Страница:
Скучно? Нет, скорее наоборот. Впрочем, каждому своё: одним — постоянная смена впечатлений, другим — постоянство привязанности.
В знакомые места возвращаешься так же, как возвращаются к друзьям, к затронувшей тебя однажды и навсегда вошедшей в твою жизнь книге, как возвращаются к любимой женщине, в которой каждый раз открываешь для себя что-то новое… Сказывается здесь склад характера, взгляд на мир, а может быть, и возраст и опыт, научающие тебя не обращать внимания на движения внешние, случайные, пространственные, за которыми глазу твоему постепенно начинают открываться другие движения, внутренние, как бы сомасштабные твоей собственной сути, за которыми, в свою очередь, начинаешь постигать не только окружающее, но и самого себя.
Не так ли возвращаюсь я каждый раз на Плещеево озеро?
Удивительный этот край, не потерявший ещё своего таинственного очарования, я начинаю ощущать, лишь только вдали над автострадой возникает как бы парящий в воздухе до неправдоподобия огромный храм в селе Новом, от которого открывается извилистая и глубокая долина Кубри, воспетой ещё в начале прошлого века Д. И. Хвостовым, а в некотором отдалении, на холме, — поредевшая аллея и остатки усадьбы этого незаслуженно забытого бескорыстного служителя и почитателя нашей отечественной словесности.
Не он ли и поставил на этом месте храм, оказавшийся памятником более прочным, чем его пиитические опыты? Не знаю. До сих пор не удосужился остановиться здесь, походить, поспрашивать… Но геодезисты, спрямлявшие старый тракт, пустили новое шоссе, держа крест храма на пересечении визиров своих теодолитов, и тут произошло чудо.
Издали этот храм кажется величественным и необъятным. Однако чем ближе подъезжаешь к нему, тем непритязательнее глядят на тебя его обшарпанные колонны, поржавевшая жесть куполов, выщербленные стены. Но вот, обогнув храм и оставив его позади, когда скрываются детали и расстояние как бы пресекает возможность запанибратского разглядывания, обернувшись, снова дивишься и дивишься ему, как волшебному замку, который словно не удаляется от тебя, а растёт и растёт над прорезью дороги, прямой ниткой протянувшейся сквозь лиловую весеннюю чащу леса.
Дальше, дальше… Мелькают деревни, поля, перелески, вспыхивает и пропадает в зелени сосняка красный кирпич шатра часовни над давно не существующим крестом, который был поставлен Иваном Грозным на месте рождения слабоумного Фёдора Иоанновича, вспучится последним горбом шоссе — и над окрестными полями, лесами и затаившимся на дне долины городом вдруг повисает огромный овал озера.
Переславль вытянулся не только вдоль большой дороги. Он протянулся вдоль всей русской истории.
В память далёкого Переяславля Южного, спорной «вотчины» Мономаховичей, Юрием Долгоруким поставлен был здесь город на речке с забытым названием, переименованной в Трубеж, словно бы каждый Переяславль, как и этот, потерявший в столетиях московско-ярославского говора срединное «я» и превратившийся просто в Переславль-Залесский, должен был стоять на Трубеже — «рубеже», «его же не прейдеши». Как всё то было доподлинно, мы вряд ли когда-либо узнаем, но именно этому Переславлю суждено было стать одним из краеугольных камней, на которых в дальнейшем созидалось, взрастало и крепло Московское княжество, ставшее сердцем и средоточием Русской земли.
Всё повидал на своём веку Переславль: княжеские усобицы, торжественные съезды и примирения, выборы великих князей, убийства, разорения. Земля его почти не тронута раскопками. Его культурный слой никем ещё не изучен и не измерен, как не измерен вклад в то, что мы именуем «русской культурой».
Здесь переписывали и составляли летописи, здесь какой-то неизвестный интеллигент XII века, поражающий до сих пор живым юмором своего почти скоморошьего языка, приспособил для современной ему злободневности сборник византийских афоризмов и пословиц, превратив его в «Моление Даниила Заточника». И здесь всего только век спустя, составляя житие великого князя Александра Ярославича Невского, другой начитанный книжник сохранил для нас знаменитый отрывок «Слова о погибели Русской земли», сделав его торжественным вступлением к героическому жизнеописанию знаменитого переславского князя.
То новгородцы, то тверичи подступали к Переславлю воевать северную крепость Владимиро-Суздальской земли. Сжигая и разрушая, волнами накатывались на город татарские орды, уводя в полон переславцев. В начале XVII века опустошали край отряды Сапеги и Лисовского. Отсюда они бежали, выбитые войсками Скопина-Шуйского и народным ополчением Минина и Пожарского. Здесь, на этих древних берегах, в «потешных» играх долговязого царевича, а потом «царя-хозяина», Петра I, рождалась будущая слава русского флота.
И всё начиналось от Трубежа, от городского вала, который неправильным кольцом более полукилометра в диаметре обегает место древнего города. Время и люди пощадили вал. Рассчитанный на века, а не на годы, он был слишком велик и слишком прочен, чтобы его можно было легко снести, взорвать, стереть с лица земли, забыв своё прошлое.
Внутри его, как и прежде, теснятся дома; от причудливых бар очных зданий бывшего Богородицко-Сретенского монастыря весенний ветер порывами доносит сочный запах свежеиспечённого хлеба; в огородах по весне переславцы выкапывают то ядро, то обломок меча, то маленькие чёрные кубышки с россыпью мелких серебряных копеек — напоминание о жизни далёкой, странной, не всегда понятной, но неразрывно связанной с каждым из нас, обязанным своим существованием не сиюминутности, а именно тем далёким векам…
Когда-то у этих валов останавливались на отдых караваны, идущие в душистые страны Арабского Востока, в Волжскую Булгарию, на Каспий — с мёдом, пушниной, воском, хлебом. А оттуда везли богатые узорчатые ткани, затейливые украшения из ярко сверкавших камней, отливающее голубой дымкой дорогое оружие.
…А на центральной площади у автобусного павильона — шум и суета, покидающие это место только с сумерками.
Изгородь новая — раньше просто был откос к реке. Теперь под жестяными табличками степенно выстраиваются красные, белые и жёлтые автобусы. Охая, вылезают бабки с мешками и бидонами. Кто-то провожает, кого-то встречают. Не спеша, скрипя подвёрнутыми резиновыми сапогами, сходят рыболовы в разномастных выгоревших плащах; заляпанные краской этюдники и буйноволосье выдают художников. Солдат-отпускник бежит ловить только что подъехавшее такси…
На зелёных, незастроенных берегах Трубежа под охраной валов открывались ярмарки, начинался весёлый и буйный торг, где покупатель — мужичок-переславец или осанистый и хитрый рыжебородый монах в подоткнутом подряснике и смазных сапогах — хотел купить подешевле и продать подороже, а не менее хитрый и жилистый купец-тверитянин, привёзший свой товар на больших, из досок шитых ладьях, стоящих у берега, божился и торговался, бил по рукам, плевал на землю, пускал пыль в глаза и, наконец, закончив сделку, отправлялся со вспотевшим покупателем пить сбитень под соседний навес…
И по этому же пути сюда, с Волги, поднимались суда, груженные белым камнем для жемчужины Переславля — Спасо-Преображенского собора. [5]
Строгий, скромный, одноглавый, похожий скорее на крепость своими узкими окнами бойницами, чем на храм, он высится возле самого вала — сердце древнего города, которое, по свидетельству летописи, князь-градостроитель «дивно наполнил» книгами и сокровищами ювелирного искусства. Смотря на него, каждый раз я невольно отмечаю его удивительную простоту и гармоничность — простоту, идущую от какой-то огромной сложности предшествующего опыта, что перекликается с совершенной гармонией окружающей его природы.
Мощные каменные стены, способные выдержать и удары каменных ядер, и первый натиск стенобитных машин, лишены затейливых узоров, покрывающих Георгиевский собор в Юрьеве-Польском, или фигурных композиций Дмитриевского собора во Владимире над Клязьмой. Нет, Спасо-Преображенский собор стоит на этой земле суровым воином, поднимая над бруствером вала только одну каменную главу с золочёным шлемом, — стоит воином, готовым к ежеминутному отражению врага.
Не повезло ему! Ещё в начале нашего века внутри собора жива была вся его древняя роспись, такая же, как те остатки, что с благоговением перед творчеством безымянных мастеров двенадцатого века показывают посетителям на хорах Дмитриевского собора во Владимире. Позабыв, что «лучшее — враг хорошего», накануне первой мировой войны реставраторы решили всю отстающую от стен штукатурку с живописью, для её лучшей сохранности, снять со стен, чтобы потом, укрепив и реставрировав, водворить на прежнее место. [6]Снять-то сняли и в ящики сложили, но началась одна война, за ней пришла вторая, а там, в годы строительства и коллективизации, было уже не до древних фресок с изображениями святых и князей российских… Так и остались голыми стены, спорившие по красоте некогда с фресками погибшей Нередицы под Новгородом.
Город горел, разрушался, вновь отстраивался на пепелищах, но неприкосновенной оставалась вечевая площадь.
Здесь объявляли указы. Здесь князья целовали крест перед народом. Здесь висел колокол, собиравший дружину и ополчение на защиту родной земли. Отсюда под звон переславских колоколов в 1380 году уходили полки переславцев под знамёна Дмитрия Донского для решающем схватки с Мамаем. И отсюда же в 1941 году переславские добровольцы уходили на Великую Отечественную войну…
4
5
В знакомые места возвращаешься так же, как возвращаются к друзьям, к затронувшей тебя однажды и навсегда вошедшей в твою жизнь книге, как возвращаются к любимой женщине, в которой каждый раз открываешь для себя что-то новое… Сказывается здесь склад характера, взгляд на мир, а может быть, и возраст и опыт, научающие тебя не обращать внимания на движения внешние, случайные, пространственные, за которыми глазу твоему постепенно начинают открываться другие движения, внутренние, как бы сомасштабные твоей собственной сути, за которыми, в свою очередь, начинаешь постигать не только окружающее, но и самого себя.
Не так ли возвращаюсь я каждый раз на Плещеево озеро?
Удивительный этот край, не потерявший ещё своего таинственного очарования, я начинаю ощущать, лишь только вдали над автострадой возникает как бы парящий в воздухе до неправдоподобия огромный храм в селе Новом, от которого открывается извилистая и глубокая долина Кубри, воспетой ещё в начале прошлого века Д. И. Хвостовым, а в некотором отдалении, на холме, — поредевшая аллея и остатки усадьбы этого незаслуженно забытого бескорыстного служителя и почитателя нашей отечественной словесности.
Не он ли и поставил на этом месте храм, оказавшийся памятником более прочным, чем его пиитические опыты? Не знаю. До сих пор не удосужился остановиться здесь, походить, поспрашивать… Но геодезисты, спрямлявшие старый тракт, пустили новое шоссе, держа крест храма на пересечении визиров своих теодолитов, и тут произошло чудо.
Издали этот храм кажется величественным и необъятным. Однако чем ближе подъезжаешь к нему, тем непритязательнее глядят на тебя его обшарпанные колонны, поржавевшая жесть куполов, выщербленные стены. Но вот, обогнув храм и оставив его позади, когда скрываются детали и расстояние как бы пресекает возможность запанибратского разглядывания, обернувшись, снова дивишься и дивишься ему, как волшебному замку, который словно не удаляется от тебя, а растёт и растёт над прорезью дороги, прямой ниткой протянувшейся сквозь лиловую весеннюю чащу леса.
Дальше, дальше… Мелькают деревни, поля, перелески, вспыхивает и пропадает в зелени сосняка красный кирпич шатра часовни над давно не существующим крестом, который был поставлен Иваном Грозным на месте рождения слабоумного Фёдора Иоанновича, вспучится последним горбом шоссе — и над окрестными полями, лесами и затаившимся на дне долины городом вдруг повисает огромный овал озера.
Переславль вытянулся не только вдоль большой дороги. Он протянулся вдоль всей русской истории.
В память далёкого Переяславля Южного, спорной «вотчины» Мономаховичей, Юрием Долгоруким поставлен был здесь город на речке с забытым названием, переименованной в Трубеж, словно бы каждый Переяславль, как и этот, потерявший в столетиях московско-ярославского говора срединное «я» и превратившийся просто в Переславль-Залесский, должен был стоять на Трубеже — «рубеже», «его же не прейдеши». Как всё то было доподлинно, мы вряд ли когда-либо узнаем, но именно этому Переславлю суждено было стать одним из краеугольных камней, на которых в дальнейшем созидалось, взрастало и крепло Московское княжество, ставшее сердцем и средоточием Русской земли.
Всё повидал на своём веку Переславль: княжеские усобицы, торжественные съезды и примирения, выборы великих князей, убийства, разорения. Земля его почти не тронута раскопками. Его культурный слой никем ещё не изучен и не измерен, как не измерен вклад в то, что мы именуем «русской культурой».
Здесь переписывали и составляли летописи, здесь какой-то неизвестный интеллигент XII века, поражающий до сих пор живым юмором своего почти скоморошьего языка, приспособил для современной ему злободневности сборник византийских афоризмов и пословиц, превратив его в «Моление Даниила Заточника». И здесь всего только век спустя, составляя житие великого князя Александра Ярославича Невского, другой начитанный книжник сохранил для нас знаменитый отрывок «Слова о погибели Русской земли», сделав его торжественным вступлением к героическому жизнеописанию знаменитого переславского князя.
То новгородцы, то тверичи подступали к Переславлю воевать северную крепость Владимиро-Суздальской земли. Сжигая и разрушая, волнами накатывались на город татарские орды, уводя в полон переславцев. В начале XVII века опустошали край отряды Сапеги и Лисовского. Отсюда они бежали, выбитые войсками Скопина-Шуйского и народным ополчением Минина и Пожарского. Здесь, на этих древних берегах, в «потешных» играх долговязого царевича, а потом «царя-хозяина», Петра I, рождалась будущая слава русского флота.
И всё начиналось от Трубежа, от городского вала, который неправильным кольцом более полукилометра в диаметре обегает место древнего города. Время и люди пощадили вал. Рассчитанный на века, а не на годы, он был слишком велик и слишком прочен, чтобы его можно было легко снести, взорвать, стереть с лица земли, забыв своё прошлое.
Внутри его, как и прежде, теснятся дома; от причудливых бар очных зданий бывшего Богородицко-Сретенского монастыря весенний ветер порывами доносит сочный запах свежеиспечённого хлеба; в огородах по весне переславцы выкапывают то ядро, то обломок меча, то маленькие чёрные кубышки с россыпью мелких серебряных копеек — напоминание о жизни далёкой, странной, не всегда понятной, но неразрывно связанной с каждым из нас, обязанным своим существованием не сиюминутности, а именно тем далёким векам…
Когда-то у этих валов останавливались на отдых караваны, идущие в душистые страны Арабского Востока, в Волжскую Булгарию, на Каспий — с мёдом, пушниной, воском, хлебом. А оттуда везли богатые узорчатые ткани, затейливые украшения из ярко сверкавших камней, отливающее голубой дымкой дорогое оружие.
…А на центральной площади у автобусного павильона — шум и суета, покидающие это место только с сумерками.
Изгородь новая — раньше просто был откос к реке. Теперь под жестяными табличками степенно выстраиваются красные, белые и жёлтые автобусы. Охая, вылезают бабки с мешками и бидонами. Кто-то провожает, кого-то встречают. Не спеша, скрипя подвёрнутыми резиновыми сапогами, сходят рыболовы в разномастных выгоревших плащах; заляпанные краской этюдники и буйноволосье выдают художников. Солдат-отпускник бежит ловить только что подъехавшее такси…
На зелёных, незастроенных берегах Трубежа под охраной валов открывались ярмарки, начинался весёлый и буйный торг, где покупатель — мужичок-переславец или осанистый и хитрый рыжебородый монах в подоткнутом подряснике и смазных сапогах — хотел купить подешевле и продать подороже, а не менее хитрый и жилистый купец-тверитянин, привёзший свой товар на больших, из досок шитых ладьях, стоящих у берега, божился и торговался, бил по рукам, плевал на землю, пускал пыль в глаза и, наконец, закончив сделку, отправлялся со вспотевшим покупателем пить сбитень под соседний навес…
И по этому же пути сюда, с Волги, поднимались суда, груженные белым камнем для жемчужины Переславля — Спасо-Преображенского собора. [5]
Строгий, скромный, одноглавый, похожий скорее на крепость своими узкими окнами бойницами, чем на храм, он высится возле самого вала — сердце древнего города, которое, по свидетельству летописи, князь-градостроитель «дивно наполнил» книгами и сокровищами ювелирного искусства. Смотря на него, каждый раз я невольно отмечаю его удивительную простоту и гармоничность — простоту, идущую от какой-то огромной сложности предшествующего опыта, что перекликается с совершенной гармонией окружающей его природы.
Мощные каменные стены, способные выдержать и удары каменных ядер, и первый натиск стенобитных машин, лишены затейливых узоров, покрывающих Георгиевский собор в Юрьеве-Польском, или фигурных композиций Дмитриевского собора во Владимире над Клязьмой. Нет, Спасо-Преображенский собор стоит на этой земле суровым воином, поднимая над бруствером вала только одну каменную главу с золочёным шлемом, — стоит воином, готовым к ежеминутному отражению врага.
Не повезло ему! Ещё в начале нашего века внутри собора жива была вся его древняя роспись, такая же, как те остатки, что с благоговением перед творчеством безымянных мастеров двенадцатого века показывают посетителям на хорах Дмитриевского собора во Владимире. Позабыв, что «лучшее — враг хорошего», накануне первой мировой войны реставраторы решили всю отстающую от стен штукатурку с живописью, для её лучшей сохранности, снять со стен, чтобы потом, укрепив и реставрировав, водворить на прежнее место. [6]Снять-то сняли и в ящики сложили, но началась одна война, за ней пришла вторая, а там, в годы строительства и коллективизации, было уже не до древних фресок с изображениями святых и князей российских… Так и остались голыми стены, спорившие по красоте некогда с фресками погибшей Нередицы под Новгородом.
Город горел, разрушался, вновь отстраивался на пепелищах, но неприкосновенной оставалась вечевая площадь.
Здесь объявляли указы. Здесь князья целовали крест перед народом. Здесь висел колокол, собиравший дружину и ополчение на защиту родной земли. Отсюда под звон переславских колоколов в 1380 году уходили полки переславцев под знамёна Дмитрия Донского для решающем схватки с Мамаем. И отсюда же в 1941 году переславские добровольцы уходили на Великую Отечественную войну…
4
Острый, выбивающий слёзы из глаз, несущийся с озера ветер, пронзительно синее небо, слепящее солнце…
Далеко под Криушкином белеют остатки весенних торосов, громоздящихся возле берега: истаивает последний лёд.
Весенней свежестью сверкает над Подгорной слободой Горицкий монастырь, а вдали, на берегу озера, чернеют маленькие фигурки удильщиков, зашедших по пояс в воду.
К Вёксе, Усолью и дальше на Копнино и Нагорье, к Волге протянулось шоссе. Между ним и берегом озера легла узкоколейка. Когда-то по ней курсировала знаменитая дрезина, переделанная из фюзеляжа «Дугласа», без расписания, от оказии к оказии; теперь возле платформы стоят несколько зелёных вагончиков, в которые набиваются и свои, местные, и приезжие рыболовы, стремящиеся на Вёксу. [7]
Это было два часа тому назад.
…И вот — всё позади.
Мы сидим за столом в чистой просторной комнате, словно налитой янтарным светом жёлтых, сочащихся смолой брёвен. Тряпичные половики смягчают скрип подошв и половиц. Саша, торжественный и важный квартирьер, успевший к нашему прибытию всё прибрать и расставить, не забыл даже веточки в банке, осторожно раскрывающие прозрачные клейкие листочки.
Роман Иванович, хозяин дома, сидит напротив, положив на стол свои большие руки с крошками чёрной весенней земли под ногтями. Жилистый, высокий, с большим хищным носом и щетинистыми, глубоко запавшими щеками, с резкой границей загара на лбу от вечно надвинутой на глаза потёртой ушанки, он вглядывается в нас острыми, цепкими глазами и время от времени покрикивает и ворчит на Прасковью Васильевну, которая хлопочет в кухне у печки.
Для порядка. Чтобы показать, что в этом доме — он хозяин.
— А я тебя, Ленидыч, вчера ждал, даже маленькую приготовил. Иду домой вечером, смотрю — машина у дома стоит. Ну, думаю, приехал! А ты, оказывается, Лександра Сергеича заместо себя прислал. Вчера, слышь, Петька Корин плотвы пуда два взял, вот и пожарили на сегодня… Что ж это, больше никого у тебя народа и не будет?
— Пока, Роман Иванович, не будет. Здесь остальных наберём. Так, говоришь, плотва пошла?
— Вот только вчера и пошла, аккурат к твоему приезду. Ты ведь знаешь, когда приезжать! Словно тебе в Москве кто говорит…
— И то хорошо, с рыбой будем… Ну а жизнь — как она, Роман Иванович?
— Да что жизнь?! Она, знаешь, всегда одинакова: если не ты на ей, то она на тебе едет, ещё всю холку сотрёт и под зад даст, чтобы быстрее бежал… Под Новый год боровка заколол — помнишь, тот год выращивал? Что сразу продал, а остальное присолил, сейчас едим, в магазин не ходить… Корова отелилась, тёлку оставили. Да Лидка наша замуж выскочила. Небось ты и не заметил, что её нет?
— Это за кого же? Вроде бы разговоров прошлое лето не было…
— А они теперь без разговоров, раз-раз и готовы, — начинает Роман, но его перебивает Прасковья Васильевна, вошедшая в комнату с шипящей сковородкой золотистой, умопомрачительно пахнущей плотвы:
— С Кубринска паренёк один, на мотовозе работает. И такой, я скажу, хороший паренёк, такой славный… ровесник ей. И не пьёт! Вот ждём, сегодня али завтра приехать обещались…
— Тебе только и хорошо, что не пьёт, — недовольно замечает Роман. — Такой же, как они все, не хозяин!
— Что ж, скоро прибавления ждать?
— Это их дело, а мы и так уже в дедах ходим. Вот у Константина… — начинает рассказывать Прасковья Васильевна о внучке, но Роман, отмахнувшись, перебивает её:
— А ещё, Ленидыч, что-то я болеть начал. И ноги ломит, и сердце прихватывать стало…
— Пил бы меньше, вот и здоров бы был! — не утерпевает вставить Прасковья Васильевна.
— А тебя, мать, не спрашивают, сколько мне пить! — уже всерьёз рявкает Роман, но, спохватившись, сбавляет тон: — Огурчиков лучше бы принесла гостям, чем без дела пустые слова говорить!
— И то правда! — спохватывается Прасковья Васильевна. — Закрутилась совсем, забыла… Вот сам бы и принёс!
К Роману я приезжаю уже третий год. Он выстроил этот дом, новый, рядом со старым, который теперь отдал Павлу, младшему сыну. Дом на берегу Вёксы, рядом с Польцом, откуда доносятся постоянные гудки паровозов и мотовозов.
От былой тишины, от безлюдья не осталось теперь и следа. У Ведомши, в самом непроходимом и глухом лесном углу вырос посёлок Кубринск. Новая узкоколейка соединила все посёлки с железной дорогой, и теперь через Польцо на Беклемишево идёт эшелонами торф. Разрабатываются «кладовые солнца». На левом берегу Вёксы, на Польце, построили узловую станцию. Проложены маневровые пути, на месте маленькой будочки выросла двухэтажная диспетчерская, мастерские… Спасти стоянку не удалось — только чуть отнесли от реки строения. Поэтому и начинает работу наша экспедиция: на средства торфопредприятия нам предстоит исследовать оставшуюся часть древнего поселения, на которую скоро лягут неровные клавиши лёгких шпал и пройдёт водопровод от реки.
Не всю эту часть — разве что одну десятую…
— А как лодка, Роман Иваныч, на плаву?
— Сегодня доделаю. Всё руки не доходили! Вот крыльцо настелил, теперь огород… Я её, как письмо твоё получил, на берег вытащил, чтобы просушить да просмолить, а тут, как на грех, дожди пошли. Сегодня закончу. И вар и кочергу достал… Вот пойдёте на рыбалку сейчас, а я и примусь. Ну, чтобы все здоровы были, а ты своих черепочков накопал!
Далеко под Криушкином белеют остатки весенних торосов, громоздящихся возле берега: истаивает последний лёд.
Весенней свежестью сверкает над Подгорной слободой Горицкий монастырь, а вдали, на берегу озера, чернеют маленькие фигурки удильщиков, зашедших по пояс в воду.
К Вёксе, Усолью и дальше на Копнино и Нагорье, к Волге протянулось шоссе. Между ним и берегом озера легла узкоколейка. Когда-то по ней курсировала знаменитая дрезина, переделанная из фюзеляжа «Дугласа», без расписания, от оказии к оказии; теперь возле платформы стоят несколько зелёных вагончиков, в которые набиваются и свои, местные, и приезжие рыболовы, стремящиеся на Вёксу. [7]
Это было два часа тому назад.
…И вот — всё позади.
Мы сидим за столом в чистой просторной комнате, словно налитой янтарным светом жёлтых, сочащихся смолой брёвен. Тряпичные половики смягчают скрип подошв и половиц. Саша, торжественный и важный квартирьер, успевший к нашему прибытию всё прибрать и расставить, не забыл даже веточки в банке, осторожно раскрывающие прозрачные клейкие листочки.
Роман Иванович, хозяин дома, сидит напротив, положив на стол свои большие руки с крошками чёрной весенней земли под ногтями. Жилистый, высокий, с большим хищным носом и щетинистыми, глубоко запавшими щеками, с резкой границей загара на лбу от вечно надвинутой на глаза потёртой ушанки, он вглядывается в нас острыми, цепкими глазами и время от времени покрикивает и ворчит на Прасковью Васильевну, которая хлопочет в кухне у печки.
Для порядка. Чтобы показать, что в этом доме — он хозяин.
— А я тебя, Ленидыч, вчера ждал, даже маленькую приготовил. Иду домой вечером, смотрю — машина у дома стоит. Ну, думаю, приехал! А ты, оказывается, Лександра Сергеича заместо себя прислал. Вчера, слышь, Петька Корин плотвы пуда два взял, вот и пожарили на сегодня… Что ж это, больше никого у тебя народа и не будет?
— Пока, Роман Иванович, не будет. Здесь остальных наберём. Так, говоришь, плотва пошла?
— Вот только вчера и пошла, аккурат к твоему приезду. Ты ведь знаешь, когда приезжать! Словно тебе в Москве кто говорит…
— И то хорошо, с рыбой будем… Ну а жизнь — как она, Роман Иванович?
— Да что жизнь?! Она, знаешь, всегда одинакова: если не ты на ей, то она на тебе едет, ещё всю холку сотрёт и под зад даст, чтобы быстрее бежал… Под Новый год боровка заколол — помнишь, тот год выращивал? Что сразу продал, а остальное присолил, сейчас едим, в магазин не ходить… Корова отелилась, тёлку оставили. Да Лидка наша замуж выскочила. Небось ты и не заметил, что её нет?
— Это за кого же? Вроде бы разговоров прошлое лето не было…
— А они теперь без разговоров, раз-раз и готовы, — начинает Роман, но его перебивает Прасковья Васильевна, вошедшая в комнату с шипящей сковородкой золотистой, умопомрачительно пахнущей плотвы:
— С Кубринска паренёк один, на мотовозе работает. И такой, я скажу, хороший паренёк, такой славный… ровесник ей. И не пьёт! Вот ждём, сегодня али завтра приехать обещались…
— Тебе только и хорошо, что не пьёт, — недовольно замечает Роман. — Такой же, как они все, не хозяин!
— Что ж, скоро прибавления ждать?
— Это их дело, а мы и так уже в дедах ходим. Вот у Константина… — начинает рассказывать Прасковья Васильевна о внучке, но Роман, отмахнувшись, перебивает её:
— А ещё, Ленидыч, что-то я болеть начал. И ноги ломит, и сердце прихватывать стало…
— Пил бы меньше, вот и здоров бы был! — не утерпевает вставить Прасковья Васильевна.
— А тебя, мать, не спрашивают, сколько мне пить! — уже всерьёз рявкает Роман, но, спохватившись, сбавляет тон: — Огурчиков лучше бы принесла гостям, чем без дела пустые слова говорить!
— И то правда! — спохватывается Прасковья Васильевна. — Закрутилась совсем, забыла… Вот сам бы и принёс!
К Роману я приезжаю уже третий год. Он выстроил этот дом, новый, рядом со старым, который теперь отдал Павлу, младшему сыну. Дом на берегу Вёксы, рядом с Польцом, откуда доносятся постоянные гудки паровозов и мотовозов.
От былой тишины, от безлюдья не осталось теперь и следа. У Ведомши, в самом непроходимом и глухом лесном углу вырос посёлок Кубринск. Новая узкоколейка соединила все посёлки с железной дорогой, и теперь через Польцо на Беклемишево идёт эшелонами торф. Разрабатываются «кладовые солнца». На левом берегу Вёксы, на Польце, построили узловую станцию. Проложены маневровые пути, на месте маленькой будочки выросла двухэтажная диспетчерская, мастерские… Спасти стоянку не удалось — только чуть отнесли от реки строения. Поэтому и начинает работу наша экспедиция: на средства торфопредприятия нам предстоит исследовать оставшуюся часть древнего поселения, на которую скоро лягут неровные клавиши лёгких шпал и пройдёт водопровод от реки.
Не всю эту часть — разве что одну десятую…
— А как лодка, Роман Иваныч, на плаву?
— Сегодня доделаю. Всё руки не доходили! Вот крыльцо настелил, теперь огород… Я её, как письмо твоё получил, на берег вытащил, чтобы просушить да просмолить, а тут, как на грех, дожди пошли. Сегодня закончу. И вар и кочергу достал… Вот пойдёте на рыбалку сейчас, а я и примусь. Ну, чтобы все здоровы были, а ты своих черепочков накопал!
5
Все майские праздники пропадаем на реке. Идёт плотва.
Вместе с последними льдинами, которые изредка шуршат на воде, толкаясь и крошась о берега, в узкое горло Вёксы валом валит плотва.
Она идёт из Плещеева озера к своим древним нерестилищам, беспокойная, страстная, а на Вёксе, встав плечом к плечу на топких, полузалитых паводком берегах, ждут её сотни удильщиков. Со свистом прочерчивают воздух лески, и поплавки — белые, красные, пробковые, длинные перьевые, пенопластовые и пластмассовые — то глухо, то звонко чмокают серую холодную воду.
Поплавок выныривает, покачивается, устанавливаясь на воде, но вдруг мягко и решительно уходит вниз. Подсечка — и вот уже из глубины извлекается изумлённая холодная плотва. Несколько секунд она висит на крючке неподвижно, потом начинает отчаянно биться, дёргается; рыболов откидывает её подальше на берег, в траву, ловит и падает на колени в воду, чтобы не упустить это сверкающее на солнце чудо.
Кто-то провалился по пояс в воду, кто-то перепутал удочки, у кого-то кончился мотыль. Возгласы восторга, шутки, брань… Весеннее священнодействие!
Мы заняли наше обычное место, на повороте.
Струя, разбиваясь о берег, расходится здесь двумя потоками — в заводь, где промыта глубокая яма, и дальше, вниз по реке. Вадим стоит по колено в воде, нащупав в иле затонувший пень. Садок подвязан к его поясу, он методично забрасывает мотыля то в одну, то в другую сторону. Саша — слева от него, ближе к заводи. Он балансирует на проседающих кочках, старается не зачерпнуть воды сапогами, искоса поглядывает на нас. Клюёт у него явно хуже, но килограммов восемь уже есть.
Я закидываю в самый водоворот, доверяясь струе основного течения.
Заброс, поклёвка, рыба, насадка, снова заброс…
Идёт ледянка — плотва, приходящая со льдом. Крупная, с ладонь, холодящая разгорячённые руки, она тяжела от распирающей её икры, и бьётся, и ворочается в сетке садка. Она подходит стаей, когда только успеваешь вытаскивать и насаживать, потом небольшой перерыв — и уже новая стая. Иногда встречаются тёрочники, молочники — самцы с жёсткой, как мелкая тёрка, чешуёй и вспухшими синеватыми бугорками на массивной голове. Они беспокойны и начинают упираться, когда ещё тащишь их из воды.
Откуда-то сверху, со стороны озера, нарастает и перекатывается вниз по реке, от рыбака к рыбаку, ликующий крик:
— Язь!.. Язь пошёл!..
И как бы в подтверждение Андрей вдруг начинает чертыхаться, тянет удилище, оно гнётся, тонко поёт леска, он отступает назад, проваливается в воду, тянет, и вот уже у самого берега, отчаянно плескаясь и мотая удилище из стороны в сторону, на мгновение показывается сильное широкое тело. Ещё, ещё… Ноги Андрея вязнут в иле, сапоги давно полны воды, но он не сдаётся; мы с Саней бросаемся ему на помощь, и на траве, сорвавшись с крючка и стремясь прорваться к воде, отчаянно бьётся серебряный красавец. Андрей с воплем шлёпается прямо на него и прижимает животом. Поймал!
И, словно подтверждая, Вадим вдруг начинает поминать чёрта, тянет удилище, оно гнётся, тонко поёт леска, он отступает назад, проваливается в рытвину, тянет, и вот уже у самого берега, отчаянно всплёскиваясь и мотая удилище из стороны в сторону, на мгновение показывается сильное широкое тело язя…
Где-то рядом слышен такой же ликующий вопль:
— Язь пошёл!
Притупившийся азарт вспыхивает с новой силой.
Засунув пальцы под жабры, Андрей торжествующе поднимает язя, и вдруг из того начинает судорожно выливаться белая крупитчатая икра. Следуя древнему церемониалу, сохранившемуся с незапамятных времён, мы, словно язычники, поочерёдно подставляем рот и прямо так, без соли и масла, причащаемся этой бьющей жизнью.
Да разве вся эта вакханалия — не отголосок вечно живого, лишь глубоко спрятанного в каждом из нас прошлого? Неужели только из-за того, чтобы наловить и привезти в Москву полтора десятка килограммов переславской плотвы, приезжают сюда те люди, которых я вижу вокруг?
Все они разные — и по характеру своему, и по профессиям, — но в каждом из них, кроме своего, личного, только ему присущего, таится то загадочное общее, что заставляет уезжать за сотни километров в дождь, в холод из уютного и тёплого дома, в лес, в глухомань, к чёрту на кулички, чтобы, выискивая одними ими чаемые лесные озерца, вспухающие по весне речки, согреваясь у костра то спиртом, то чифиреобразным чаем с отсыревшим кусочком сахара вприкуску, вот так, стоя по колено в воде, тянуть из холодной глубины серебряную плотву и прижимать животом к земле скользкого и увёртливого язя?
Они даже не подозревают, что в каких-нибудь ста метрах от них, а то и под ногами, лежат остатки стойбищ древних рыбаков и охотников; что тысячелетия назад на этих же местах точно так же толпились их далёкие — очень далёкие! — предки, справляя весенний праздник рыбы и запасаясь пищей на много дней вперёд. Только для тех это было не просто праздником души, но и великим весенним обжорством после скудных и голодных зимних месяцев.
Так, может, остаётся что-то в крови, в той самой дезоксирибонуклеиновой кислоте, которая определяет каждого из нас? И вот это «что-то», в свою очередь, предопределяет наши встречи — здесь, на Большой Волге, в Брейтове, под Серпуховом или в Скнятине, во всех тех местах, где по весне стаями идёт плотва, прорывается вслед за нею прожорливый язь и, зайдя в траву, ворочается и бьётся на залитых пожнях щука…
Все мы здесь знакомые незнакомцы, встречавшиеся и расходившиеся не раз и не два у магазинов рыболовной снасти, на Птичьем рынке, возле оглядывающихся, пахнущих вчерашним перегаром мотыльщиков, в тесноте загородных автобусов и электричек, у заветных, уловистых мест. Что из того, что мы не знаем имён друг друга? В этой жизни — одно, в той, городской, — другое, имеют ли какое-нибудь значение эти имена, степени, звания здесь, когда в руке у тебя лёгкое бамбуковое удилище с капроновой жилкой, на конце которой в холодной глубине колышется рубиновый червячок твоей горячей веры в надежде, что он соблазнит скользящую мимо одуревшую от весенней страсти плотву?
Вон, чуть выше поворота, на том берегу стоит рыболов… он присел сейчас, доставая из коробка новую порцию мотыля. Пожилой седеющий мужчина с тёмной родинкой на правой щеке, всегда безукоризненно выбритый, в потёртой кожанке типа «комиссарок» двадцатых годов, в синем берете, по-парижски сдвинутом на левое ухо, в оранжевых охотничьих сапогах, пристёгнутых к широкому кожаному поясу. Я не знаю, ни как его зовут, ни кто он там, за пределами Вёксы, хотя и вижу его не первый раз, и оба мы примелькались друг другу за прошлые вёсны. Но…
Мы киваем друг другу как старые знакомые, иногда хвастаем уловами, одалживаем мотыля, обмениваемся прогнозами. И не больше.
Знаю только, что, какая бы ни была погода, мой знакомый незнакомец не уходит с реки. Возле берега в кустах на кочках настлана подстилка из веток, прикрытых плащом; над костерком на рогульках висят закопчённый армейский котелок и маленький помятый жестяной чайник.
Как-то в дождь я пригласил его к нам в дом. Он поблагодарил и отказался: он приезжает на реку и для реки…
Вот и с Андреем, который теперь не успокоится, пока не поймает второго язя, нас свела рыбалка. Он учился на курс позже меня, и на кафедре я встречал чернявого, высокого юношу в тяжёлых роговых очках, за которыми видны были мягкие карие глаза. Толстые, немного негритянские губы делали его похожим на Пьера Безухова. Это был очень деликатный и интеллигентный, немного застенчивый и нерешительный сын известного вахтанговского артиста. Андрей занимался славянами, ездил на раскопки в Новгород и в Смоленск, копал Гнездовские курганы. И я помню своё удивление, когда в коридоре исторического факультета он вдруг подошёл ко мне и немного смущённо спросил:
— Я слышал, что ты собираешься на рыбалку в Переславль. Там что, действительно хорошо ловится?
Рыбак рыбака…
— Привет археологам! — раздаётся за моей спиной густой хриплый бас, и на плечо ложится тяжёлая рука.
Эх, сорвалась плотва!..
— Лапу-то сними, чай, плечо моё, не казённое! — говорю я, поворачиваясь. — Да и руку пусти, глядишь, ещё и понадобится… Пусти, медведь! Совсем за зиму здесь одичал, да?
Королёв смеётся довольным, утробным смехом, отпускает мою руку и чуть отстраняет меня от себя. Кряжистый, сутуловатый, высокий, с красно-бронзовым от вечного загара лицом, со стальными синими глазами, остро смотрящими из-под белесой, выгоревшей на весеннем солнце пакли бровей, он кажется ещё больше, ещё грузнее, чем обычно, в своём обширном брезентовом плаще, высоких сапогах и неизменной кепке, которую, по-моему, не снимает даже зимой. Явственная двухдневная щетина да красные от бессонницы глаза говорят, что он здесь уже давно. Как же, плотва идёт!
Стало быть, его бивак где-то рядом, чуть выше нашего поворота…
— Что так мало поймал? — спрашивает он, присев на корточки и полувытащив из воды мой садок с рыбой. — У меня и то больше!
— То-то смотрю, рыбы не стало… Или мотыль кончился, что не ловишь? Так мы дадим! А лодку у кого взял? — спрашиваю я, заметив поодаль вроде бы знакомую лодку, с которой мне машет рукой его личный шофёр.
— Есть мотыль. А лодку у главного браконьера здешнего… небось знаешь его, как там его… ну, одноглазый этот… Корин! Так ты на рыбалку только или копать? А то махнём ко мне после мая: на Игобле у меня знаешь какая весна! Да ты не бойся, стихами не заговорю!..
Знакомство наше с Королёвым произошло той самой холодной и сырой осенью, когда я ещё только заканчивал разведки на берегах Плещеева озера и краем уха уловил, что будто бы на Польце — не где-нибудь, на самом Польце! — решено строить железнодорожную станцию, куда сойдутся колеи со всех окрестных торфяников. Вот этот неопределённый слух и вполне определённая траншея, прорытая на моих глазах экскаватором через всё Польцо, как я ни пытался это дело остановить, и привели меня к Королёву. Он был тогда не просто директором торфопредприятия, возникшего в самом дальнем и глухом углу Залесья, но и фактическим начальником строительства, от решения которого зависело весьма многое, в том числе если и не изменение планов строительства, то финансирование предваряющих это строительство раскопок.
В посёлок Кубринск, выросший на берегу той самой Кубри, которую любил Д. И. Хвостов, я отправился на борту маленькой дрезины, подпрыгивавшей, вихлявшей из стороны в сторону на только что проложенной колее, лежавшей ещё не на шпалах, а на неошкуренных берёзовых плахах. Как нас не вывернуло на той времянке, как не сбросило под откос — до сих пор не пойму, потому что дрезины сходили с рельсов почти каждый день и все к этому настолько привыкли, что как-то и говорить на такую тему казалось неприличным. Разве что кивали попутно на то или другое место, подтверждая: этот здесь съехал, а тот во-он там, где осина поломанная наклонилась над канавой…
Вместе с последними льдинами, которые изредка шуршат на воде, толкаясь и крошась о берега, в узкое горло Вёксы валом валит плотва.
Она идёт из Плещеева озера к своим древним нерестилищам, беспокойная, страстная, а на Вёксе, встав плечом к плечу на топких, полузалитых паводком берегах, ждут её сотни удильщиков. Со свистом прочерчивают воздух лески, и поплавки — белые, красные, пробковые, длинные перьевые, пенопластовые и пластмассовые — то глухо, то звонко чмокают серую холодную воду.
Поплавок выныривает, покачивается, устанавливаясь на воде, но вдруг мягко и решительно уходит вниз. Подсечка — и вот уже из глубины извлекается изумлённая холодная плотва. Несколько секунд она висит на крючке неподвижно, потом начинает отчаянно биться, дёргается; рыболов откидывает её подальше на берег, в траву, ловит и падает на колени в воду, чтобы не упустить это сверкающее на солнце чудо.
Кто-то провалился по пояс в воду, кто-то перепутал удочки, у кого-то кончился мотыль. Возгласы восторга, шутки, брань… Весеннее священнодействие!
Мы заняли наше обычное место, на повороте.
Струя, разбиваясь о берег, расходится здесь двумя потоками — в заводь, где промыта глубокая яма, и дальше, вниз по реке. Вадим стоит по колено в воде, нащупав в иле затонувший пень. Садок подвязан к его поясу, он методично забрасывает мотыля то в одну, то в другую сторону. Саша — слева от него, ближе к заводи. Он балансирует на проседающих кочках, старается не зачерпнуть воды сапогами, искоса поглядывает на нас. Клюёт у него явно хуже, но килограммов восемь уже есть.
Я закидываю в самый водоворот, доверяясь струе основного течения.
Заброс, поклёвка, рыба, насадка, снова заброс…
Идёт ледянка — плотва, приходящая со льдом. Крупная, с ладонь, холодящая разгорячённые руки, она тяжела от распирающей её икры, и бьётся, и ворочается в сетке садка. Она подходит стаей, когда только успеваешь вытаскивать и насаживать, потом небольшой перерыв — и уже новая стая. Иногда встречаются тёрочники, молочники — самцы с жёсткой, как мелкая тёрка, чешуёй и вспухшими синеватыми бугорками на массивной голове. Они беспокойны и начинают упираться, когда ещё тащишь их из воды.
Откуда-то сверху, со стороны озера, нарастает и перекатывается вниз по реке, от рыбака к рыбаку, ликующий крик:
— Язь!.. Язь пошёл!..
И как бы в подтверждение Андрей вдруг начинает чертыхаться, тянет удилище, оно гнётся, тонко поёт леска, он отступает назад, проваливается в воду, тянет, и вот уже у самого берега, отчаянно плескаясь и мотая удилище из стороны в сторону, на мгновение показывается сильное широкое тело. Ещё, ещё… Ноги Андрея вязнут в иле, сапоги давно полны воды, но он не сдаётся; мы с Саней бросаемся ему на помощь, и на траве, сорвавшись с крючка и стремясь прорваться к воде, отчаянно бьётся серебряный красавец. Андрей с воплем шлёпается прямо на него и прижимает животом. Поймал!
И, словно подтверждая, Вадим вдруг начинает поминать чёрта, тянет удилище, оно гнётся, тонко поёт леска, он отступает назад, проваливается в рытвину, тянет, и вот уже у самого берега, отчаянно всплёскиваясь и мотая удилище из стороны в сторону, на мгновение показывается сильное широкое тело язя…
Где-то рядом слышен такой же ликующий вопль:
— Язь пошёл!
Притупившийся азарт вспыхивает с новой силой.
Засунув пальцы под жабры, Андрей торжествующе поднимает язя, и вдруг из того начинает судорожно выливаться белая крупитчатая икра. Следуя древнему церемониалу, сохранившемуся с незапамятных времён, мы, словно язычники, поочерёдно подставляем рот и прямо так, без соли и масла, причащаемся этой бьющей жизнью.
Да разве вся эта вакханалия — не отголосок вечно живого, лишь глубоко спрятанного в каждом из нас прошлого? Неужели только из-за того, чтобы наловить и привезти в Москву полтора десятка килограммов переславской плотвы, приезжают сюда те люди, которых я вижу вокруг?
Все они разные — и по характеру своему, и по профессиям, — но в каждом из них, кроме своего, личного, только ему присущего, таится то загадочное общее, что заставляет уезжать за сотни километров в дождь, в холод из уютного и тёплого дома, в лес, в глухомань, к чёрту на кулички, чтобы, выискивая одними ими чаемые лесные озерца, вспухающие по весне речки, согреваясь у костра то спиртом, то чифиреобразным чаем с отсыревшим кусочком сахара вприкуску, вот так, стоя по колено в воде, тянуть из холодной глубины серебряную плотву и прижимать животом к земле скользкого и увёртливого язя?
Они даже не подозревают, что в каких-нибудь ста метрах от них, а то и под ногами, лежат остатки стойбищ древних рыбаков и охотников; что тысячелетия назад на этих же местах точно так же толпились их далёкие — очень далёкие! — предки, справляя весенний праздник рыбы и запасаясь пищей на много дней вперёд. Только для тех это было не просто праздником души, но и великим весенним обжорством после скудных и голодных зимних месяцев.
Так, может, остаётся что-то в крови, в той самой дезоксирибонуклеиновой кислоте, которая определяет каждого из нас? И вот это «что-то», в свою очередь, предопределяет наши встречи — здесь, на Большой Волге, в Брейтове, под Серпуховом или в Скнятине, во всех тех местах, где по весне стаями идёт плотва, прорывается вслед за нею прожорливый язь и, зайдя в траву, ворочается и бьётся на залитых пожнях щука…
Все мы здесь знакомые незнакомцы, встречавшиеся и расходившиеся не раз и не два у магазинов рыболовной снасти, на Птичьем рынке, возле оглядывающихся, пахнущих вчерашним перегаром мотыльщиков, в тесноте загородных автобусов и электричек, у заветных, уловистых мест. Что из того, что мы не знаем имён друг друга? В этой жизни — одно, в той, городской, — другое, имеют ли какое-нибудь значение эти имена, степени, звания здесь, когда в руке у тебя лёгкое бамбуковое удилище с капроновой жилкой, на конце которой в холодной глубине колышется рубиновый червячок твоей горячей веры в надежде, что он соблазнит скользящую мимо одуревшую от весенней страсти плотву?
Вон, чуть выше поворота, на том берегу стоит рыболов… он присел сейчас, доставая из коробка новую порцию мотыля. Пожилой седеющий мужчина с тёмной родинкой на правой щеке, всегда безукоризненно выбритый, в потёртой кожанке типа «комиссарок» двадцатых годов, в синем берете, по-парижски сдвинутом на левое ухо, в оранжевых охотничьих сапогах, пристёгнутых к широкому кожаному поясу. Я не знаю, ни как его зовут, ни кто он там, за пределами Вёксы, хотя и вижу его не первый раз, и оба мы примелькались друг другу за прошлые вёсны. Но…
Мы киваем друг другу как старые знакомые, иногда хвастаем уловами, одалживаем мотыля, обмениваемся прогнозами. И не больше.
Знаю только, что, какая бы ни была погода, мой знакомый незнакомец не уходит с реки. Возле берега в кустах на кочках настлана подстилка из веток, прикрытых плащом; над костерком на рогульках висят закопчённый армейский котелок и маленький помятый жестяной чайник.
Как-то в дождь я пригласил его к нам в дом. Он поблагодарил и отказался: он приезжает на реку и для реки…
Вот и с Андреем, который теперь не успокоится, пока не поймает второго язя, нас свела рыбалка. Он учился на курс позже меня, и на кафедре я встречал чернявого, высокого юношу в тяжёлых роговых очках, за которыми видны были мягкие карие глаза. Толстые, немного негритянские губы делали его похожим на Пьера Безухова. Это был очень деликатный и интеллигентный, немного застенчивый и нерешительный сын известного вахтанговского артиста. Андрей занимался славянами, ездил на раскопки в Новгород и в Смоленск, копал Гнездовские курганы. И я помню своё удивление, когда в коридоре исторического факультета он вдруг подошёл ко мне и немного смущённо спросил:
— Я слышал, что ты собираешься на рыбалку в Переславль. Там что, действительно хорошо ловится?
Рыбак рыбака…
— Привет археологам! — раздаётся за моей спиной густой хриплый бас, и на плечо ложится тяжёлая рука.
Эх, сорвалась плотва!..
— Лапу-то сними, чай, плечо моё, не казённое! — говорю я, поворачиваясь. — Да и руку пусти, глядишь, ещё и понадобится… Пусти, медведь! Совсем за зиму здесь одичал, да?
Королёв смеётся довольным, утробным смехом, отпускает мою руку и чуть отстраняет меня от себя. Кряжистый, сутуловатый, высокий, с красно-бронзовым от вечного загара лицом, со стальными синими глазами, остро смотрящими из-под белесой, выгоревшей на весеннем солнце пакли бровей, он кажется ещё больше, ещё грузнее, чем обычно, в своём обширном брезентовом плаще, высоких сапогах и неизменной кепке, которую, по-моему, не снимает даже зимой. Явственная двухдневная щетина да красные от бессонницы глаза говорят, что он здесь уже давно. Как же, плотва идёт!
Стало быть, его бивак где-то рядом, чуть выше нашего поворота…
— Что так мало поймал? — спрашивает он, присев на корточки и полувытащив из воды мой садок с рыбой. — У меня и то больше!
— То-то смотрю, рыбы не стало… Или мотыль кончился, что не ловишь? Так мы дадим! А лодку у кого взял? — спрашиваю я, заметив поодаль вроде бы знакомую лодку, с которой мне машет рукой его личный шофёр.
— Есть мотыль. А лодку у главного браконьера здешнего… небось знаешь его, как там его… ну, одноглазый этот… Корин! Так ты на рыбалку только или копать? А то махнём ко мне после мая: на Игобле у меня знаешь какая весна! Да ты не бойся, стихами не заговорю!..
Знакомство наше с Королёвым произошло той самой холодной и сырой осенью, когда я ещё только заканчивал разведки на берегах Плещеева озера и краем уха уловил, что будто бы на Польце — не где-нибудь, на самом Польце! — решено строить железнодорожную станцию, куда сойдутся колеи со всех окрестных торфяников. Вот этот неопределённый слух и вполне определённая траншея, прорытая на моих глазах экскаватором через всё Польцо, как я ни пытался это дело остановить, и привели меня к Королёву. Он был тогда не просто директором торфопредприятия, возникшего в самом дальнем и глухом углу Залесья, но и фактическим начальником строительства, от решения которого зависело весьма многое, в том числе если и не изменение планов строительства, то финансирование предваряющих это строительство раскопок.
В посёлок Кубринск, выросший на берегу той самой Кубри, которую любил Д. И. Хвостов, я отправился на борту маленькой дрезины, подпрыгивавшей, вихлявшей из стороны в сторону на только что проложенной колее, лежавшей ещё не на шпалах, а на неошкуренных берёзовых плахах. Как нас не вывернуло на той времянке, как не сбросило под откос — до сих пор не пойму, потому что дрезины сходили с рельсов почти каждый день и все к этому настолько привыкли, что как-то и говорить на такую тему казалось неприличным. Разве что кивали попутно на то или другое место, подтверждая: этот здесь съехал, а тот во-он там, где осина поломанная наклонилась над канавой…