Страница:
Далее произнес речь Шульгин, который перенес центр тяжести в пункт о распорядках в армии. Он говорил о войне, о победе, о патриотизме и крайней опасности нашей военной программы. Но никакой ультимативности в его речи я тоже не помню, и насчет монархии он, рекомендуясь монархистом, был мягче Милюкова, высказывая лишь свои общие взгляды по этому предмету.
Едва ли совсем промолчал Некрасов, но в моей памяти не осталось ничего от его выступления, если оно было.
Но ясно вспоминаю смешную, длинную, лысую, усатую фигуру будущего прокурора Львова, громко, длинно и наивно говорящего речь из своего глубокого кресла. Этот деятель, представитель думской правой и ужасно странный тип, принадлежал в Думе к какой-то правой партии – националистов или земцев-октябристов. Но в первых словах своей речи он объявил себя республиканцем и говорил об ужасе возможного возврата царизма, лучше которого смерть. Возврат же царизма возможен в результате военного поражения, военное же поражение может быть в результате политики Совета рабочих депутатов и, в частности, тех преобразований в армии, на которых мы настаиваем. В общем, этот член кабинета ничего существенного не прибавил к сказанному раньше.
Следующее слово было мое. Я очень кратко указал на то, что предъявленные требования, во-первых, минимальны, во-вторых, совершенно категоричны и окончательны. Я отметил, что среди масс с каждым днем и часом развертывается несравненно более широкая программа и массы идут и пойдут за ней. Руководители напрягают все силы, чтобы направить движение в определенное русло, сдержать его в рациональных рамках. Но если эти рамки при сложившихся обстоятельствах будут установлены неразумно, не будут в соответствии с размахом движения, то стихия сметет их вместе со всеми проектируемыми правительственными «комбинациями». Стихию можем сдержать или мы, или никто. Реальная сила, стало быть, или у нас, или ни у кого. Выход один: согласиться на наши условия и принять их как правительственную программу.
Обмен мнений по существу наших требований был окончен. Милюков снова взял слово.
– Это ваши требования, – сказал он, – обращенные к нам. Но мы имеем к вам свои требования.
– Начинается! – подумал я, не сомневаясь, что последует попытка связать Совет обязательствами поддержки правительства, объявившего декларацию, продиктованную представителями демократии.
Но как это ни странно, такой попытки не последовало или, по крайней мере, она не приняла никаких отчетливых очертаний и реальных форм. Милюков стал говорить совсем о другом: о немедленных мероприятиях Исполнительного Комитета в деле водворения порядка и спокойствия, и в частности и в особенности в деле налаживания контакта между солдатами и офицерами.
Милюков требовал от нас декларации, в которой было бы указано, что данное правительство образовалось по соглашению с Советом рабочих депутатов: «постольку» это правительство должно быть признано законным в глазах народных масс и заслуживать доверия их; главное же он требовал, чтобы в этой декларации был призыв к доверию офицерству и к признанию солдатами командного состава.
Милюков отлично ориентировался в положении дел. Он понимал, что без соглашения с Советом рабочих депутатов никакое правительство не может ни возникнуть, ни существовать. Он понимал, что в полной власти Исполнительного Комитета дать власть цензовому правительству или не дать ее. Он видел, где находится реальная сила, с которой неизбежно быть в контакте; видел, в чьих руках находятся средства обеспечить для новой власти и необходимые условия работы, и самое ее существование. Милюков видел, что он принимает власть не из рук царскосельского монарха, как он хотел и на что рассчитывал в течение всего последнего десятилетия, а принимает власть из рук победившего революционного народа. Как хорошо он понимал это и какое значение придавал этому факту, видно хотя бы из его настоятельных просьб о том, чтобы наши декларации были напечатаны и расклеены вместе по возможности на одном листе, одна под другой …
Все это не мешало потом Милюкову – министру, Милюкову – лидеру оппозиции справа рвать и метать против того, что «частные учреждения и группы» в лице Советов налагают руку на управление страной, вмешиваются в государственную жизнь и дела правительства. В мартовские дни Милюков, равно как и его коллеги, отдавал себе полный отчет в том, что такое «эти частные группы и учреждения»…
Что касается «минимальности» наших требований и общей позиции, занятой циммервальдским Исполнительным Комитетом, то на такую «умеренность» и на такое «благоразумие» Милюков не рассчитывал. Он был приятно удивлен нашей общей позицией по вопросу о власти и чувствовал величайшее удовлетворение от того, как разрешили циммервальдцы проблему войны и мира в связи с образованием власти. Он и не думал скрывать свое удовлетворение и свое приятное удивление.
В ответ на замечание, что наши требования минимальны, необходимы и наши условия окончательны, Милюков полуприватно бросил характерную фразу:
– Да, я слушал вас и думал о том, как далеко вперед шагнуло наше рабочее движение со времени 1905 года…
Этот комплимент Милюкова был бы не особенно лестным для нас, если бы он не был преждевременным.
В это время вошел Энгельгардт с ординарцем и сообщил, что Родзянку требуют из Ставки к прямому проводу. Требовали на самом деле не из Ставки, а из Пскова, куда приехал царь (через Дно) к восьми часам вечера… Беседа наша была прервана.
Родзянко заявил, что он один на телеграф не поедет.
– Пусть «господа рабочие и солдатские депутаты» дадут мне охрану или поедут со мной, – сказал он, обращаясь к нам, – а то меня арестуют там, на телеграфе… Можно ли мне ехать, я не знаю, надо спросить у господ депутатов!..
Старик вдруг разволновался.
– Что ж! У вас сила и власть, – возбужденно продолжал он. – Вы, конечно, можете меня арестовать… Может быть, вы всех нас арестуете, мы не знаем!..
Мы успокоили недавнего думского громовержца, у которого нервы перестали выдерживать тяжесть событий. Мы уверили его, что особа его будет не только неприкосновенна, но самым тщательным образом нами охранена.
Соколов вышел, чтобы дать Родзянке надежных провожатых, и Родзянко отправился на телеграф для последней беседы со своим недавним повелителем и опереточным властелином шестой части земного шара.
Было три часа. Как известно, в Пскове у аппарата Родзянку ждал генерал Рузский, которому председатель Думы и описал положение дел под впечатлением нашей беседы. Необходимость или по крайней мере неизбежность отречения Николая была указана Родзянкой в подлинных словах. Еще бы! Теперь даже Милюков признавал эту необходимость…
После этого разговора царь, информированный генералом Рузским, действительно решил отречься от престола в пользу Алексея, и об этом тут же, в пятом часу утра, была составлена и подписана царем телеграмма, – пока мы все еще заседали в «правых» апартаментах Таврического дворца. Телеграмма эта, однако, не была отправлена.
Вопрос об условиях образования власти был предварительно выяснен. Мы перешли к последним репликам насчет личного состава и доложили постановление Исполнительного Комитета. Нам сообщили намеченный личный состав, не упоминая между прочим о Керенском. Мы помянули не добром Гучкова, поставив на вид, что он может послужить источником осложнений. В ответ нам сообщили, что он при своих организаторских талантах и обширнейших связях в армии совершенно незаменим в настоящих условиях. Ну что ж, пусть приложит свои таланты и использует свои связи, мы завяжем свои…
Удивлялись насчет Терещенки. Откуда и почему взялся этот господин и какими судьбами попадает он в министры революции?..
Ответ был довольно сбивчив и туманен: недоумевали, видимо, не одни мы. Но мы не настаивали на членораздельном ответе.
Во время этого разговора (чтобы не сказать causerie[23]) вернулся Соколов и сообщил, что в настоящую минуту Гучков в качестве председателя Военной комиссии от своего имени печатает прокламацию к войскам, корректуры которой он, Соколов, только что видел. В прокламации речь идет о «германском милитаризме», о «полной победе» и о «войне до конца»…
Мы забеспокоились. В атмосфере разлагающегося собрания, обращаясь к Милюкову, я указал, что подобные выступления, правда, не предусмотрены нашими писаными условиями, но ему, Милюкову, должно быть ясно, что их надо считать по меньшей мере неуместными в данный момент в силу неписаного молчаливого «соглашения».
Ведь думский комитет видит, что весь Совет in corpore[24] свернул, снял с очереди свои военные лозунги, под которыми работали советские партии до сих пор. Это сделано для того, чтобы дать возможность утвердиться новому статусу вообще и дать возможность образоваться цензовому правительству в частности. Разве не ясно, что такое положение для нас есть огромная жертва, что оно совершенно противоестественно и крайне тяжело? И оно может продолжаться лишь постольку, поскольку противная сторона отвечает тем же.
Положение перед массами, перед Европой обязывает партии. Неосторожность или бестактность одной стороны неизбежно вызовет реакцию другой. И за последствия этого никто не может ручаться. Выступления, подобные гучковской прокламации, должны поэтому в данный момент тщательно взвешиваться и по возможности пресекаться. Конкретно – прокламацию Гучкова надлежит задержать.
Милюков внимательно слушал и, видимо, хорошо усваивал. Мало того, я утверждаю, что в эти несколько дней в данном отношении он проявлял несомненную и большую осторожность. Лидер и идеолог неистового империализма, он, несомненно, дал директивы по своей кадетско-думской армии – «не дразните» Совет своими военными лозунгами и таковые развертывать с надлежащей постепенностью. Но… положение его обязывало более, чем кого-либо, и эта идиллия продолжалась недолго.
Принесли и корректуру самой прокламации, которой завладел Керенский, все еще не проронивший ни слова в своем кресле. Керенский читал слишком долго. Я протянул руку за прокламацией, но Керенский не дал мне ее. Я тогда встал с места и прочитал прокламацию стоя позади кресла Керенского. Прокламация была напечатана огромными буквами для расклейки на улицах.
Ничего особенно страшного в ней не было – в смысле контрреволюционности или провокации масс. Но она была полна самого трескучего шовинизма; вполне предопределяла отношение будущего правительства к войне и являлась документом, способным совершенно извратить соотношение сил в революции и спутать все представления о действительном отношении к войне со стороны советской демократии.
Прокламация исходила от начальника Военной комиссии, состав и происхождение которой были неясны. Прокламация не могла обойтись без решительного контрвыступления Совета. А при таких условиях прокламацию было необходимо задержать. Мы, советские делегаты, решительно высказались в этом смысле и, не дожидаясь того, что скажет на этот счет противная сторона, сделали распоряжение о задержании прокламации.
Я констатирую, что это не вызвало отпора со стороны думского комитета. Милюков понял и согласился, что к задержанию прокламации Гучкова мы имели слишком достаточные материальные основания; при наличности их не стоило поднимать вопрос о формальных правах.
Наше предварительное совещание было окончено. Милюков объявил, что все выясненное в нашем совместном заседании теперь должен обсудить Временный комитет Государственной думы вместе с намеченными членами Временного правительства. Кроме того, надо было привести в окончательный вид декларацию Временного правительства, состоящую главным образом в изложении продиктованной нами программы. А тем временем и мы должны были по предложению Милюкова заняться составлением нашей декларации в намеченном выше духе, чтобы опубликовать их одновременно.
Мы условились встретиться снова через час, около пяти часов, в той же комнате. В среде «цензовиков» Милюков форсировал это дело так же, как я «гнал» его в левом крыле. По его словам, оно не терпело ни малейшего отлагательства: каждый час еще мог принести неожиданность. Оттяжка могла внушить населению мысль, что правительство никак не может образоваться, что у «цензовиков» с демократией происходят непреодолимые трения и т. д. Положение должно было быть немедленно определено во избежание осложнений и опасностей.
И несмотря на всеобщее изнеможение, на явную склонность к отдохновению большинства присутствовавших «думских людей», мы решили: немедленно каждой стороне сделать свои дела, затем собраться и кончать дело о власти как можно скорее.
Было около четырех часов утра, когда мы оставили комнату думского комитета. В преддверии ее нас обступили штатские и военные «адъютанты» будущих министров с вопросами, что вышло из нашего совещания, пришли ли к соглашению и т. д.
Чхеидзе немедленно исчез, и я в это утро больше не видел его. Стеклов и Соколов отправились в помещение Исполнительного Комитета повидать дежурных, спросить, что случилось нового, и доложить о том, что делали и чего достигли мы.
Я же взялся писать декларацию Исполнительного Комитета и сел с записной книжкой тут же, в апартаментах думского комитета. Но я ничего не мог сделать: голова была пуста так же, как был пуст желудок, в комнате было людно и шумно – громко спорили, обращались с вопросами ко мне. Я написал несколько фраз о «борьбе с анархией», составивших второй абзац этого «документа», и должен был бросить работу в полном бессилии кончить ее. Подошел Соколов, который взялся заменить меня, а я собирался отправиться в Исполнительный Комитет.
В это время из комнаты, где мы заседали, вышел Керенский, который сообщил нам, что ему предлагают портфель министра юстиции. Не только предлагают, но убеждают и просят принять. В искренности убеждающих и просящих не могло быть сомнений: заложник в лице Керенского был им весьма желателен в данной совокупности обстоятельств.
Керенский снова спрашивал, как ему поступить. Но было ясно, как он поступит. Я повторил ему то же, что говорил утром. Но это не удовлетворило его так же, как утром… Его вопрос сводился не к тому, быть ему или не быть министром. Он хотел не совета. Цель его разговора была узнать, поддержит ли его Совет в лице его руководителей, признает ли его своим, когда он будет министром. Он хотел поддержки.
В этом смысле я его не обнадеживал и по-прежнему высказался отрицательно. Керенский был более чем не удовлетворен: он снова стал раздражен. Он хотел быть и советским человеком, и министром, но… больше министром.
Впрочем, он выглядел гораздо лучше и спокойнее, чем несколько часов тому назад…
Во дворце было тихо и почти пусто. В вестибюле и Екатерининской зале спали на полу едва заметные группы солдат. Остальные уже разошлись по казармам; они уже не видели нужды и смысла в таком ночлеге.
Впрочем, весь город в эти дни был насквозь пропитан солдатами, стекавшимися в столицу по всем дорогам со всех сторон…
У дверей все-таки стоял караул. В коридоре я встретил Гучкова, направлявшегося только теперь в комитет Государственной думы. Я остановил его и оповестил о судьбе его прокламации, изложив в двух словах мотивы ее задержания. Гучков выслушал, усмехнулся и, ничего не сказав, пошел дальше. В зале Совета я заметил Караулова, который почему-то сидел там и с кем-то разговаривал; мне показалось, что вид у него не совсем трезвый.
В Исполнительном Комитете сидели за какими-то делами два-три члена. Особенно ничего не случилось. Стеклов рассказывал о нашей беседе с будущим правительством. Я поспешил к телефону, чтобы дать последние сведения в «Известия». Но № 3 уже печатался. Было поздно, и я рассказал новости лишь для редакции.
Кстати, я осведомился, напечатано ли отправленное днем воззвание к солдатам и как его думают распространить. Пошли справляться и дали ответ: были присланы два воззвания к солдатам, которые, по словам говорившего (кажется, Тихонова), противоречили друг другу. Одно из них, о правах солдат, напечатано: это был «Приказ № 1». Другое же наборщики прочли, не согласились с ним и отказались набирать его: это было воззвание против самосудов и насилий над офицерами, написанное мной и выправленное Стекловым…
Самоуправство наборщиков возмутило меня тем более, чем менее оно оправдывалось существом дела, а следовательно, было признаком их нежелательного умонастроения по части избиений офицерства. Нетерпимо было такое положение дел и с формальной стороны: в такой момент руководство высшей политикой было по меньшей мере неудобно возлагать на случайную группу наборщиков. Так недолго до непоправимого греха. Я устроил скандал в телефон, просил усугубить его кого-то из членов Исполнительного Комитета, но делать было нечего, наборщики разошлись, набрать прокламацию было уже нельзя, а назавтра Соколов в думских апартаментах корпел уже над другим воззванием, при котором первое было не нужно.
В это время в комнату врывается кто-то из правых членов Исполнительного Комитета, потрясая какими-то печатными листками и извергая проклятия.
Листок оказался прокламацией, которую выпустила петербургская организация эсеров, руководимая Александровичем, вместе с «междурайонцами», то есть автономной группой большевиков. Эти группы объединились в эти дни не только на почве единства типографии, согласившейся их обслуживать; они объединились также и на почве ультралевых взглядов, которые они не умели отстаивать (и даже выразить) в Совете, но которые они с большим рвением, чем с искусством и здравым смыслом, проповедовали в своих прокламациях.
Их первое воззвание, попавшее мне в руки днем, требовало образования рабочего правительства (подобно большевистскому Центральному Комитету). Но сейчас со второй прокламацией было гораздо хуже: она была направлена специально против офицеров. Насколько помню, были в ней какие-то ссылки на убийство Вирена, фразы вроде «Долой романовских прислужников». Во всяком случае, это было одобрение насилий и призыв к полному разрыву с офицерством. И не могло быть сомнений: в данную минуту он более неуместен и опасен, чем когда-либо, – не только по погромно-техническим причинам, но и по соображениям «высокой политики».
Вбежавший член Исполнительного Комитета (не помню кто) кричал, что это прямая провокация всеобщей резни, погрома и срыва всей революции. Он говорил, что прокламация эта уже ходит по городу в большом количестве и целые кипы ее, заготовленные назавтра, лежат в комнате 11, в канцелярии Исполнительного Комитета. Товарищ был в полном отчаянии, едва ли не в слезах и требовал немедленного задержания прокламации[25]… Вопрос был тут же поставлен на обсуждение наличного состава Исполнительного Комитета.
Вопрос был не только неприятный, но и нелегкий: дело шло о наложении руки на свободное слово социалистической группы (при задержании прокламации Гучкова я, должен сознаться, этого отнюдь не почувствовал и об этом не вспомнил). Но с другой стороны, и момент, и вопрос были слишком остры, может быть, решающий. При недоверии, возбуждении, тревоге, царивших в солдатской массе, которая переполняла город, при провокации во всех видах и формах, практиковавшейся со стороны «темных сил», каждое подобное выступление могло оказаться спичкой, брошенной в пороховой погреб, могло бы так развязать стихию, что вновь стала бы на карту победившая революция.
В частности, никакое правительство при таких условиях образоваться не могло бы; это было бы не правительство, а бессильная жертва стихии. И наконец, тут возникал важный формальный вопрос: группа, представленная в Совете и в Исполнительном Комитете, предпринимает важнейшие шаги без их ведома и в полном противоречии с их решениями. Допустимо ли это? И как же должен в таком случае поступать Совет?.. Этот вопрос должен быть завтра же поставлен во всем объеме в Исполнительном Комитете.
Влетел как буря Керенский, совершенно взбешенный, задыхающийся от злобы и отчаяния. Стуча по столу, он не только обвинял авторов и издателей листка в провокации, но прямо отождествлял их деятельность с работой царской охранки, высказывал недвусмысленные подозрения и грозил виновникам всякими карами. Большинство присутствовавших сдерживало пыл не в меру расходившегося «народного трибуна», но в объективной оценке факта в общем сходилось с ним.
Было решено: прокламацию задержать до завтрашнего решения Исполнительного Комитета; вопрос же завтра поставить в его полном объеме. Я подал голос за это решение и даже отправился в комнату 11, чтобы привести его в исполнение.
Там действительно лежали два или три тюка этих воззваний, а при них находился большевик – член Исполнительного Комитета Молотов, который вступил со мной в довольно энергичные пререкания, но все же подчинился и отдал тюки без особого скандала… Возможно, что он просто признал нашу правоту в вопросе, которого эти группы до того себе не ставили.
Провозившись несколько времени с этим кляузным делом, я снова направился в правое крыло. Караулов все еще сидел в зале Совета, и мне показалось, что он пустил мне вслед какое-то ругательство.
В правом коридоре я встретил Керенского, направлявшегося из комнат думского комитета в бывшие апартаменты Военной комиссии. Он был уже не столько взбешен, сколько расстроен, растерян и терроризован.
– Ну вот, дождались, – начал он, – комбинация расстроена… Соглашение сорвано… Они не соглашаются при таких условиях образовать правительство.
Керенский быстро повернул в комнату 41. Я ничего не понимал и последовал за ним. В чем дело?.. Произошло что-нибудь новое или это игра цензовиков, способ давления через Керенского, род шантажа (к которому впоследствии правительство Милюкова и прибегало довольно систематически)?..
Я готов был также растеряться и требовал разъяснений.
– Посмотрите, что там написал Соколов! Какую декларацию! – говорил Керенский не то с отчаянием, не то с каким-то злорадством, видя во мне подходящий объект для своего негодования на левых. – Вместо декларации, о которой он говорил, он написал погромную прокламацию против офицеров! Ее прочли и признали невозможным при такой позиции Совета строить правительственную власть!..
Дело было не так страшно, если оно было только в том, о чем говорил Керенский. Но оно было не только в этом. Кто-то потом говорил мне, что явившийся после нашего заседания Гучков устроил род скандала своим коллегам прежде всего по поводу основ нашего «соглашения» в части, касающейся армии. Но главное – он был потрясен фактическим соотношением наших сил и тем будущим положением правительства, которое ему вырисовывалось в перспективе. Случай с его прокламацией глубоко потряс его, он был для него и неожиданным и непереносимым. И он отказался участвовать в правительстве, которое лишено права высказаться по кардинальному вопросу своей будущей политики и не может выпустить простой прокламации.
Выступление Гучкова произвело пертурбацию, и возможно, что оно действительно подорвало тот «контакт», который, казалось, уже обеспечил образование правительства на требуемой нами основе. Возможно, что под влиянием Гучкова наше соглашение действительно немного затрещало, хотя я не думаю этого.
Но Керенский тогда не рассказал мне о Гучкове ни слова. К его услугам подоспела декларация, написанная Соколовым, которая позволила Керенскому в разговоре со мной свалить «срыв соглашения» на левых…
Я хотел направиться в думский комитет, чтобы разузнать как следует, в чем дело, и принять со своей стороны надлежащие меры. Но Керенский заявил, что там сейчас совещаются и готовят окончательное решение, которого надо подождать.
В комнате 41, где мы находились, было почти пусто. На диване сидела жена Керенского, Ольга Львовна, кажется, с Зензиновым. Керенский уселся рядом, поджав ноги и злобно продолжая свою речь. Он направлял свои стрелы против руководителей Совета, хотя в том, что он говорил, они были не виноваты ни сном ни духом…
– Еще бы! О чем же можно сговориться, когда партии действуют вместе с провокаторами… Развал полный во всем… Никакого руководства и никакой власти… Солдатчина прет отовсюду, и нет никаких сил удержать ее. Конечно, начнутся погромы, убийства, голодные бунты… Я предвижу самый страшный конец всему.
– Вот начинается!.. Слышите? – истерически продолжал он, привставши с места и прислушиваясь к шуму шагов и топоту десятков ног, начавшемуся снова в соседних залах. – Слышите? Начинается утро, опять ползут сюда какие-то толпы, какие-то люди без всякого дела, неизвестно зачем! Опять будет праздная толпа слоняться весь день, не работая и мешая… Атмосфера разложения. И все это питают… Классовая борьба!.. Интернационалисты!.. Циммервальдцы!..
Едва ли совсем промолчал Некрасов, но в моей памяти не осталось ничего от его выступления, если оно было.
Но ясно вспоминаю смешную, длинную, лысую, усатую фигуру будущего прокурора Львова, громко, длинно и наивно говорящего речь из своего глубокого кресла. Этот деятель, представитель думской правой и ужасно странный тип, принадлежал в Думе к какой-то правой партии – националистов или земцев-октябристов. Но в первых словах своей речи он объявил себя республиканцем и говорил об ужасе возможного возврата царизма, лучше которого смерть. Возврат же царизма возможен в результате военного поражения, военное же поражение может быть в результате политики Совета рабочих депутатов и, в частности, тех преобразований в армии, на которых мы настаиваем. В общем, этот член кабинета ничего существенного не прибавил к сказанному раньше.
Следующее слово было мое. Я очень кратко указал на то, что предъявленные требования, во-первых, минимальны, во-вторых, совершенно категоричны и окончательны. Я отметил, что среди масс с каждым днем и часом развертывается несравненно более широкая программа и массы идут и пойдут за ней. Руководители напрягают все силы, чтобы направить движение в определенное русло, сдержать его в рациональных рамках. Но если эти рамки при сложившихся обстоятельствах будут установлены неразумно, не будут в соответствии с размахом движения, то стихия сметет их вместе со всеми проектируемыми правительственными «комбинациями». Стихию можем сдержать или мы, или никто. Реальная сила, стало быть, или у нас, или ни у кого. Выход один: согласиться на наши условия и принять их как правительственную программу.
Обмен мнений по существу наших требований был окончен. Милюков снова взял слово.
– Это ваши требования, – сказал он, – обращенные к нам. Но мы имеем к вам свои требования.
– Начинается! – подумал я, не сомневаясь, что последует попытка связать Совет обязательствами поддержки правительства, объявившего декларацию, продиктованную представителями демократии.
Но как это ни странно, такой попытки не последовало или, по крайней мере, она не приняла никаких отчетливых очертаний и реальных форм. Милюков стал говорить совсем о другом: о немедленных мероприятиях Исполнительного Комитета в деле водворения порядка и спокойствия, и в частности и в особенности в деле налаживания контакта между солдатами и офицерами.
Милюков требовал от нас декларации, в которой было бы указано, что данное правительство образовалось по соглашению с Советом рабочих депутатов: «постольку» это правительство должно быть признано законным в глазах народных масс и заслуживать доверия их; главное же он требовал, чтобы в этой декларации был призыв к доверию офицерству и к признанию солдатами командного состава.
Милюков отлично ориентировался в положении дел. Он понимал, что без соглашения с Советом рабочих депутатов никакое правительство не может ни возникнуть, ни существовать. Он понимал, что в полной власти Исполнительного Комитета дать власть цензовому правительству или не дать ее. Он видел, где находится реальная сила, с которой неизбежно быть в контакте; видел, в чьих руках находятся средства обеспечить для новой власти и необходимые условия работы, и самое ее существование. Милюков видел, что он принимает власть не из рук царскосельского монарха, как он хотел и на что рассчитывал в течение всего последнего десятилетия, а принимает власть из рук победившего революционного народа. Как хорошо он понимал это и какое значение придавал этому факту, видно хотя бы из его настоятельных просьб о том, чтобы наши декларации были напечатаны и расклеены вместе по возможности на одном листе, одна под другой …
Все это не мешало потом Милюкову – министру, Милюкову – лидеру оппозиции справа рвать и метать против того, что «частные учреждения и группы» в лице Советов налагают руку на управление страной, вмешиваются в государственную жизнь и дела правительства. В мартовские дни Милюков, равно как и его коллеги, отдавал себе полный отчет в том, что такое «эти частные группы и учреждения»…
Что касается «минимальности» наших требований и общей позиции, занятой циммервальдским Исполнительным Комитетом, то на такую «умеренность» и на такое «благоразумие» Милюков не рассчитывал. Он был приятно удивлен нашей общей позицией по вопросу о власти и чувствовал величайшее удовлетворение от того, как разрешили циммервальдцы проблему войны и мира в связи с образованием власти. Он и не думал скрывать свое удовлетворение и свое приятное удивление.
В ответ на замечание, что наши требования минимальны, необходимы и наши условия окончательны, Милюков полуприватно бросил характерную фразу:
– Да, я слушал вас и думал о том, как далеко вперед шагнуло наше рабочее движение со времени 1905 года…
Этот комплимент Милюкова был бы не особенно лестным для нас, если бы он не был преждевременным.
В это время вошел Энгельгардт с ординарцем и сообщил, что Родзянку требуют из Ставки к прямому проводу. Требовали на самом деле не из Ставки, а из Пскова, куда приехал царь (через Дно) к восьми часам вечера… Беседа наша была прервана.
Родзянко заявил, что он один на телеграф не поедет.
– Пусть «господа рабочие и солдатские депутаты» дадут мне охрану или поедут со мной, – сказал он, обращаясь к нам, – а то меня арестуют там, на телеграфе… Можно ли мне ехать, я не знаю, надо спросить у господ депутатов!..
Старик вдруг разволновался.
– Что ж! У вас сила и власть, – возбужденно продолжал он. – Вы, конечно, можете меня арестовать… Может быть, вы всех нас арестуете, мы не знаем!..
Мы успокоили недавнего думского громовержца, у которого нервы перестали выдерживать тяжесть событий. Мы уверили его, что особа его будет не только неприкосновенна, но самым тщательным образом нами охранена.
Соколов вышел, чтобы дать Родзянке надежных провожатых, и Родзянко отправился на телеграф для последней беседы со своим недавним повелителем и опереточным властелином шестой части земного шара.
Было три часа. Как известно, в Пскове у аппарата Родзянку ждал генерал Рузский, которому председатель Думы и описал положение дел под впечатлением нашей беседы. Необходимость или по крайней мере неизбежность отречения Николая была указана Родзянкой в подлинных словах. Еще бы! Теперь даже Милюков признавал эту необходимость…
После этого разговора царь, информированный генералом Рузским, действительно решил отречься от престола в пользу Алексея, и об этом тут же, в пятом часу утра, была составлена и подписана царем телеграмма, – пока мы все еще заседали в «правых» апартаментах Таврического дворца. Телеграмма эта, однако, не была отправлена.
Вопрос об условиях образования власти был предварительно выяснен. Мы перешли к последним репликам насчет личного состава и доложили постановление Исполнительного Комитета. Нам сообщили намеченный личный состав, не упоминая между прочим о Керенском. Мы помянули не добром Гучкова, поставив на вид, что он может послужить источником осложнений. В ответ нам сообщили, что он при своих организаторских талантах и обширнейших связях в армии совершенно незаменим в настоящих условиях. Ну что ж, пусть приложит свои таланты и использует свои связи, мы завяжем свои…
Удивлялись насчет Терещенки. Откуда и почему взялся этот господин и какими судьбами попадает он в министры революции?..
Ответ был довольно сбивчив и туманен: недоумевали, видимо, не одни мы. Но мы не настаивали на членораздельном ответе.
Во время этого разговора (чтобы не сказать causerie[23]) вернулся Соколов и сообщил, что в настоящую минуту Гучков в качестве председателя Военной комиссии от своего имени печатает прокламацию к войскам, корректуры которой он, Соколов, только что видел. В прокламации речь идет о «германском милитаризме», о «полной победе» и о «войне до конца»…
Мы забеспокоились. В атмосфере разлагающегося собрания, обращаясь к Милюкову, я указал, что подобные выступления, правда, не предусмотрены нашими писаными условиями, но ему, Милюкову, должно быть ясно, что их надо считать по меньшей мере неуместными в данный момент в силу неписаного молчаливого «соглашения».
Ведь думский комитет видит, что весь Совет in corpore[24] свернул, снял с очереди свои военные лозунги, под которыми работали советские партии до сих пор. Это сделано для того, чтобы дать возможность утвердиться новому статусу вообще и дать возможность образоваться цензовому правительству в частности. Разве не ясно, что такое положение для нас есть огромная жертва, что оно совершенно противоестественно и крайне тяжело? И оно может продолжаться лишь постольку, поскольку противная сторона отвечает тем же.
Положение перед массами, перед Европой обязывает партии. Неосторожность или бестактность одной стороны неизбежно вызовет реакцию другой. И за последствия этого никто не может ручаться. Выступления, подобные гучковской прокламации, должны поэтому в данный момент тщательно взвешиваться и по возможности пресекаться. Конкретно – прокламацию Гучкова надлежит задержать.
Милюков внимательно слушал и, видимо, хорошо усваивал. Мало того, я утверждаю, что в эти несколько дней в данном отношении он проявлял несомненную и большую осторожность. Лидер и идеолог неистового империализма, он, несомненно, дал директивы по своей кадетско-думской армии – «не дразните» Совет своими военными лозунгами и таковые развертывать с надлежащей постепенностью. Но… положение его обязывало более, чем кого-либо, и эта идиллия продолжалась недолго.
Принесли и корректуру самой прокламации, которой завладел Керенский, все еще не проронивший ни слова в своем кресле. Керенский читал слишком долго. Я протянул руку за прокламацией, но Керенский не дал мне ее. Я тогда встал с места и прочитал прокламацию стоя позади кресла Керенского. Прокламация была напечатана огромными буквами для расклейки на улицах.
Ничего особенно страшного в ней не было – в смысле контрреволюционности или провокации масс. Но она была полна самого трескучего шовинизма; вполне предопределяла отношение будущего правительства к войне и являлась документом, способным совершенно извратить соотношение сил в революции и спутать все представления о действительном отношении к войне со стороны советской демократии.
Прокламация исходила от начальника Военной комиссии, состав и происхождение которой были неясны. Прокламация не могла обойтись без решительного контрвыступления Совета. А при таких условиях прокламацию было необходимо задержать. Мы, советские делегаты, решительно высказались в этом смысле и, не дожидаясь того, что скажет на этот счет противная сторона, сделали распоряжение о задержании прокламации.
Я констатирую, что это не вызвало отпора со стороны думского комитета. Милюков понял и согласился, что к задержанию прокламации Гучкова мы имели слишком достаточные материальные основания; при наличности их не стоило поднимать вопрос о формальных правах.
Наше предварительное совещание было окончено. Милюков объявил, что все выясненное в нашем совместном заседании теперь должен обсудить Временный комитет Государственной думы вместе с намеченными членами Временного правительства. Кроме того, надо было привести в окончательный вид декларацию Временного правительства, состоящую главным образом в изложении продиктованной нами программы. А тем временем и мы должны были по предложению Милюкова заняться составлением нашей декларации в намеченном выше духе, чтобы опубликовать их одновременно.
Мы условились встретиться снова через час, около пяти часов, в той же комнате. В среде «цензовиков» Милюков форсировал это дело так же, как я «гнал» его в левом крыле. По его словам, оно не терпело ни малейшего отлагательства: каждый час еще мог принести неожиданность. Оттяжка могла внушить населению мысль, что правительство никак не может образоваться, что у «цензовиков» с демократией происходят непреодолимые трения и т. д. Положение должно было быть немедленно определено во избежание осложнений и опасностей.
И несмотря на всеобщее изнеможение, на явную склонность к отдохновению большинства присутствовавших «думских людей», мы решили: немедленно каждой стороне сделать свои дела, затем собраться и кончать дело о власти как можно скорее.
Было около четырех часов утра, когда мы оставили комнату думского комитета. В преддверии ее нас обступили штатские и военные «адъютанты» будущих министров с вопросами, что вышло из нашего совещания, пришли ли к соглашению и т. д.
Чхеидзе немедленно исчез, и я в это утро больше не видел его. Стеклов и Соколов отправились в помещение Исполнительного Комитета повидать дежурных, спросить, что случилось нового, и доложить о том, что делали и чего достигли мы.
Я же взялся писать декларацию Исполнительного Комитета и сел с записной книжкой тут же, в апартаментах думского комитета. Но я ничего не мог сделать: голова была пуста так же, как был пуст желудок, в комнате было людно и шумно – громко спорили, обращались с вопросами ко мне. Я написал несколько фраз о «борьбе с анархией», составивших второй абзац этого «документа», и должен был бросить работу в полном бессилии кончить ее. Подошел Соколов, который взялся заменить меня, а я собирался отправиться в Исполнительный Комитет.
В это время из комнаты, где мы заседали, вышел Керенский, который сообщил нам, что ему предлагают портфель министра юстиции. Не только предлагают, но убеждают и просят принять. В искренности убеждающих и просящих не могло быть сомнений: заложник в лице Керенского был им весьма желателен в данной совокупности обстоятельств.
Керенский снова спрашивал, как ему поступить. Но было ясно, как он поступит. Я повторил ему то же, что говорил утром. Но это не удовлетворило его так же, как утром… Его вопрос сводился не к тому, быть ему или не быть министром. Он хотел не совета. Цель его разговора была узнать, поддержит ли его Совет в лице его руководителей, признает ли его своим, когда он будет министром. Он хотел поддержки.
В этом смысле я его не обнадеживал и по-прежнему высказался отрицательно. Керенский был более чем не удовлетворен: он снова стал раздражен. Он хотел быть и советским человеком, и министром, но… больше министром.
Впрочем, он выглядел гораздо лучше и спокойнее, чем несколько часов тому назад…
Во дворце было тихо и почти пусто. В вестибюле и Екатерининской зале спали на полу едва заметные группы солдат. Остальные уже разошлись по казармам; они уже не видели нужды и смысла в таком ночлеге.
Впрочем, весь город в эти дни был насквозь пропитан солдатами, стекавшимися в столицу по всем дорогам со всех сторон…
У дверей все-таки стоял караул. В коридоре я встретил Гучкова, направлявшегося только теперь в комитет Государственной думы. Я остановил его и оповестил о судьбе его прокламации, изложив в двух словах мотивы ее задержания. Гучков выслушал, усмехнулся и, ничего не сказав, пошел дальше. В зале Совета я заметил Караулова, который почему-то сидел там и с кем-то разговаривал; мне показалось, что вид у него не совсем трезвый.
В Исполнительном Комитете сидели за какими-то делами два-три члена. Особенно ничего не случилось. Стеклов рассказывал о нашей беседе с будущим правительством. Я поспешил к телефону, чтобы дать последние сведения в «Известия». Но № 3 уже печатался. Было поздно, и я рассказал новости лишь для редакции.
Кстати, я осведомился, напечатано ли отправленное днем воззвание к солдатам и как его думают распространить. Пошли справляться и дали ответ: были присланы два воззвания к солдатам, которые, по словам говорившего (кажется, Тихонова), противоречили друг другу. Одно из них, о правах солдат, напечатано: это был «Приказ № 1». Другое же наборщики прочли, не согласились с ним и отказались набирать его: это было воззвание против самосудов и насилий над офицерами, написанное мной и выправленное Стекловым…
Самоуправство наборщиков возмутило меня тем более, чем менее оно оправдывалось существом дела, а следовательно, было признаком их нежелательного умонастроения по части избиений офицерства. Нетерпимо было такое положение дел и с формальной стороны: в такой момент руководство высшей политикой было по меньшей мере неудобно возлагать на случайную группу наборщиков. Так недолго до непоправимого греха. Я устроил скандал в телефон, просил усугубить его кого-то из членов Исполнительного Комитета, но делать было нечего, наборщики разошлись, набрать прокламацию было уже нельзя, а назавтра Соколов в думских апартаментах корпел уже над другим воззванием, при котором первое было не нужно.
В это время в комнату врывается кто-то из правых членов Исполнительного Комитета, потрясая какими-то печатными листками и извергая проклятия.
Листок оказался прокламацией, которую выпустила петербургская организация эсеров, руководимая Александровичем, вместе с «междурайонцами», то есть автономной группой большевиков. Эти группы объединились в эти дни не только на почве единства типографии, согласившейся их обслуживать; они объединились также и на почве ультралевых взглядов, которые они не умели отстаивать (и даже выразить) в Совете, но которые они с большим рвением, чем с искусством и здравым смыслом, проповедовали в своих прокламациях.
Их первое воззвание, попавшее мне в руки днем, требовало образования рабочего правительства (подобно большевистскому Центральному Комитету). Но сейчас со второй прокламацией было гораздо хуже: она была направлена специально против офицеров. Насколько помню, были в ней какие-то ссылки на убийство Вирена, фразы вроде «Долой романовских прислужников». Во всяком случае, это было одобрение насилий и призыв к полному разрыву с офицерством. И не могло быть сомнений: в данную минуту он более неуместен и опасен, чем когда-либо, – не только по погромно-техническим причинам, но и по соображениям «высокой политики».
Вбежавший член Исполнительного Комитета (не помню кто) кричал, что это прямая провокация всеобщей резни, погрома и срыва всей революции. Он говорил, что прокламация эта уже ходит по городу в большом количестве и целые кипы ее, заготовленные назавтра, лежат в комнате 11, в канцелярии Исполнительного Комитета. Товарищ был в полном отчаянии, едва ли не в слезах и требовал немедленного задержания прокламации[25]… Вопрос был тут же поставлен на обсуждение наличного состава Исполнительного Комитета.
Вопрос был не только неприятный, но и нелегкий: дело шло о наложении руки на свободное слово социалистической группы (при задержании прокламации Гучкова я, должен сознаться, этого отнюдь не почувствовал и об этом не вспомнил). Но с другой стороны, и момент, и вопрос были слишком остры, может быть, решающий. При недоверии, возбуждении, тревоге, царивших в солдатской массе, которая переполняла город, при провокации во всех видах и формах, практиковавшейся со стороны «темных сил», каждое подобное выступление могло оказаться спичкой, брошенной в пороховой погреб, могло бы так развязать стихию, что вновь стала бы на карту победившая революция.
В частности, никакое правительство при таких условиях образоваться не могло бы; это было бы не правительство, а бессильная жертва стихии. И наконец, тут возникал важный формальный вопрос: группа, представленная в Совете и в Исполнительном Комитете, предпринимает важнейшие шаги без их ведома и в полном противоречии с их решениями. Допустимо ли это? И как же должен в таком случае поступать Совет?.. Этот вопрос должен быть завтра же поставлен во всем объеме в Исполнительном Комитете.
Влетел как буря Керенский, совершенно взбешенный, задыхающийся от злобы и отчаяния. Стуча по столу, он не только обвинял авторов и издателей листка в провокации, но прямо отождествлял их деятельность с работой царской охранки, высказывал недвусмысленные подозрения и грозил виновникам всякими карами. Большинство присутствовавших сдерживало пыл не в меру расходившегося «народного трибуна», но в объективной оценке факта в общем сходилось с ним.
Было решено: прокламацию задержать до завтрашнего решения Исполнительного Комитета; вопрос же завтра поставить в его полном объеме. Я подал голос за это решение и даже отправился в комнату 11, чтобы привести его в исполнение.
Там действительно лежали два или три тюка этих воззваний, а при них находился большевик – член Исполнительного Комитета Молотов, который вступил со мной в довольно энергичные пререкания, но все же подчинился и отдал тюки без особого скандала… Возможно, что он просто признал нашу правоту в вопросе, которого эти группы до того себе не ставили.
Провозившись несколько времени с этим кляузным делом, я снова направился в правое крыло. Караулов все еще сидел в зале Совета, и мне показалось, что он пустил мне вслед какое-то ругательство.
В правом коридоре я встретил Керенского, направлявшегося из комнат думского комитета в бывшие апартаменты Военной комиссии. Он был уже не столько взбешен, сколько расстроен, растерян и терроризован.
– Ну вот, дождались, – начал он, – комбинация расстроена… Соглашение сорвано… Они не соглашаются при таких условиях образовать правительство.
Керенский быстро повернул в комнату 41. Я ничего не понимал и последовал за ним. В чем дело?.. Произошло что-нибудь новое или это игра цензовиков, способ давления через Керенского, род шантажа (к которому впоследствии правительство Милюкова и прибегало довольно систематически)?..
Я готов был также растеряться и требовал разъяснений.
– Посмотрите, что там написал Соколов! Какую декларацию! – говорил Керенский не то с отчаянием, не то с каким-то злорадством, видя во мне подходящий объект для своего негодования на левых. – Вместо декларации, о которой он говорил, он написал погромную прокламацию против офицеров! Ее прочли и признали невозможным при такой позиции Совета строить правительственную власть!..
Дело было не так страшно, если оно было только в том, о чем говорил Керенский. Но оно было не только в этом. Кто-то потом говорил мне, что явившийся после нашего заседания Гучков устроил род скандала своим коллегам прежде всего по поводу основ нашего «соглашения» в части, касающейся армии. Но главное – он был потрясен фактическим соотношением наших сил и тем будущим положением правительства, которое ему вырисовывалось в перспективе. Случай с его прокламацией глубоко потряс его, он был для него и неожиданным и непереносимым. И он отказался участвовать в правительстве, которое лишено права высказаться по кардинальному вопросу своей будущей политики и не может выпустить простой прокламации.
Выступление Гучкова произвело пертурбацию, и возможно, что оно действительно подорвало тот «контакт», который, казалось, уже обеспечил образование правительства на требуемой нами основе. Возможно, что под влиянием Гучкова наше соглашение действительно немного затрещало, хотя я не думаю этого.
Но Керенский тогда не рассказал мне о Гучкове ни слова. К его услугам подоспела декларация, написанная Соколовым, которая позволила Керенскому в разговоре со мной свалить «срыв соглашения» на левых…
Я хотел направиться в думский комитет, чтобы разузнать как следует, в чем дело, и принять со своей стороны надлежащие меры. Но Керенский заявил, что там сейчас совещаются и готовят окончательное решение, которого надо подождать.
В комнате 41, где мы находились, было почти пусто. На диване сидела жена Керенского, Ольга Львовна, кажется, с Зензиновым. Керенский уселся рядом, поджав ноги и злобно продолжая свою речь. Он направлял свои стрелы против руководителей Совета, хотя в том, что он говорил, они были не виноваты ни сном ни духом…
– Еще бы! О чем же можно сговориться, когда партии действуют вместе с провокаторами… Развал полный во всем… Никакого руководства и никакой власти… Солдатчина прет отовсюду, и нет никаких сил удержать ее. Конечно, начнутся погромы, убийства, голодные бунты… Я предвижу самый страшный конец всему.
– Вот начинается!.. Слышите? – истерически продолжал он, привставши с места и прислушиваясь к шуму шагов и топоту десятков ног, начавшемуся снова в соседних залах. – Слышите? Начинается утро, опять ползут сюда какие-то толпы, какие-то люди без всякого дела, неизвестно зачем! Опять будет праздная толпа слоняться весь день, не работая и мешая… Атмосфера разложения. И все это питают… Классовая борьба!.. Интернационалисты!.. Циммервальдцы!..