Страница:
И вертится, не даёт мне покоя вопрос, который однажды я задал Роману в одну из тех редких минут, когда сидели мы с ним в конце дня на мостках у реки, смотрели на воду и курили:
— А вот скажи мне, Роман Иваныч, как ты думаешь: зачем ты живёшь на белом свете?
— Живу зачем? — переспросил он. — Да кто ж его знает. Вот живут другие люди — и я живу. Когда — с ними, когда — наособицу. А зачем живу — не знаю. Право, не знаю. Да и другие, думаю, тоже не знают. Ты-то вот знаешь ли сам, зачем живёшь?
Я постарался его вернуть на тот путь, с которого начал, пояснив, что спрашиваю его не о смысле жизни как таковой, а о том, что делает в жизни своей человек. Что, скажем, сам я вот вижу смысл своей жизни — или примерно так — в том, чтобы разобраться в вопросах, которыми занимаюсь здесь, копая древние поселения. Другие, скажем, видят смысл своей жизни, чтобы строить дома, в которых будут жить люди, или железные дороги, третьи — ещё в чём-либо…
— Не знаю я, — перебил меня Роман. — Вот работаю я на предприятии, деньги, зарплату получаю — так какой ещё в том смысл? До пенсии доработаю и уйду. И вспоминать не буду: дай ты только мне что положено, что я своим горбом заработал. Потому что не моё там всё, и как что лучше сделать — меня не спросят. Вот, мол, наряд тебе, иди и работай до точки… А вот ты дай мне землю и скажи: Роман Иваныч, вот тебе земли сколько хочешь, вот тебе свобода своё хозяйство вести — только положенный налог плати… И знаешь, что бы я сделал? Я бы любой, какой хошь земли столько бы взял, сколько вашим академикам не снилось! И не просто бы взял, а в руках бы её держал, золотой бы её сделал, вот сколько бы она мне родила! Откуда? А я знаю?! Сидит это во мне и всегда сидело. Скажешь, может, в этом смысл жизни? Так опять ошибёшься. Какой же он смысл во всей этой работе? Тягота одна, никто тебя не понимает, даже родной брат, никто слова доброго не скажет: куркуль да куркуль… От жены только и слышишь: ирод, пьяница, ей и детям жизнь заел… А я что, с собой в могилу, что ли, возьму всё это? Или в старом доме жить не мог? Ничего с собой не возьму, всё людям оставлю. Знаешь, как я жил? Везде жил, как собака в конуре жил. И ничего, потому как иного ничего не было. И сам ничего не мог. А потом, как на ноги встал, силу свою почувствовал, тут всё и началось. Ты сам рассуди: зачем и жизнь нужна, коли я ничего делать не захочу? А уж если я живой, стало быть, должен дело делать, чтобы лучше было… А смысл — это уж ты как хочешь, так думай. Я-то его, смысла этого особого, не вижу…
На том тогда наш разговор и кончился.
И сегодня, после очередного скандала в доме, когда Роман накинулся на жену — не поехала утром Прасковья Васильевна в город с молоком, приболелось что-то, потом ушла к соседке, заговорилась, остыл обед к приходу хозяина, — я снова задумываюсь над сложностью тех человеческих «микромиров», сквозь которые мы проходим в жизни. Проходим, не замечая, не имея времени заглянуть в них, разобраться в содержимом, а ведь здесь каждый раз требуются куда более глубокие раскопки, чем те, которыми мы довольствуемся на Польце!
23
24
25
26
— А вот скажи мне, Роман Иваныч, как ты думаешь: зачем ты живёшь на белом свете?
— Живу зачем? — переспросил он. — Да кто ж его знает. Вот живут другие люди — и я живу. Когда — с ними, когда — наособицу. А зачем живу — не знаю. Право, не знаю. Да и другие, думаю, тоже не знают. Ты-то вот знаешь ли сам, зачем живёшь?
Я постарался его вернуть на тот путь, с которого начал, пояснив, что спрашиваю его не о смысле жизни как таковой, а о том, что делает в жизни своей человек. Что, скажем, сам я вот вижу смысл своей жизни — или примерно так — в том, чтобы разобраться в вопросах, которыми занимаюсь здесь, копая древние поселения. Другие, скажем, видят смысл своей жизни, чтобы строить дома, в которых будут жить люди, или железные дороги, третьи — ещё в чём-либо…
— Не знаю я, — перебил меня Роман. — Вот работаю я на предприятии, деньги, зарплату получаю — так какой ещё в том смысл? До пенсии доработаю и уйду. И вспоминать не буду: дай ты только мне что положено, что я своим горбом заработал. Потому что не моё там всё, и как что лучше сделать — меня не спросят. Вот, мол, наряд тебе, иди и работай до точки… А вот ты дай мне землю и скажи: Роман Иваныч, вот тебе земли сколько хочешь, вот тебе свобода своё хозяйство вести — только положенный налог плати… И знаешь, что бы я сделал? Я бы любой, какой хошь земли столько бы взял, сколько вашим академикам не снилось! И не просто бы взял, а в руках бы её держал, золотой бы её сделал, вот сколько бы она мне родила! Откуда? А я знаю?! Сидит это во мне и всегда сидело. Скажешь, может, в этом смысл жизни? Так опять ошибёшься. Какой же он смысл во всей этой работе? Тягота одна, никто тебя не понимает, даже родной брат, никто слова доброго не скажет: куркуль да куркуль… От жены только и слышишь: ирод, пьяница, ей и детям жизнь заел… А я что, с собой в могилу, что ли, возьму всё это? Или в старом доме жить не мог? Ничего с собой не возьму, всё людям оставлю. Знаешь, как я жил? Везде жил, как собака в конуре жил. И ничего, потому как иного ничего не было. И сам ничего не мог. А потом, как на ноги встал, силу свою почувствовал, тут всё и началось. Ты сам рассуди: зачем и жизнь нужна, коли я ничего делать не захочу? А уж если я живой, стало быть, должен дело делать, чтобы лучше было… А смысл — это уж ты как хочешь, так думай. Я-то его, смысла этого особого, не вижу…
На том тогда наш разговор и кончился.
И сегодня, после очередного скандала в доме, когда Роман накинулся на жену — не поехала утром Прасковья Васильевна в город с молоком, приболелось что-то, потом ушла к соседке, заговорилась, остыл обед к приходу хозяина, — я снова задумываюсь над сложностью тех человеческих «микромиров», сквозь которые мы проходим в жизни. Проходим, не замечая, не имея времени заглянуть в них, разобраться в содержимом, а ведь здесь каждый раз требуются куда более глубокие раскопки, чем те, которыми мы довольствуемся на Польце!
23
…Небритые, в шкурах, с топорами и копьями, толпятся вокруг и все что-то от меня требуют. Вижу, что требуют, а что — понять не могу. И знаю, что, если сейчас не пойму, произойдёт что-то непоправимое. Бежать бы… Но не протиснуться между жарких и потных тел, и руки тянутся, а я бегу, бегу, с трудом передвигая будто связанными ногами, к реке, в воду сейчас… Но вот уже вокруг раскопа расставлены стулья, стол стоит, накрытый красным сукном, графин, и гладкий такой, что лица как бы и нет у него вовсе, а только дорогой портфель на столе, объявляет, что теперь и с палеолитом и с мезолитом покончено. Нынче всё по-другому, неолит наступил, новый каменный век, и если кто про мамонтов вспоминать хочет, про шерстистого носорога или северного оленя, то…
— В печку поставить, в печку! — раздаётся дикий рёв, и я понимаю, что кричат это мне, что теперь уже не спастись, и вот сейчас меня под белы рученьки и…
— В печку её, а куда же ещё? — говорит Вадиму вошедшая в комнату Прасковья Васильевна. — Так прямо в кринке и будет стоять. И пенка хорошая получилась, не пережглась…
Тьфу ты, чёрт! Вот перегреешься на работе, а потом такая чушь приснится, что и рассказать совестно! Ну а понять можно: вчера после работы сидел с ребятами на раскопе и объяснял — что такое палеолит, что такое мезолит, что такое неолит.
Объяснил ли?
Неолит — «новый каменный век». Новый? В нём больше старого. «Эпоха нового камня». Вот и получается, что даже термин, употребляемый в науке, оказывается неточным и приблизительным. Как привычное сокращение «н. э.» — «наша эра». Читают же обычно «новая эра». Но ничего нового в ней нет и не было, это условный отсчёт от нуля, столь же условного. Новым был в неолите не камень, а лишь идеи, которые в него вкладывал человек, приёмы его обработки — пиление, шлифование, сверление. Все они были открыты ещё в палеолите, в ледниковом периоде, но в те времена они применялись изредка, от случая к случаю. Нужно было, чтобы прошли тысячелетия, прежде чем эти навыки понадобились человеку настолько, что смогли изменить всю его жизнь.
Так бывает часто, и открытие, опередившее время, ждёт, когда о нём вспомнят и извлекут на свет божий.
Так что же менялось? Как увидеть сквозь толщу напластований ту «дневную поверхность» прошлого, на которой возникали приметы сегодняшнего дня?
Время великих оледенений представляется нам в хрустальном кружеве инея, холодной звонкости льда, над которым несётся трубный рёв попавшего в ловушку мамонта. Слов нет, эти громадные склады мяса, медленно передвигавшиеся по равнинам, так же как стада оленей, влекли за собой группы охотников. Но, подобно тому как солнце через определённые промежутки времени возвращается в один и те же точки на небосводе, а перелётные птицы из года в год прилетают на места постоянных сезонных гнездовий, точно так же и человек в эпоху палеолита был не бродягой, а, так сказать, «сезонником». У него были излюбленные маршруты кочевий, в которых он следовал за сезонными передвижениями стад мамонтов и оленей, летние и зимние поселения. И когда климат изменился, сдвинув оленей на Крайний Север, а мамонты были уже перебиты, человек к этим переменам был подготовлен.
Первым шагом к оседлости, пусть даже временной, стало для человека рыболовство, которым как раз и определяется переходный период от палеолита к неолиту — мезолит.
Охота на рыбу с луком, стрелами, копьём не могла гарантировать жизнь в достатке. Обеспечить рыбой могли только сети и ловушки — заколы, ёзы, морды, верши. За ними требовалось наблюдение постоянное, чтобы опорожнять их, чинить, ремонтировать, возобновлять и переставлять. В свою очередь, даже временная оседлость потребовала и соответствующего жилья. Оно должно было быть прочным, добротным, тёплым, способным защитить и от удара стихий, и от нападения дикого зверя, и от возможного врага. Следовало расчистить в лесу место для посёлка, срубить и обтесать брёвна, построить амбары, срубы, выкопать землянки. А для всего этого нужны были иные, чем прежде, орудия — более прочные, более эффективные, удобные в работе. Острый, но хрупкий кремень уже не всегда мог удовлетворить человека. Нужен был другой материал, более прочный, более вязкий, не крошащийся при ударе, который следовало и обрабатывать иначе, чем прежний.
Новые способы обработки камня позволили использовать мелкозернистые и кристаллические породы: нефрит, яшмы, сланцы, диориты. Пиление, шлифовка, сверление позволяли воплощать в таком материале любую идею орудия, достигать удивительного совершенства формы, которая рождалась при максимальной целесообразности. Всё это требовало специальных навыков, передававшихся от учителя к ученику, знания камня, его возможностей, приёмов обработки. Появлявшиеся мастера-профессионалы несли в себе, таким образом, главную основу культуры и цивилизации, без которой невозможно никакое движение вперёд, — разделение труда.
Если прежде труд был общим, то теперь он стал общественным. Каждый занимался только своим делом, но «своё», таким образом, оказывалось общим, и чем дальше человек в нём совершенствовался, чем делал его лучше, тем больше получался результат, которым пользовались другие.
…Было ещё рано, когда, не дождавшись завтрака, я отправился на Польцо. Туман отошёл, воздух был свеж и влажен после ночи. Подмывая корни кустов, медленно стремилась река, отдохнувшая и успокоенная за ночь, очистившаяся от мути, мусора, — стремилась так, как много веков назад. И я поймал себя на том, что хожу по Польцу как-то не прямо, словно обхожу невидимые препятствия, останавливаясь перед несуществующими преградами. Что это? Настолько сжился с прошлым, что угадываю облик былых времён? Или это то сокровенное знание о памятнике, которое откладывается в подсознании исследователя и удивляет прозрением будущих открытии не только окружающих, но и его самого? Скорее всего, так оно и есть.
Здесь вот, на берегу, возле свай, оставшихся от прежнего моста, где от реки поднимается чуть заболоченный лужок, и дальше, выше по течению, у плёса, где наклонились подмытые кусты, должна была протянуться отмель. Над водой прогибались мостки, вроде тех, что видны возле огородов на противоположном берегу — без единого гвоздя, — перевитые ветками… На песке, полувытащенные, лежали долблёные челны-душегубки, а рядом на шестах и распорках сохли сети из волокна крапивы с берестяными поплавками и тяжёлыми, обвитыми берестой каменными грузилами. Берег был усыпан щепой, костями, рыбьей чешуёй, черепками. В отбросах копались собаки, а полуголые ребятишки, совсем как мы в детстве, пускали по воде черепки, считая «блинчики».
Чуть поодаль, чтобы не достать ни собакам, ни зверю, на высоких столбах поднимались маленькие амбарчики со связками сушёной рыбы, запасными сетями, шкурами, кореньями, копчёным мясом.
Выше начинались дома посёлка.
Конечно же, они занимали самое сухое, наиболее удобное место, куда не достигала вода даже в самый высокий паводок. По сравнению с нашими современными домами, вроде того, в котором мы живём сейчас, эти были жалкими лачугами, сложенными из тонких брёвен и жердей, — длинные дома, разделённые шкурами и лёгкими перегородками на клетушки для отдельных семей. Но что мы знаем о них с достоверностью? Ничего. Фантазия моя может опереться лишь на классические примеры, вроде общинных домов североамериканских индейцев, описанных в своё время Л. Морганом, на те посёлки охотников и рыболовов на Амуре и на Камчатке, которые ещё успели увидеть русские этнографы прошлого века… А то, что было в действительности, не позволят узнать даже раскопки, которые мы сейчас ведём.
Да, ещё мастерские! Именно там, неподалёку от раскопа прошлых лет, можно видеть особенно много кремнёвых отщепов.
Далеко не везде был свой кремень. Из кремнёвых валунов, которые вымывала вода — на полях, в оврагах, на дне ручьёв, протачивавших толщи моренных отложений, — нельзя было изготовить хорошее орудие или оружие. Пёстрый валунный кремень пронизан множеством тончайших трещин; изо дня в день в течение десятков тысячелетий он нагревался и замерзал, испытывал давление толщ льда и морен, его влекли потоки, ударяя о другие валуны, поэтому при первом же ударе он раскалывался не на пластины, а на неправильные куски.
Чтобы получить тонкую, прямую ножевидную пластинку, одинаково пригодную для изготовления ножа, наконечника стрелы, вкладыша, чтобы на листовидный отщеп легла тончайшая плоская ретушь, рисунок которой до сих пор поражает своим изяществом, нужен был совершенно иной кремень — свежий, пластичный, подчиняющийся и удару и нажиму мастера, мелкозернистый, извлечённый из меловых или известняковых отложений. Такой кремень охотники неолита выламывали из слоёв известняка на Верхней Волге возле Ржева, где берега усыпаны кремнёвыми желваками, сколами известковой корки, кремнёвыми отщепами и неудачными заготовками орудий. Более сложные разработки были обнаружены археологами на территории современной Белоруссии, в Польше, в Западной Европе, в Англии и Швеции, где работали настоящие специалисты горного дела, оставившие тысячи глубоких шахт с боковыми штреками, образующими сложную систему ходов, следующих за пластом кремня. Каменные и глиняные светильники, кирки из оленьих рогов, огромные отвалы — всё это говорит о большом размахе производства, рассчитанного не только на собственные нужды, но на обмен и торговлю с дальними и близкими соседями…
Из этих и множества других подобных мест, где добывали этот необходимый минерал, кремень расходился уже в виде готовых изделий или полуфабрикатов, крупных заготовок орудий определённого вида — расходился на сотни и тысячи километров, удовлетворяя спрос, упрочивая связи между людьми, прокладывая пути для торговли и обмена идеями…
— В печку поставить, в печку! — раздаётся дикий рёв, и я понимаю, что кричат это мне, что теперь уже не спастись, и вот сейчас меня под белы рученьки и…
— В печку её, а куда же ещё? — говорит Вадиму вошедшая в комнату Прасковья Васильевна. — Так прямо в кринке и будет стоять. И пенка хорошая получилась, не пережглась…
Тьфу ты, чёрт! Вот перегреешься на работе, а потом такая чушь приснится, что и рассказать совестно! Ну а понять можно: вчера после работы сидел с ребятами на раскопе и объяснял — что такое палеолит, что такое мезолит, что такое неолит.
Объяснил ли?
Неолит — «новый каменный век». Новый? В нём больше старого. «Эпоха нового камня». Вот и получается, что даже термин, употребляемый в науке, оказывается неточным и приблизительным. Как привычное сокращение «н. э.» — «наша эра». Читают же обычно «новая эра». Но ничего нового в ней нет и не было, это условный отсчёт от нуля, столь же условного. Новым был в неолите не камень, а лишь идеи, которые в него вкладывал человек, приёмы его обработки — пиление, шлифование, сверление. Все они были открыты ещё в палеолите, в ледниковом периоде, но в те времена они применялись изредка, от случая к случаю. Нужно было, чтобы прошли тысячелетия, прежде чем эти навыки понадобились человеку настолько, что смогли изменить всю его жизнь.
Так бывает часто, и открытие, опередившее время, ждёт, когда о нём вспомнят и извлекут на свет божий.
Так что же менялось? Как увидеть сквозь толщу напластований ту «дневную поверхность» прошлого, на которой возникали приметы сегодняшнего дня?
Время великих оледенений представляется нам в хрустальном кружеве инея, холодной звонкости льда, над которым несётся трубный рёв попавшего в ловушку мамонта. Слов нет, эти громадные склады мяса, медленно передвигавшиеся по равнинам, так же как стада оленей, влекли за собой группы охотников. Но, подобно тому как солнце через определённые промежутки времени возвращается в один и те же точки на небосводе, а перелётные птицы из года в год прилетают на места постоянных сезонных гнездовий, точно так же и человек в эпоху палеолита был не бродягой, а, так сказать, «сезонником». У него были излюбленные маршруты кочевий, в которых он следовал за сезонными передвижениями стад мамонтов и оленей, летние и зимние поселения. И когда климат изменился, сдвинув оленей на Крайний Север, а мамонты были уже перебиты, человек к этим переменам был подготовлен.
Первым шагом к оседлости, пусть даже временной, стало для человека рыболовство, которым как раз и определяется переходный период от палеолита к неолиту — мезолит.
Охота на рыбу с луком, стрелами, копьём не могла гарантировать жизнь в достатке. Обеспечить рыбой могли только сети и ловушки — заколы, ёзы, морды, верши. За ними требовалось наблюдение постоянное, чтобы опорожнять их, чинить, ремонтировать, возобновлять и переставлять. В свою очередь, даже временная оседлость потребовала и соответствующего жилья. Оно должно было быть прочным, добротным, тёплым, способным защитить и от удара стихий, и от нападения дикого зверя, и от возможного врага. Следовало расчистить в лесу место для посёлка, срубить и обтесать брёвна, построить амбары, срубы, выкопать землянки. А для всего этого нужны были иные, чем прежде, орудия — более прочные, более эффективные, удобные в работе. Острый, но хрупкий кремень уже не всегда мог удовлетворить человека. Нужен был другой материал, более прочный, более вязкий, не крошащийся при ударе, который следовало и обрабатывать иначе, чем прежний.
Новые способы обработки камня позволили использовать мелкозернистые и кристаллические породы: нефрит, яшмы, сланцы, диориты. Пиление, шлифовка, сверление позволяли воплощать в таком материале любую идею орудия, достигать удивительного совершенства формы, которая рождалась при максимальной целесообразности. Всё это требовало специальных навыков, передававшихся от учителя к ученику, знания камня, его возможностей, приёмов обработки. Появлявшиеся мастера-профессионалы несли в себе, таким образом, главную основу культуры и цивилизации, без которой невозможно никакое движение вперёд, — разделение труда.
Если прежде труд был общим, то теперь он стал общественным. Каждый занимался только своим делом, но «своё», таким образом, оказывалось общим, и чем дальше человек в нём совершенствовался, чем делал его лучше, тем больше получался результат, которым пользовались другие.
…Было ещё рано, когда, не дождавшись завтрака, я отправился на Польцо. Туман отошёл, воздух был свеж и влажен после ночи. Подмывая корни кустов, медленно стремилась река, отдохнувшая и успокоенная за ночь, очистившаяся от мути, мусора, — стремилась так, как много веков назад. И я поймал себя на том, что хожу по Польцу как-то не прямо, словно обхожу невидимые препятствия, останавливаясь перед несуществующими преградами. Что это? Настолько сжился с прошлым, что угадываю облик былых времён? Или это то сокровенное знание о памятнике, которое откладывается в подсознании исследователя и удивляет прозрением будущих открытии не только окружающих, но и его самого? Скорее всего, так оно и есть.
Здесь вот, на берегу, возле свай, оставшихся от прежнего моста, где от реки поднимается чуть заболоченный лужок, и дальше, выше по течению, у плёса, где наклонились подмытые кусты, должна была протянуться отмель. Над водой прогибались мостки, вроде тех, что видны возле огородов на противоположном берегу — без единого гвоздя, — перевитые ветками… На песке, полувытащенные, лежали долблёные челны-душегубки, а рядом на шестах и распорках сохли сети из волокна крапивы с берестяными поплавками и тяжёлыми, обвитыми берестой каменными грузилами. Берег был усыпан щепой, костями, рыбьей чешуёй, черепками. В отбросах копались собаки, а полуголые ребятишки, совсем как мы в детстве, пускали по воде черепки, считая «блинчики».
Чуть поодаль, чтобы не достать ни собакам, ни зверю, на высоких столбах поднимались маленькие амбарчики со связками сушёной рыбы, запасными сетями, шкурами, кореньями, копчёным мясом.
Выше начинались дома посёлка.
Конечно же, они занимали самое сухое, наиболее удобное место, куда не достигала вода даже в самый высокий паводок. По сравнению с нашими современными домами, вроде того, в котором мы живём сейчас, эти были жалкими лачугами, сложенными из тонких брёвен и жердей, — длинные дома, разделённые шкурами и лёгкими перегородками на клетушки для отдельных семей. Но что мы знаем о них с достоверностью? Ничего. Фантазия моя может опереться лишь на классические примеры, вроде общинных домов североамериканских индейцев, описанных в своё время Л. Морганом, на те посёлки охотников и рыболовов на Амуре и на Камчатке, которые ещё успели увидеть русские этнографы прошлого века… А то, что было в действительности, не позволят узнать даже раскопки, которые мы сейчас ведём.
Да, ещё мастерские! Именно там, неподалёку от раскопа прошлых лет, можно видеть особенно много кремнёвых отщепов.
Далеко не везде был свой кремень. Из кремнёвых валунов, которые вымывала вода — на полях, в оврагах, на дне ручьёв, протачивавших толщи моренных отложений, — нельзя было изготовить хорошее орудие или оружие. Пёстрый валунный кремень пронизан множеством тончайших трещин; изо дня в день в течение десятков тысячелетий он нагревался и замерзал, испытывал давление толщ льда и морен, его влекли потоки, ударяя о другие валуны, поэтому при первом же ударе он раскалывался не на пластины, а на неправильные куски.
Чтобы получить тонкую, прямую ножевидную пластинку, одинаково пригодную для изготовления ножа, наконечника стрелы, вкладыша, чтобы на листовидный отщеп легла тончайшая плоская ретушь, рисунок которой до сих пор поражает своим изяществом, нужен был совершенно иной кремень — свежий, пластичный, подчиняющийся и удару и нажиму мастера, мелкозернистый, извлечённый из меловых или известняковых отложений. Такой кремень охотники неолита выламывали из слоёв известняка на Верхней Волге возле Ржева, где берега усыпаны кремнёвыми желваками, сколами известковой корки, кремнёвыми отщепами и неудачными заготовками орудий. Более сложные разработки были обнаружены археологами на территории современной Белоруссии, в Польше, в Западной Европе, в Англии и Швеции, где работали настоящие специалисты горного дела, оставившие тысячи глубоких шахт с боковыми штреками, образующими сложную систему ходов, следующих за пластом кремня. Каменные и глиняные светильники, кирки из оленьих рогов, огромные отвалы — всё это говорит о большом размахе производства, рассчитанного не только на собственные нужды, но на обмен и торговлю с дальними и близкими соседями…
Из этих и множества других подобных мест, где добывали этот необходимый минерал, кремень расходился уже в виде готовых изделий или полуфабрикатов, крупных заготовок орудий определённого вида — расходился на сотни и тысячи километров, удовлетворяя спрос, упрочивая связи между людьми, прокладывая пути для торговли и обмена идеями…
24
С тревогой поглядывает Прасковья Васильевна на растущую гору пакетов, для которых мы облюбовали один из углов веранды.
Сегодня переходим ближе к реке, за раскоп 1958 года. Прежде чем его начать, надо отбросить отвалы песка и зачистить засыпанные стенки старого раскопа, в углах которого заложены реперы — старые шпалы. От них начнётся отсчёт квадратов.
Сегодня переходим ближе к реке. В срезе стенки с разноцветными лентами слоёв чётко видны линзы чёрных от угля кострищ, которые мы разрезали нашим старым раскопом. Защищённые от налипшего песка, они словно приблизили ту промозглую осень, и я даже вижу следы своего ножа, которым расчерчивал сетку квадратов и проводил нивелировочную линию.
Как изменилось всё за эти годы! И всё же, увидев вот так свой след, вдруг вспоминаешь и прелый запах осеннего леса, и дымок костра, возле которого пекли картошку и у которого грелись; ты оглядываешься с недоумением, и становится жалко и сведённого по обе стороны узкоколейки соснового бора, и тишины дня, так редко нарушавшейся тогда гудком как бы игрушечного паровозика, хотя понимаешь, что всё это естественно и закономерно…
А по шпалам, словно из осени той, движется ко мне сухопарая фигура с красным носом и неизменной полевой сумкой. Так издали по двум ориентирам безошибочно узнаешь бродягу и рыболова, местного геодезиста Владимира Александровича Пичужкина.
— Всё на старые места тянет, всё к нам, в леса! Ишь, сколько уже накопали!
— То ли ещё будет! Что не видно вас было, Владимир Александрович? Или болели?
— Да вот в мае на Сомине прихватило, а потом новые зубы себе делал, в Ярославль ездил. Никак привыкнуть к ним не могу — мешают, хоть выбрасывай! А говорят — надо, чтобы девкам нравиться!
Пичужкин смеётся, показывая свой новый протез. У него действительно изменился голос, но сам он такой же, как был и в прошлом и в позапрошлом году, — быстрый, непоседливый, привыкший вышагивать километры своими длинными жилистыми ногами, прокладывая трассы будущих узкоколеек и ловя перекрестьем нивелира миллиметры погрешности насыпи.
— Что интересного раскопали-то? Или всё то же — черепочки, скребочки? Человека-то нет?
— Нет человека, Владимир Александрович, нет… И хотелось бы, да что-то найти не можем.
— А там-то, на Купанском? Слышал, слышал уже о подвигах ваших! Говорят, серебра много выкопали и золота даже…
— Зайдите к нам, я вам это золото покажу. Бусы стеклянные, золочёные.
— Правда? А люди чего только не наговорят! Будто и кольца золотые, и корона какая-то…
Мотовоз, остановившийся у раскопа, даёт резкий гудок. Старик заторопился.
— Ну, будьте здоровы, я поехал! Удачи вам всяческой, я ещё заскочу…
Сплёвывая, ругая новые металлические зубы, он полез в кабину.
…К вечеру, когда солнце клонилось на закат, я отправился на озеро — по старинке, без мотора, оставив своих друзей дома. Как всякий механизм, мотор становится между тобой и природой. Воду, её упругое сопротивление чувствуешь веслом, и тогда мир раздвигается, ширится, освобождённый временем и тишиной.
Я плыл бездумно, не спеша, останавливаясь и прислушиваясь к предвечерней тишине леса. В излучине, которую образует Вёкса вскоре после выхода из Плещеева озера, до меня донёсся странный плеск, какое-то трепетание воды, дробящейся и сверкающей под солнцем. Вся река искрилась и волновалась. И когда при полном безветрии это волнение придвинулось ко мне, я понял, что идёт уклея!
Миллионы маленьких серебристых рыбок с чёрной спинкой в этот вечер заполнили реку так, что казалось, она должна была выйти из берегов.
Вода рябила, сверкала, вскипала, под лодкой было темно от мельтешащих чёрных спинок. Ошалевшие чайки гомонили над тростниками в истоке Вёксы, бросались белыми камнями вниз и взмывали то с одной, а то и сразу с двумя трепещущими рыбками. Деловитые вороны молчаливо и сосредоточенно шагали по кочковатому берегу, подпрыгивали, прицеливались, кося то одним, то другим глазом, били клювом в траву у воды и выбрасывали на берег вздрагивающее живое серебро.
Ни на чаек, ни на ворон уклея не обращала внимания. И когда, подтянув до бёдер резиновые сапоги, я шагнул с удочкой прямо на уклею, на мелководье, кипение только усилилось. Этим маленьким юрким рыбёшкам не было дела ни до меня, ни до лодки, ни до наживки, которую я закидывал в самую их гущу. Они шли из озера в реку, потому что начиналось лето, потому что для них сегодня был день любви, и ночь, и ещё день, после которого они разойдутся по всей реке, по тростникам, выметав икру и дав жизнь новым миллионам этих вёртких серебристых рыбёшек.
А над прибрежными кустами, над лесом, поднимались в вечернее небо острые языки серого живого пламени. Это вылетали и роились комары, и было похоже, что над лесом ходят призраки, катаются, машут длинными серыми руками, словно зовут солнце ещё подождать немного и продлить вечер, посвящённый любви и танцу.
Напротив Польца Пётр Корин стаскивал в лодку связку сетей, огромный полукруглый сачок, смольё. Я приостановился.
— Что, Алексеич, никак за уклеёй собрался?
Тот усмехнулся широко и разбойно, блеснув фарфором крепких зубов, отчего его бельмо на обветренной, обожжённой солнцем физиономии вспыхнуло хищно и ярко.
— Да уж не комаров кормить! Хочешь в долю? Возьму!
И захохотал, зная наперёд, что я откажусь.
— Ну, смотри… Сегодняшнюю ночь проспать — всё на свете проспать! Такое только раз бывает…
Сегодня переходим ближе к реке, за раскоп 1958 года. Прежде чем его начать, надо отбросить отвалы песка и зачистить засыпанные стенки старого раскопа, в углах которого заложены реперы — старые шпалы. От них начнётся отсчёт квадратов.
Сегодня переходим ближе к реке. В срезе стенки с разноцветными лентами слоёв чётко видны линзы чёрных от угля кострищ, которые мы разрезали нашим старым раскопом. Защищённые от налипшего песка, они словно приблизили ту промозглую осень, и я даже вижу следы своего ножа, которым расчерчивал сетку квадратов и проводил нивелировочную линию.
Как изменилось всё за эти годы! И всё же, увидев вот так свой след, вдруг вспоминаешь и прелый запах осеннего леса, и дымок костра, возле которого пекли картошку и у которого грелись; ты оглядываешься с недоумением, и становится жалко и сведённого по обе стороны узкоколейки соснового бора, и тишины дня, так редко нарушавшейся тогда гудком как бы игрушечного паровозика, хотя понимаешь, что всё это естественно и закономерно…
А по шпалам, словно из осени той, движется ко мне сухопарая фигура с красным носом и неизменной полевой сумкой. Так издали по двум ориентирам безошибочно узнаешь бродягу и рыболова, местного геодезиста Владимира Александровича Пичужкина.
— Всё на старые места тянет, всё к нам, в леса! Ишь, сколько уже накопали!
— То ли ещё будет! Что не видно вас было, Владимир Александрович? Или болели?
— Да вот в мае на Сомине прихватило, а потом новые зубы себе делал, в Ярославль ездил. Никак привыкнуть к ним не могу — мешают, хоть выбрасывай! А говорят — надо, чтобы девкам нравиться!
Пичужкин смеётся, показывая свой новый протез. У него действительно изменился голос, но сам он такой же, как был и в прошлом и в позапрошлом году, — быстрый, непоседливый, привыкший вышагивать километры своими длинными жилистыми ногами, прокладывая трассы будущих узкоколеек и ловя перекрестьем нивелира миллиметры погрешности насыпи.
— Что интересного раскопали-то? Или всё то же — черепочки, скребочки? Человека-то нет?
— Нет человека, Владимир Александрович, нет… И хотелось бы, да что-то найти не можем.
— А там-то, на Купанском? Слышал, слышал уже о подвигах ваших! Говорят, серебра много выкопали и золота даже…
— Зайдите к нам, я вам это золото покажу. Бусы стеклянные, золочёные.
— Правда? А люди чего только не наговорят! Будто и кольца золотые, и корона какая-то…
Мотовоз, остановившийся у раскопа, даёт резкий гудок. Старик заторопился.
— Ну, будьте здоровы, я поехал! Удачи вам всяческой, я ещё заскочу…
Сплёвывая, ругая новые металлические зубы, он полез в кабину.
…К вечеру, когда солнце клонилось на закат, я отправился на озеро — по старинке, без мотора, оставив своих друзей дома. Как всякий механизм, мотор становится между тобой и природой. Воду, её упругое сопротивление чувствуешь веслом, и тогда мир раздвигается, ширится, освобождённый временем и тишиной.
Я плыл бездумно, не спеша, останавливаясь и прислушиваясь к предвечерней тишине леса. В излучине, которую образует Вёкса вскоре после выхода из Плещеева озера, до меня донёсся странный плеск, какое-то трепетание воды, дробящейся и сверкающей под солнцем. Вся река искрилась и волновалась. И когда при полном безветрии это волнение придвинулось ко мне, я понял, что идёт уклея!
Миллионы маленьких серебристых рыбок с чёрной спинкой в этот вечер заполнили реку так, что казалось, она должна была выйти из берегов.
Вода рябила, сверкала, вскипала, под лодкой было темно от мельтешащих чёрных спинок. Ошалевшие чайки гомонили над тростниками в истоке Вёксы, бросались белыми камнями вниз и взмывали то с одной, а то и сразу с двумя трепещущими рыбками. Деловитые вороны молчаливо и сосредоточенно шагали по кочковатому берегу, подпрыгивали, прицеливались, кося то одним, то другим глазом, били клювом в траву у воды и выбрасывали на берег вздрагивающее живое серебро.
Ни на чаек, ни на ворон уклея не обращала внимания. И когда, подтянув до бёдер резиновые сапоги, я шагнул с удочкой прямо на уклею, на мелководье, кипение только усилилось. Этим маленьким юрким рыбёшкам не было дела ни до меня, ни до лодки, ни до наживки, которую я закидывал в самую их гущу. Они шли из озера в реку, потому что начиналось лето, потому что для них сегодня был день любви, и ночь, и ещё день, после которого они разойдутся по всей реке, по тростникам, выметав икру и дав жизнь новым миллионам этих вёртких серебристых рыбёшек.
А над прибрежными кустами, над лесом, поднимались в вечернее небо острые языки серого живого пламени. Это вылетали и роились комары, и было похоже, что над лесом ходят призраки, катаются, машут длинными серыми руками, словно зовут солнце ещё подождать немного и продлить вечер, посвящённый любви и танцу.
Напротив Польца Пётр Корин стаскивал в лодку связку сетей, огромный полукруглый сачок, смольё. Я приостановился.
— Что, Алексеич, никак за уклеёй собрался?
Тот усмехнулся широко и разбойно, блеснув фарфором крепких зубов, отчего его бельмо на обветренной, обожжённой солнцем физиономии вспыхнуло хищно и ярко.
— Да уж не комаров кормить! Хочешь в долю? Возьму!
И захохотал, зная наперёд, что я откажусь.
— Ну, смотри… Сегодняшнюю ночь проспать — всё на свете проспать! Такое только раз бывает…
25
В эту ночь действительно спали немногие.
Моторы ревели под окнами до утра, я закрывал ухо подушкой, но всё равно слышал их рёв и треск.
Неспокойно спалось и Роману. Ещё с вечера, узнав от меня, что пошла уклея, он собрался было ехать на ночь, спешно прилаживал к шесту сачок, ругаясь, что нет «паука», но Прасковья Васильевна начала его срамить, потом оказалось, что нет ни «козы», ни смолья, и, побуянив, он улёгся спать, лишь изредка вскакивая и матерясь, что уходит пожива…
Пётр Корин за эту ночь начерпал восемь пудов.
Утром уклея добралась и до нас.
Она кипит в тростниках, просто в траве у берега, и ошалевшие люди ходят кошачьим шагом по берегу, подкрадываясь к стайкам, чтобы накрыть их сверху сачками. Кошки тоже не теряют времени. Обычно они идут впереди рыбаков и обиженно уходят с места, забиваясь под кусты, когда их сгоняют двуногие. Там, в кустах внимательно всматриваются во вскипающую воду, бьют лапой и выкидывают на берег серебристую рыбку…
Завтра это всё кончится, но ещё целую неделю ребята будут плавать на лодках и подбираться к плещущей уклее.
На раскопе все взбудоражены, обсуждают, кто сколько привёз, где лучше ловилось, и мой помощник Игорь собирается ехать сразу же после работы.
На удочки уклея сейчас не обращает внимания.
Моторы ревели под окнами до утра, я закрывал ухо подушкой, но всё равно слышал их рёв и треск.
Неспокойно спалось и Роману. Ещё с вечера, узнав от меня, что пошла уклея, он собрался было ехать на ночь, спешно прилаживал к шесту сачок, ругаясь, что нет «паука», но Прасковья Васильевна начала его срамить, потом оказалось, что нет ни «козы», ни смолья, и, побуянив, он улёгся спать, лишь изредка вскакивая и матерясь, что уходит пожива…
Пётр Корин за эту ночь начерпал восемь пудов.
Утром уклея добралась и до нас.
Она кипит в тростниках, просто в траве у берега, и ошалевшие люди ходят кошачьим шагом по берегу, подкрадываясь к стайкам, чтобы накрыть их сверху сачками. Кошки тоже не теряют времени. Обычно они идут впереди рыбаков и обиженно уходят с места, забиваясь под кусты, когда их сгоняют двуногие. Там, в кустах внимательно всматриваются во вскипающую воду, бьют лапой и выкидывают на берег серебристую рыбку…
Завтра это всё кончится, но ещё целую неделю ребята будут плавать на лодках и подбираться к плещущей уклее.
На раскопе все взбудоражены, обсуждают, кто сколько привёз, где лучше ловилось, и мой помощник Игорь собирается ехать сразу же после работы.
На удочки уклея сейчас не обращает внимания.
26
В конце марта, когда вода и солнце протачивают на Неве полыньи, у стен Петропавловской крепости выстраиваются шеренги загорающих. Их хорошо видно из-за Невы, из окон огромных, разделённых шкафами на множество закоулков комнат бывшего дворца одного из великих князей, где помещается теперь Ленинградское отделение Института археологии и где я разговаривал с Петром Николаевичем Третьяковым, тем самым, что копал когда-то Польцо.
Каждый раз, приезжая в Ленинград, я рассказывал ему о переславских новостях, о своих раскопках, гипотезах, планах, и, хотя те давние раскопки были для него лишь эпизодом, мне кажется, Третьякову было приятно вспоминать и молодость свою, и те места, где она проходила.
— Удалось вам найти стоянку у истока Вёксы? — спросил меня как-то раз Третьяков. — Ту, что открыл Василий Иванович Смирнов — не Михаил Иванович, основатель переславского музея, а его брат, тоже краевед, но только костромской… Где-то она там должна быть, но где — я до сих пор не знаю. Искал, но не нашёл.
Я покачал головой.
— И я не нашёл тоже, Пётр Николаевич. Казалось бы, всё там обшарил, а найти ничего не смог. Попробую ещё раз в этом году. И бугорок там приметный есть, и сосенки растут, а вот находок нет как нет!..
…Сейчас, когда после этого разговора прошло уже несколько месяцев, я сижу на борту лодки и стараюсь подцепить носком сапога лениво увёртывающуюся лягушку. Лодка наполовину вытащена как раз на тот пригорок, о котором я говорил Третьякову и где надеялся найти стоянку.
Вокруг среди травы чернеют маленькие и большие кучки земли. Маленькие — работа природных археологов, кротов, а большие… Вчера после работы мы с Игорем и Олей приехали на этот бугорок, чтобы заложить шурфы. Результат — ноющие спины и один маленький отщеп белого кремня… Негусто!
День выдался на редкость тёплый и солнечный. Лето натянуло на прибрежные кусты зелёный шелестящий камуфляж, распустилось золотистыми звёздочками одуванчиков и фонариками купавок. Оно трепещет вспышками бабочек над лугом и гомоном птичьих голосов в лесу. Грязные пятна засыпанных шурфов режут глаз на фоне этого летнего буйства и напоминанием о бесплодности вчерашних поисков только портят настроение. Поэтому я сижу в лодке, демонстративно повернувшись к ним спиной, посапываю трубкой и лениво разглядываю знакомый пейзаж.
Старое название этого места — Урёв — забылось. Все называют его «устьем», хотя отлично знают, что это не устье, а исток Вёксы. Но так уж повелось для простоты.
Прямо через плёс сереет расползающийся домик Бабанихи. Даже он в этот солнечный день похорошел, приосанился, прорастая на крыше молодой травкой. Справа, петляя и блестя, зигзагами идёт от озера Вёкса.
Сквозь прорывы в стене тростников я вижу редкие ивы, мерцающую гладь озера и одинокий домик Новожиловых, словно повисший в мареве на грани вод у самого истока реки. Недавно только я узнал, что Новожиловыми они стали ещё на памяти людей, а раньше вроде бы звались по-иному, но как — никто теперь не помнит. И жили в Рыбачьей слободе. Когда же здесь был построен рыбный заводик — коптить и засаливать свежие уловы переславских рыбаков, — сторож завода, перебравшийся сюда с семьёй из Переславля, получил прозвище «Новожилов»: на новом месте жить начал. От заводика сейчас уцелели только остатки свай, торчащих поперёк реки. Сама Анна Егоровна перебралась в город, на старости лет выйдя замуж за какого-то вдовца, то ли свойственника, то ли дальнего родственника, и в доме остался Виктор с женой и детьми…
Из-за леса долетает слабый гудок мотовоза.
Я оттаскиваю лодку к ближайшему кусту, обматываю ствол цепью, длинное весло засовываю в заросли крапивы и смородины. Потом, взяв рюкзак и лопату, отправляюсь в лес.
Иногда земля удивительно долго хранит следы человека. Лет тридцать прошло с тех пор, как был построен здесь рыбный заводик, почти столько же прошло после его разрушения, а дорога на берегу сохранилась. Она заросла травой, мелкими кустиками, но крупные деревья не выросли.
При подходе к лесу кусты, окаймляющие лужайку, стягиваются, уплотняются, оставляя только узкий проход, а потом разом обрываются: начинается лес.
Сосен мало. Они вытянулись вдоль дороги полосой, за которой начинаются мхи, хмурые ели в серебристом лишайнике, рытый зелёный бархат хвоща. Там сырость, сумрак и комары. Туда можно не ходить: в таком болоте ничего не найдёшь. Ель — дерево зимы, дерево холода, снега и влаги. Это мрачное, но полезное в хозяйстве существо, оживающее только в новогоднем наряде и жарком пламени костра. Она застаивается по болотам, растит у своего подножия упругую подстилку из игл и ревниво следит, чтобы ничто не выросло под её завесой.
Не то — сосна.
Это дерево солнца, жёлтых и тёплых песков, схваченных упругими и цепкими жилами лилового вереска; это дерево жаркого летнего дня, пронизанного солнечными лучами, дурманящим и расслабляющим запахом кипрея на вырубках, серьёзным гудением шмелей и внезапными уколами слепней и оводов. Кора сосны — янтарно-красная, прозрачная, тонко звенящая от ласковых прикосновений ветра. Она словно пропитана вся мутнеющими каплями тягучей и душистой смолы.
Светлые раскачивающиеся стволы сосен похожи на мачты кораблей, для которых они вырастают и тянутся вверх без сучков и мутовок. Они напоминают о просторах океана, и вот уже сосновая роща кажется сонмом парусников, столпившихся в бухте, которые только и ждут, чтобы одеться белыми полотнищами парусов и разбежаться во все концы света.
Каждый раз, приезжая в Ленинград, я рассказывал ему о переславских новостях, о своих раскопках, гипотезах, планах, и, хотя те давние раскопки были для него лишь эпизодом, мне кажется, Третьякову было приятно вспоминать и молодость свою, и те места, где она проходила.
— Удалось вам найти стоянку у истока Вёксы? — спросил меня как-то раз Третьяков. — Ту, что открыл Василий Иванович Смирнов — не Михаил Иванович, основатель переславского музея, а его брат, тоже краевед, но только костромской… Где-то она там должна быть, но где — я до сих пор не знаю. Искал, но не нашёл.
Я покачал головой.
— И я не нашёл тоже, Пётр Николаевич. Казалось бы, всё там обшарил, а найти ничего не смог. Попробую ещё раз в этом году. И бугорок там приметный есть, и сосенки растут, а вот находок нет как нет!..
…Сейчас, когда после этого разговора прошло уже несколько месяцев, я сижу на борту лодки и стараюсь подцепить носком сапога лениво увёртывающуюся лягушку. Лодка наполовину вытащена как раз на тот пригорок, о котором я говорил Третьякову и где надеялся найти стоянку.
Вокруг среди травы чернеют маленькие и большие кучки земли. Маленькие — работа природных археологов, кротов, а большие… Вчера после работы мы с Игорем и Олей приехали на этот бугорок, чтобы заложить шурфы. Результат — ноющие спины и один маленький отщеп белого кремня… Негусто!
День выдался на редкость тёплый и солнечный. Лето натянуло на прибрежные кусты зелёный шелестящий камуфляж, распустилось золотистыми звёздочками одуванчиков и фонариками купавок. Оно трепещет вспышками бабочек над лугом и гомоном птичьих голосов в лесу. Грязные пятна засыпанных шурфов режут глаз на фоне этого летнего буйства и напоминанием о бесплодности вчерашних поисков только портят настроение. Поэтому я сижу в лодке, демонстративно повернувшись к ним спиной, посапываю трубкой и лениво разглядываю знакомый пейзаж.
Старое название этого места — Урёв — забылось. Все называют его «устьем», хотя отлично знают, что это не устье, а исток Вёксы. Но так уж повелось для простоты.
Прямо через плёс сереет расползающийся домик Бабанихи. Даже он в этот солнечный день похорошел, приосанился, прорастая на крыше молодой травкой. Справа, петляя и блестя, зигзагами идёт от озера Вёкса.
Сквозь прорывы в стене тростников я вижу редкие ивы, мерцающую гладь озера и одинокий домик Новожиловых, словно повисший в мареве на грани вод у самого истока реки. Недавно только я узнал, что Новожиловыми они стали ещё на памяти людей, а раньше вроде бы звались по-иному, но как — никто теперь не помнит. И жили в Рыбачьей слободе. Когда же здесь был построен рыбный заводик — коптить и засаливать свежие уловы переславских рыбаков, — сторож завода, перебравшийся сюда с семьёй из Переславля, получил прозвище «Новожилов»: на новом месте жить начал. От заводика сейчас уцелели только остатки свай, торчащих поперёк реки. Сама Анна Егоровна перебралась в город, на старости лет выйдя замуж за какого-то вдовца, то ли свойственника, то ли дальнего родственника, и в доме остался Виктор с женой и детьми…
Из-за леса долетает слабый гудок мотовоза.
Я оттаскиваю лодку к ближайшему кусту, обматываю ствол цепью, длинное весло засовываю в заросли крапивы и смородины. Потом, взяв рюкзак и лопату, отправляюсь в лес.
Иногда земля удивительно долго хранит следы человека. Лет тридцать прошло с тех пор, как был построен здесь рыбный заводик, почти столько же прошло после его разрушения, а дорога на берегу сохранилась. Она заросла травой, мелкими кустиками, но крупные деревья не выросли.
При подходе к лесу кусты, окаймляющие лужайку, стягиваются, уплотняются, оставляя только узкий проход, а потом разом обрываются: начинается лес.
Сосен мало. Они вытянулись вдоль дороги полосой, за которой начинаются мхи, хмурые ели в серебристом лишайнике, рытый зелёный бархат хвоща. Там сырость, сумрак и комары. Туда можно не ходить: в таком болоте ничего не найдёшь. Ель — дерево зимы, дерево холода, снега и влаги. Это мрачное, но полезное в хозяйстве существо, оживающее только в новогоднем наряде и жарком пламени костра. Она застаивается по болотам, растит у своего подножия упругую подстилку из игл и ревниво следит, чтобы ничто не выросло под её завесой.
Не то — сосна.
Это дерево солнца, жёлтых и тёплых песков, схваченных упругими и цепкими жилами лилового вереска; это дерево жаркого летнего дня, пронизанного солнечными лучами, дурманящим и расслабляющим запахом кипрея на вырубках, серьёзным гудением шмелей и внезапными уколами слепней и оводов. Кора сосны — янтарно-красная, прозрачная, тонко звенящая от ласковых прикосновений ветра. Она словно пропитана вся мутнеющими каплями тягучей и душистой смолы.
Светлые раскачивающиеся стволы сосен похожи на мачты кораблей, для которых они вырастают и тянутся вверх без сучков и мутовок. Они напоминают о просторах океана, и вот уже сосновая роща кажется сонмом парусников, столпившихся в бухте, которые только и ждут, чтобы одеться белыми полотнищами парусов и разбежаться во все концы света.