечатки грубой ткани. Из-за них вся такая керамика получила у археологов название «текстильной» или, что произошло гораздо позже, «ложно-текстильной», когда выяснилось, что в большинстве случаев подобную рябь наносили не куском ткани, а тонким штампом с мелкими зубчиками.
   Изменился орнамент, изменилась техника выделки посуды, изменилась и форма сосудов. Восстанавливая их облик по отдельным черепкам, можно видеть, что они уже похожи на современные глиняные горшки: есть у них и перехват шейки, и выпуклые плечики, и сужающееся книзу тулово, а главное — есть уже плоское дно, указывающее, что горшки эти ставили не на земляной пол, не на песок, а на пол деревянный, плоский, равно как и на стол, на полки, которые возможны только в деревянном рубленом доме.
   Пожалуй, ни одно из великих открытий прошлого не изменило столь радикально жизнь человека, как открытие железа и искусство его обработки. Иногда начинаешь даже думать: полно, да впрямь ли это железо так изменило человека? Может быть, наоборот — изменения, которые произошли с самим человеком и в самом человеке, подтолкнули его к открытию и освоению железа? Ведь само-то железо на первых порах встречается крайне редко. Это был, так сказать, железный век без железа: люди по-прежнему пользовались бронзовыми орудиями, а здесь, в нашей лесной полосе, как прежде, обходились каменными и костяными. И вдруг — полный переворот!
   Прежние животноводы и охотники, долго не задерживавшиеся на одном месте, занимавшиеся земледелием от случая к случаю, в качестве сезонного огородничества, не привязанные к своим полям, вдруг разом оседают на земле, строят рубленные из брёвен дома над поверхностью почвы, даже воздвигают укрупнённые посёлки. Именно от той поры остались нам валы городищ по берегам озёр и крупных рек — городищ со сложной системой укреплений, подъездов, подступов.
   Что вынудило человека прятаться за стенами, да ещё так внезапно?
   Здесь, в междуречье Оки и Волги, в костромском и ярославском Поволжье причиной строительства укреплений могло стать движение с востока, из-за Урала, иноязычных, финно-угорских племён охотников, осевших позднее на Средней Волге и по нижнему течению Оки до Рязани. К моменту их появления вся эта территория была уже плотно освоена индоевропейскими племенами земледельцев и животноводов, которым было что защищать от вторжения чужеземцев. Но волна укреплений катится и дальше на запад, до Атлантического океана, как будто бы что-то разом сдвинулось в умах людей, и, обретя этот «зловредный», по выражению латинского поэта, металл, они принялись со страстью уничтожать друг друга.
   Но то лишь первое, что бросается в глаза. Вглядевшись, можно заметить, как в короткий миг истории, всего за два-три столетия, изменяются не только внешние отношения между людьми с разными языками и верованиями. Нет, присматриваясь к вещам того времени, можно видеть, что происходит как бы всеобщая стандартизация и унификация — быта, предметов, облика жизни, украшений, орудий труда. А вместе с тем и унификация человеческого общества. Теперь уже прежний индивидуум — удачливый охотник, знающий животновод, счастливый земледелец — теряется в коллективе, в обществе ему подобных, которое тоже строится по принципу всеобщей унификации: одного языка, одного диалекта, одной крови, одних убеждений, одних верований…
   Личная свобода и независимость приносится в жертву свободе и независимости коллектива целого. Объединялись «во спасение»? Или «общность интересов» оказалась всего лишь уловкой истории, чтобы свести эти общины лоб в лоб, решая счёты уже не личные только, а национальные и расовые?
   Что же в конечном счёте произошло в умах обитателей Земли так быстро и так согласно? Или впрямь неожиданно сменилось пси-поле нашей планеты?
   Да и нам, археологам, ничего хорошего эти черепки не сулят. Они были бы чрезвычайно интересны, если бы слой их был однороден, чист, а не лежал бы поверх и вперемешку с предшествующими слоями. «Визитная карточка», конечно, в некотором роде может рассматриваться как «документ», но не она определяет лицо и характер своего владельца. Вот и эти черепки — всего лишь своеобразный «сигнал» эпохи. Между тем мы уже знаем, что «текстильная» керамика появилась несколько раньше, чем само железо и последующие за ним, укреплённые городища, зародившись как бы в недрах позднего бронзового века. И опять получается, что «нечто» — своё, особенное, не похожее на предыдущее, — появляется перед исследователем уже в совершенном, готовом виде, возникая как бы «из ничего». И проследить невидимую пуповину таинственного происхождения не удаётся…
   Пока я отсыпался после работы и после обеда, Вадим и Толя занялись новой рыбалкой. Слепней они наловили много, благо те и возле дома нас не забывают, но труды друзей пропали даром. Язи категорически отказывались брать слепней с крючка, как бы тех им ни подносили: и опуская на дно, и поднимая к самой поверхности воды… Страшно было смотреть на волдыри моих помощников, когда они ввалились в дом и растянулись в изнеможении на койках.
   — Ну, как язи?
   — Хорошо язи живут, сытно, на слепней и глядеть не хотят…
   — Пичужкин же говорил…
   — Что твой Пичужкин?! Мы уж все ямы обшарили, все приманки перепробовали — не хотят! Одного даже видели: подошёл, постоял, понюхал и домой пошёл… Привет Пичужкину, говорит!
   …Солнце укатилось за лес и горизонт, плавило высокие облачка и наливало небо на востоке лиловой зеленью. Тонкими робкими струйками из тростников пополз туман. Река казалась гладкой, обкатанной, и по этой глади плыли то белые точки упавших в воду подёнок, то чёрточки травинок, то расходились круги от играющей на закате уклеи.
   Мы сидели на обрыве возле ямы. На тёмной воде, над самой ямой, которая начиналась у наших ног, билась светлая бабочка. Она то замирала, то в отчаянии пыталась снова подняться с воды, но крылья её намокали всё больше, поверхностная плёнка охватывала её всё крепче, и течение, покрутив над ямой, стало сносить бабочку вниз, к траве и перекату.
   Внезапно в тёмной глубине ямы будто сверкнуло старое серебро, закрутилась воронка, к берегу пошли круги — и бабочки не стало.
   — Он! — подавшись вперёд, приглушённо воскликнул Вадим.
   — Слепни есть? Попробуй-ка кинуть, — посоветовал я.
   Толя достал из кармана джинсов спичечный коробок. Присмирев, в нём сидели два слепня.
   — Только придави, чтобы не улетел.
   Размахнувшись, Толя бросил слепня повыше омута. Слепень с тугим шлепком упал в воду, и течение, покружив его над ямой, прибило к берегу.
   — А ну ещё раз…
   Теперь слепень попал на струю. Он плыл, вяло вздрагивая крыльями, и уже почти прошёл всю яму, когда из глубины снова взметнулось тусклое серебро, слепня закружило водоворотом, и он исчез.
   — Тюкалка! Перетяг! — воскликнули мы одновременно.
   Времени до темноты оставалось мало. Лески двух спиннингов мы связали вместе. На середине, в полутора метрах один от другого, привязали метровые поводки с крупными крючками, нашли в углах окон ещё трёх забившихся слепней и, нацепив двух из них, бросились на берег.
   Перетяг, тюкалка или макалка — в разных местах их называют по-разному — вещь одновременно простая и с выдумкой. С подобной снастью два человека могут облавливать любое место реки, забрасывая наживку в нужное место с точностью почти до сантиметра. Лучше всего, когда один берег реки оказывается выше другого. Один из рыболовов остаётся на одном берегу, второй — перебирается на противоположный берег. Тот, кто стоит выше, подводит наживку к нужному месту, управляя насадками с помощью катушки спиннинга. Его партнёр при этом должен следить, чтобы леска не слишком провисала, и выбирать слабину, подматывая на свою катушку. После этого начинается искусство.
   Приманка осторожно касается воды. Серия чуть заметных рывков со стороны стоящего на высоком берегу, так, чтобы имитировать движения бьющегося на поверхности воды насекомого. Шлёп. Шлёп-шлёп… Шлёп-шлёп-шлёп… Насадка вздрагивает, словно хочет взлететь, и снова падает. Язь бросается из глубины молниеносно. Вот тут важно не прозевать. Лёгкий водоворот — и приманка исчезает.
   Надо подсекать именно в тот момент, когда на долго секунды натягивается поводок. Если раньше — язь не успеет схватить приманку, чуть позже — уже не успеваешь подсечь: наколовшись на крючок, язь выплюнет насадку.
   Всплеск, рывок… Я подсекаю.
   — Тяни!
   Задремавший было Вадим, которому с низкого противоположного берега не видно, что происходит, лихорадочно начинает крутить катушку спиннинга. Толя бросается в траву, к воде, чтобы подхватить язя, а этот красавец, упираясь и взбивая воду, сверкает и дрожит на натянутой звонкой струне жилки.
   — Есть… Большой!
   Толя вязнет в иле у берега, откидывается навзничь и через голову бросает к ногам Вадима почти успевшего сорваться нашего первого язя. Выбравшись на твёрдое место и удостоверившись, что язь уже никуда не уйдёт, Толя насаживает на очищенный крючок нового слепня. Теперь уже я вращаю катушку, и над притихшей было рекой опять повисают поводки.
   Шлёп… Шлёп-шлёп…
   — Никак поймали? — спрашивает остановившаяся позади меня Прасковья Васильевна. — И то дело! Будем теперь рыбу жарить, а то всё макароны да макароны…
    (А Николай Петрович Кравченко — «рыбий профессор», как величал его за глаза не только я, но и усольские и переславские рыбаки, потому что о каждой яме, каждой коряге и каждой рыбе, в этих водах обитающей, знал он больше всех нас, вместе взятых, — тюкалку свою совсем хитро устроил.
    На рыбалку Николай Петрович, сухой и серьёзный старик в проволочных очках, отправлялся всегда один. С людьми он сходился просто, хотя и не совсем охотно, секретов ни от кого не держал, дарил порой свои изумительные блёсны, но спутников не любил. И если иногда зимой брал с собой на лёд и меня, то скорее из уважения к «науке». И вот, чтобы ловить язей без помощи второго человека, Кравченко придумал хитрый механизм. Он сам рассчитал и выточил шестерёнки, откалил пружину, вывесил груз противовеса и наконец с гордостью продемонстрировал весь агрегат в действии. Машинка надевалась на кол, вбитый в противоположный берег. За специальный крюк цеплялась леска спиннинга, груз противовеса давал натяжение, пружина обеспечивала резкость подсечки, а вытягивал Николай Петрович рыбу на свой берег. Вот и всё. Зато и брал он на вёксинских ямах не два, не пять и не десять язей, а двадцать — тридцать!..)
   Немного поодаль у самой воды сидит наша кошка. Она неподвижна, и только изредка пробегающая по спине дрожь выдаёт то волнение, с которым она вглядывается в тёмную воду при всплесках.
   — Тяни! Быстрее!!
   — А-а-а… Сорвался!
   — Ну давай нового…
   Шлёп… шлёп-шлёп-шлёп…
   — Давай! Давай-давай!
   Ещё один язь!
   Обидевшись, демонстративно отряхивая лапы, кошка отправляется дальше по берегу и растворяется в сумерках.

35

   Как он ворвался, из каких времён, пригвоздив к раскопу мою сегодняшнюю тень, этот маленький железный наконечник стрелы, только что обнаруженный среди неолитических черепков?! Маленький, ржавый, выпущенный из тугого лука, может быть, кем-либо из тех, кого мы месяц назад раскапывали на купанских огородах, он пробил слои и эпохи, вонзившись глубоко в землю, исчез из своего времени, уйдя глубоко в прошлое, чтобы вынырнуть далеко в будущем. В том будущем, которое на какой-то миг стало нашим настоящим. И вот я держу на ладони маленький сгусток проржавленного металла, извлечённый из времени… Куда? В безвременье? Или в остановленное «сейчас», которое его будет сопровождать, которое будет возникать для него — или для человека? — каждый раз, как он будет смотреть на этот кусочек ржавчины и прикасаться к нему?
   Но тогда где же оно, это прошлое? Или необратимость времени касается только нас, потому что каждому из нас не дано ни прошлого, ни будущего, а только лишь настоящее? Всё остальное — символ, знак, условность… Множество конечных бесконечностей, наделённых сознанием. И это — человек?
   Как мало остаётся от человека!
   Я хожу по раскопу, останавливаюсь у листов бумаги, на которых растут кучки черепков, рассматриваю их, зарисовываю украшающие их узоры, кремнёвые орудия, рассматриваю ножевидные пластинки, шлифованные долота, которые нет-нет да появляются из земли, и не могу отделаться от мысли, что всё то, что мы из неё извлекаем, относится к человеку так же, как стружка или мраморная крошка — к той статуе, во время рождения которой они летели на землю из-под резца ваятеля.
   Мы можем восстановить последовательность каких-то простых действий, угадываем назначение предметов, восстанавливаем призрачную схему жизни. Но, собственно, к человеку это относится так же, как к действительной жизни — неуклюжий детский рисунок, пытающийся обозначить взаимосвязь отмеченных взглядом предметов. А как заметить среди них человека, если самая его суть — чувства, мысли, порывы — оказывается неуловимой и невоспроизводимой даже живущими рядом с ним? Да, материи присуще свойство мышления, но свойство, качество — понятия уже не материальные, не вещественные…
   Материя и дух? Извечный дуализм?
   Но стоит только придать материи форму, оформить косное, бездушное вещество, извлечь из материала предмет, как он оказывается наполнен идеей, которую передал ему человек. Идею топора. Идею скребка. Идею глиняного горшка. Идею копья — сложную идею, возраставшую по мере соединения разнородных её частей, разнородных идей, в свою очередь рождавших при своём соединении идею более высокого порядка. И опять вопрос: рождает ли? У человека? Да. Но опять получается, что, даже воплощённая в материи, идея сама по себе не существует. Она живёт только в мозгу человека, и каждый раз человек оплодотворяет предмет, который способствует этому оплодотворению или препятствует своей формой. Без человека, более того, без посвящённого в секрет идеи человека материя остаётся, как и прежде, мёртвой. Форма всего лишь символ идеи, знак причастности к человеческому духу…