Надо было что-нибудь предпринять. Резолюция о выборности начальства могла вызвать передрягу в тылу и на фронте, передрягу действительную, а не фиктивную, как то было с «Приказом № 1»… Хорошо я поступил или дурно, но, собрав свои клочки с манифестом, я спешно направился в правое крыло искать Керенского.
   С Зензиновым, упорно пребывавшим в правом крыле и «охранявшим входы» Керенскому, мы объяснились в двух словах. Он немедленно вызвал своего патрона, почему-то не в пример другим министрам еще сохранившего базу в Таврическом дворце. Керенский выбежал из своих убежищ, прихрамывая или вообще плохо передвигаясь и опираясь на довольно внушительную дубинку… Я вспомнил, что Керенский не так давно перенес тяжелую болезнь, в результате которой он лишился одной почки. Финны во время этой болезни, протекавшей в Гельсингфорсе, носили лидера российской левой на руках, а Горький и Манухин сокрушались: зачем Керенский лишился почки, когда Манухин брался отстоять ее.
   Захлебываясь и спеша, я рассказал Керенскому, что происходит в солдатской секции, и предложил ему следующее.
   – Надо сделать все возможное, – сказал я, – чтобы показать гарнизону, что состав офицерства не останется прежним… Они требуют выборного офицерства. Объявите им от имени правительства, что при назначении начальствующих лиц власть будет руководствоваться отношением к ним солдатской массы, то есть фактически будет применяться право отвода. А во-вторых, скажите, что правительство отныне открывает самый широкий доступ в офицеры тем, кто был лишен этой возможности по происхождению и по политической неблагонадежности. Если вы выступите с этим, то это, несомненно, будет бочкой масла в море…
   – Но ведь совет министров ничего такого не постановлял, – возразил Керенский.
   – Ничего, – настаивал я, – скажите, что вы, министр юстиции, вошли в совет министров с таким требованием и не сомневаетесь в его успехе.
   Керенский немедленно бросился в Белый зал, пробираясь через толпу. Какая-то дверь, охраняемая церберами, разверзлась перед Керенским и тут же закрылась передо мною. Я отправился кругом. Придя в зал, я застал Керенского уже на кафедре, положившего свою дубинку на пюпитр и ожидавшего, пока председатель, не столь глубокомысленный, сколь речистый, кончит свою речь о том, что офицером может быть и хороший солдат и что никаких особых свойств и знаний для этого не требуется.
   Керенский был шумно встречен, и его выступление, несомненно, имело реальный эффект. Вообще говоря, вопрос был затем как-то смазан. Предложение же о доступе в офицерство для «политических», для евреев и т. п. действительно было внесено Керенским в совет министров.
   Вечером в комнате № 10 я уселся в уголке с Чхеидзе и тихонько ему одному читал проект манифеста «К народам всего мира». Он также, кажется, признал все литературные преимущества горьковского текста; но для Чхеидзе было ясно, что там не сказано того, что сказать было необходимо от имени народной революции. Я познакомил его и с моим «запасным текстом». Чхеидзе относился к делу с величайшим напряженным вниманием и просил повторить отдельные фразы:
   – Да, да… Вы скажите, вы напишите, что наступило время… наступило время народам взять в свои руки дело войны и мира.
   Со слов Чхеидзе я внес поправку или вставил в текст именно эту фразу… В общем Чхеидзе признал пригодным мой вариант. Я немедленно дал мои клочки переписать на машинке. А затем давал нескольким товарищам для приватного ознакомления – большевикам, трудовикам, центру. Одни одобряли, другие основательно критиковали.
   О содержании этого манифеста я скажу несколько слов потом. Трудности же при разработке этого документа были очевидны. Тут было две Сциллы и две Харибды. Во-первых, по существу дела: тут надо было, с одной стороны, соблюсти «Циммервальд» и тщательно избежать всякого «оборончества»; с другой же стороны, надо было «подойти к солдату», мыслящему о немце по-старому, и надо было парализовать всякую игру на «открытии фронта» Советом, на «Вильгельме, который слопает революцию»… Эта двойственность задачи, эта противоречивость требований заставляла танцевать на лезвии под страхом сковырнуться в ту либо в другую сторону. И конечно, это не могло не отразиться роковым образом на содержании манифеста.
   Во-вторых. Сцилла и Харибда были в самых условиях прохождения манифеста через Исполнительный Комитет: правые тянули к прямому и откровенному оборончеству, социал-патриотизму, совпадавшему – с точки зрения редакции манифеста – с солдатско-обывательскими настроениями. Левые, напротив. как огня боялись шовинизма, всякой вообще защиты и всего того, что могло бы быть санкцией межнациональной вооруженной борьбы. Сделать приемлемым манифест для того и другого крыла было задачей если и осуществимой, то довольно головоломной. Приходилось не то что выбирать выражения, а рассматривать под микроскопом каждую запятую и с одного и с другого конца. Это заставляло не видеть из-за деревьев леса, затемняло общий смысл, центральное содержание в интересах мелочного построения фраз. Обо всем этом мне придется по существу сказать несколько слов, когда речь будет идти о дальнейшей судьбе этого манифеста. Но во всяком случае, именно всем этим в огромной степени объясняется, а пожалуй, и оправдывается слабость этого важного документа революции.
   Утром 7-го петербуржцев радовал долгожданный трамвай… Вагоны вышли разукрашенные флагами, всякими эмблемами и просто красной материей. Прохожие останавливались и любовались.
   А в газетах все мы читали вторую официальную декларацию Временного правительства, помеченную 6 марта… Первую правительственную декларацию от 2-го числа мы хорошо знаем. Мы знаем, что это была декларация не самостоятельная, а целиком продиктованная правительству Исполнительным Комитетом: там заключалась правительственная программа, выработанная в левом крыле для кабинета Милюкова, и больше ничего.
   Так оставить дело правительство, конечно, не могло. В этой программе ведь совершенно отсутствовал необходимый для него пункт: «война до конца». Чтобы восполнить этот пробел, эту зияющую и кричащую пустоту, совет министров, повторив программу в новой декларации, предпослал ей новый пункт «о доведении войны до победного конца». И чтобы поставить над «и» все надлежащие точки, совет министров впервые объявил, впервые по крайне мере для всеобщего внутреннего употребления: «Правительство будет свято хранить связывающие нас с другими державами союзы и неуклонно исполнит заключенные с союзниками соглашения…»
   Так «самоопределялось» наше революционное правительство в своих – soit dit[48] – государственных, а на деле классовых задачах, в частности и в особенности связанных с войной… Ну что ж! У нас, в Исполнительном Комитете, как раз в те же дни подготовлялся первый международный акт российской революционной демократии: у нас также совершалось «военное самоопределение». Что из этого всего выйдет, поживем – увидим.
   В Исполнительном Комитете было много дел… Я застал обсуждение вопроса о печати. Не знаю толком, почему именно возник вопрос, и не помню, в чем именно заключался центр проблемы. Кажется, дело шло о разрешении черносотенных изданий. Как известно, Исполнительный Комитет на основании постановления Совета (еще в первом его заседании 27 февраля) разрешал выход газет в зависимости от их политической физиономии. Большинство газет в столице было «разрешено» еще до ликвидации всеобщей забастовки. А суворинское «Новое время» ухитрилось выйти без разрешения, коего оно не получило от издательско-типографской комиссии Исполнительного Комитета… Эта комиссия, после того как я из нее вышел, состояла из Стеклова и Ачександровича, всегда готовых тащить и не пущать. Очевидно, они не разрешали правых газет и распорядились насчет репрессии по отношению к «Новому времени». И очевидно, их действия кто-то обжаловал перед Исполнительным Комитетом, который и занялся 7 марта вопросом о печати. Прения были довольно продолжительны и скучны. Для левой вопрос решался тем, что речь идет о черносотенных изданиях, о явных врагах революции. Левые не хотели и слышать о свободе для них. Правые отстаивали всеобщую свободу печати.
   Я очень решительно вмешался с «маниловской» речью, также отстаивая всеобщую и неограниченную свободу слова. Я утверждал, что принцип нельзя убивать вообще, а убивать безнаказанно – в частности. Я утверждал, что вместе с тем защита принципа свободы есть самая здравая и самая реальная политика. Ибо никогда правые издания, если бы они даже и действительно вышли, не могли иметь под собой меньше материальной и моральной почвы, чем в те времена. Сказав черносотенным газетам: добро пожаловать на открытую арену, мы заставили бы их зачахнуть и умереть бесславной смертью в несколько дней. И было не только преступно с точки зрения принципа, но было неумно с точки зрения реальной политики загонять черную сотню в подполье, устранять собственных врагов с собственного поля зрения, с поля зрения тех, кому ничего не стоило раздавить черную прессу в три дня силой морального авторитета…
   Да и вообще, преступно, неумно и смешно рабочему и солдатскому демократическому органу после победоносной, блестяще завершенной борьбы, после обеспеченной победы на глазах цензового правительства, соблазняя его скверным примером, применять такую дикую меру, как разрешительная система. Пользоваться таким оружием в данной обстановке – это так же преступно, неумно и смешно, как впереди несокрушимого «танка» посылать на врага молодца с дубинкой… Я «маниловски» отстаивал полную свободу печати и снятие всяких запрещений.
   Дело решал центр … Увы! Центр в большинстве своем соединился с левой. О Стеклове с его «крутым нравом», конечно, не приходится говорить. Но вот я хорошо помню выступление председателя Чхеидзе… Он был мрачен и растерян, видимо, в борьбе с самим собой. Нежелание оторваться от демократических принципов боролось в нем со страхом, как бы несколько проблематичных правых листков не одолели революции или не нанесли бы ей тяжелого урона. Наконец борьба разрешилась. Чхеидзе вскочил с места и, обращаясь главным образом ко мне, стал неистово кричать, выкатив глаза, жестикулируя руками, извиваясь всем телом:
   – Нне-ет, мы не па-азволим!.. Когда происходит война, мы не дадим оружие врагу! Когда у меня есть ружье, я его не дам врагу! Я ему не скажу: вот тебе ружье, возьми… стреляй в меня. На, вот тебе ружье… на, вот тебе… на! Не-ет, я ему не скажу!
   Да! Хорошо было бы, если бы каждый ответственный деятель, а тем паче лидер революционной демократии отдавал себе точный и ясный отчет в том, где действительная опасность и где фикция, ее прикрывающая, где действительные враги и где ветряные мельницы…
   Вопрос был решен в пользу запрещения правых газет, приостановки «Нового времени» и подтверждения разрешительной системы со стороны Совета. На другой день это постановление было опубликовано, это пятно на демократии Совета было оставлено. А еще через день, прочитав приказ, все «большие» газеты мягко и с грустью (еще мягко и еще с грустью!) попрекали Исполнительный Комитет за бесцельный возврат к старым порядкам, за скороспелую измену собственным принципам, за трусость перед несуществующими врагами, за омрачение великих дней торжества демократии… Попрекали более чем справедливо; жаль, что слишком мягко!.. За пользование правом революции, за узурпацию правительственных функций, за двоевластие, однако, еще не попрекали. Еще не вполне «самоопределились».
   Впрочем, уже 10 марта постановление о печати было официально отменено. Трех дней было довольно, чтобы рассеять все страшные опасности или чтобы… образумиться. Кстати сказать, в Москве ничего подобного не было. Когда московская черная пресса обратилась за разрешением выхода в местный Исполнительный Комитет, она получила достойный ответ: у нас ныне свобода печати и никаких разрешений никому не требуется.
   Следующим пунктом повестки в Исполнительном Комитете был манифест «К народам всего мира»… Я огласил текст Горького. С ним получилось то же, что мы видели и раньше: эта превосходная статья была признана недостаточно подходящей «к случаю». Мой текст, оглашенный после этого, был признан в общем приемлемым. Возникли небольшие прения, главным образом о редакции отдельных мест. Справа и слева, конечно, хотели ставить точки над «и»; но каждое такое выступление встречалось гудением противоположной стороны… Я посмеивался.
   Кончилось тем, что мой текст был «принят за основу» с пожеланиями, чтобы я внес поправки в соответствии с материалом прений Заседание пленума Совета, на котором должен был быть принят манифест, предполагалось 10 марта. В Исполнительном Комитете дело пока на том и остановилось.
   Было запущено еще одно дело: еще не была избрана комиссия для сношений с правительством, для регулирования, давления и контроля. Исполнительный Комитет приступил наконец к выборам, чтобы потом, очевидно ввиду особой важности этой комиссии, представить ее на утверждение Совета… О составе контактной комиссии я уже упоминал. При выборах же ее не в пример другим комиссиям проявилась борьба течений. Дело было, вероятно, не в характере комиссии, а именно в том, что процесс самоопределения Совета и советских групп с каждым днем двигался вперед.
   Борьба течений при выборах в контактную комиссию проявилась в столкновении кандидатур: правой – Гвоздева и левой – моей. Такой напряженности при выборах еще не замечалось… Я получил большинство в один или два голоса… После выборов подоспел Н. Д. Соколов. Он очень досадовал, что выборы прошли без него, когда он был в какой-то командировке, и очень жалел, что не попал сам в контактную комиссию. Сношения и дипломатия с высокими сферами – это, действительно, была его сфера… Но в этой контактной комиссии, поскольку она вообще существовала, я также считал свое участие небесполезным: наступило время, и довольно скоро, когда мне одному пришлось вести в ней левую линию, а также осуществлять в ней по мере сил давление и контроль в несколько своеобразном и неожиданном направлении…
   От нового петербургского городского головы Глебова, отлично приспособлявшегося к новой обстановке, было получено предложение: во-первых, назначить ему в товарищи делегата Совета рабочих и солдатских депутатов, а во-вторых, делегировать еще пять советских представителей в состав совета городского головы… Прекрасно! Это шло по линии того же проникновения демократии в государственную жизнь, по линии той же системы регулирования, давления и контроля, которая не удалась во всем ее объеме, не удалась как система, но все же осуществлялась обрывками, по частям.
   Я, помню, уделил этому делу много внимания, подбирая кандидатов в «советские муниципалы». В товарищи городского головы я решительно выдвинул Никитского, человека очень к тому подходящего и уже изнывающего за своей полицейской работой в градоначальстве. Впоследствии Никитский на этом посту стал притчей во языцех для всей буржуазии и ее прессы, перепуганной революцией. Его травили как вреднейшего экспериментатора и разрушителя городского хозяйства. Но когда я еще до назначения Никитского на этот пост свел его с Глебовым для предварительного ознакомления и контакта, то обе стороны остались друг другом очень довольны… Действовал же Никитский на своем посту, на мой взгляд, напротив, очень хорошо и представлял Совет вполне удачно. Ни одного недоразумения у него с Исполнительным Комитетом я, во всяком случае, не помню до самого того дня, когда Никитского сместили с этого поста одержавшие на выборах верх правоэсеровские обыватели, составившие в городской думе с кадетами единый фронт.
   При выборах в Исполнительном Комитете у Никитского был только один конкурент – малосерьезный. Но все же с этим делом провозились еще несколько дней. Кто был командирован в совет городского головы, я не помню. Но помню, я рекомендовал Глебову еще одного демократического члена управы, моего товарища по ссылке, безнадежного трудовика и «эстетического социалиста», по знающего, фанатического и несомненно демократического муниципала М. Н. Петрова. Глебов этим также был очень доволен…
   Городская коммуна до ее реорганизации была обеспечена людьми революции. Значения этого ни в каком случае нельзя было преуменьшать… Формальное утверждение их в городской думе состоялось, однако, еще через целую вечность, только через две недели – 24 марта.
   В перерыве заседания Стеклов шумел по поводу приказа, изданного генералом Алексеевым на фронте. Генерал Алексеев получил известие, что на фронт едет депутация в пятьдесят человек и именем нового правительства обезоруживает жандармов. Генерал навел справки, и оказалось, что подобной депутации правительство не посылало. Тогда он умозаключил, что имеет дело с «чисто революционными разнузданными шайками, которые стремятся разоружить жандармов на железных дорогах и, конечно, в дальнейшем будут стремиться захватывать власть как на железных дорогах, так и в тылу армии и, вероятно, попытаются проникнуть и в самую армию». По этому случаю генерал приказывает: «При появлении где-либо подобных самозваных делегаций таковые желательно не рассеивать, а стараться захватывать их и по возможности тут же назначать полевой суд, приговоры которого немедленно приводить в исполнение…»
   Документ, конечно, в высшей степени содержательный и замечательный. Бравый генерал собрался карать смертной казнью разоружение жандармов, даже в тылу! Такого генерала надлежало немедленно скрутить в бараний рог, или устранить совсем, или привести к покорности революции. Такое явление, конечно, было совершенно нетерпимо. Практически же документ был нисколько не опасен, а только смешон. 7 марта, когда «чисто революционные шайки» были окружены ореолом героев и освободителей, а разоружение жандармов стало богоугодным делом для самого заплесневелого обывателя, в это время документ генерала Алексеева производил впечатление упавшего с луны. Объясняться он мог только тем, что был подписан 3 марта, когда почтенный генерал еще не имел надлежащих понятий о том, что такое революция. Никаких трагических последствий приказ этот не мог иметь даже на фронте. Нас же в Исполнительном Комитете он больше развеселил, чем встревожил.
   Но в деле была, конечно, важная сторона: генерал-то все-таки никак не мог взять в толк создавшуюся обстановку и новые комбинации общественных сил. И ясно: это не отдельный генерал, а весь высший командный состав, как бы падок ни стал он на революционные фразы о народе, свободе и проч. На это приходилось обратить самое серьезное внимание и избрать надлежащую линию пресечения опять-таки между Сциллой и Харибдой. Нельзя было прямо и решительно громить систему: это значило бы создавать немедленный и полный развал на собственную голову. Но было необходимо прямо и решительно пресекать все то, что являлось эксцессом, что вступало в очевидный конфликт с совокупностью новых условий.
   Необходимость, точнее, неизбежность коренных перемен в армии была очевидна для всякого. В военном министерстве уже работало под председательством бывшего «популярного» министра Поливанова «особое совещание по улучшению быта армии». Но одно дело – разработать в четырех стенах законы, декреты, положения, а другое – перевоспитать, переродить целую корпорацию, закоренелую в своем кастовом бытии. Заставить генералитет действительно воспринять революцию – это дело если не было безнадежным, то требовало огромной работы, такта, времени.
   Пока же выступление генерала Алексеева не было и не могло быть единственным сюрпризом. Дня через два подоспел другой приказ – генерала Радко-Дмитриева. Этот господин, уже прожив дней десять в новом строе, уже имевший время хоть немного его переварить, грозил военно-полевым судом за упущения по части чинопочитания и отдания чести. Он объявлял в приказе, что это есть «основа дисциплины, и именно разумной дисциплины». А потому – во имя народа, свободы, победы – по всей строгости закона и военного времени…
   Конечно, очень трудно сначала было генералам. Но потом попривыкли…
   Говорили о том, что советская резолюция о возобновлении работ надлежащего успеха за эти два дня не имела. На петербургских заводах шло брожение и непрерывные митинги. Было немало заводов, которые определенно и сознательно не подчинились постановлению Совета.
   Конечно, вопрос на местах заключался не в чем ином, как в условиях возобновления работ. Основное и необходимое условие, выдвигаемое петербургским пролетариатом, был восьмичасовой рабочий день. Это квалифицированное требование, выдвинутое в первую голову, свидетельствовало о сравнительно высоком уровне движения. Но, с другой стороны, в условиях войны и падения производительных сил это требование не в пример повышению заработной платы имело свои отрицательные стороны и сулило трудности, о которых речь будет в дальнейшем.
   Иные заводы приступили к работам, предъявив сепаратно требование о восьмичасовом рабочем дне; иные не приступали, предъявив ультиматум; иные же заключили соглашение с администрацией, удовлетворившей требования рабочих…
   Во всяком случае, картина была пестрая. Ликвидация забастовки шла не дружно, и авторитет Совета, по крайней мере когда Совет гнул направо, оставлял желать весьма многого. В заседании рабочей секции Совета, уже собиравшейся в Белом зале, было необходимо поставить вновь вопрос о возобновлении работ и настоять на выполнении советских постановлений. Но вместе с тем начиналась каторжная работа в комиссии труда по разработке условий работ, по разбору конфликтов, бесконечно нудных и острых недоразумений… Хорошо, поистине в поте лица потрудились там Гвоздев, Богданов, Панков – между молотом и наковальней.
   В Таврическом дворце появился М. Горький. Я встретил его в коридоре. Он пришел от петербургских художников по делу об охране памятников. Он принес небольшое воззвание и хотел, чтобы оно завтра же было расклеено по улицам от имени Исполнительного Комитета.[49]
   Горький просил меня взять текст и «провести его по возможности немедленно». Но я непременно хотел, чтобы Горький лично вошел в соприкосновение и контакт с Исполнительным Комитетом. И после краткой артиллерийской подготовки Чхеидзе насчет воззвания я затащил Горького в комнату Исполнительного Комитета, где разлагалось и кончалось заседание. Попытка Чхеидзе торжественно встретить писателя поэтому не удалась, и Горький, на ходу изложив свое дело, прочитал воззвание. Оно было молчаливо принято и тут же отправлено в типографию.
   Но, конечно, воззванием нельзя было ограничиться. Горький поднял вопрос о похоронах жертв революции на Дворцовой площади, представив соображения художников и изложив их собственные проекты насчет Марсова поля… Припоминаю, что художников было несколько групп и было несколько «течений» по данному вопросу. Ко мне обращалось два-три человека, защищая кроме Марсова поля еще Таврический сад и, кажется, еще какое-то место для похорон. Излагали свои планы и как будто показывали чертежи. Вообще среди художественного мира было движение. Говорили о наступившем золотом веке для искусства, о министерстве по делам искусств и т. д. Со всеми проектами похорон я направлял к Горькому.
   Чхеидзе был в затруднении, как поступить с состоявшимся решением Совета насчет Дворцовой площади. Большого энтузиазма к этому он, однако, не проявлял. Я настаивал, чтобы Горький немедленно выступил в собиравшемся Совете (рабочей секции) и тем разрубил вопрос. Я усиленно провоцировал Горького на это выступление, не сомневаясь в его эффекте вообще и практическом эффекте в частности. Решили, что Горький сейчас выступит.
   В Белом зале глаз отдыхал от серых солдатских шинелей на черных одеяниях и культурных лицах передовых пролетариев России. Но была та же неряшливость, то же курево в зале…
   Появился первый деревенский ходок – мужичок с котомкой. Он бойко приветствовал братьев рабочих, их победу, их организацию и впервые провозгласил от имени крестьянства: «Вся земля народу!» Его дружно поддержали и шумно проводили…
   Чхеидзе пришел представить Совету почетного гостя и, прокричав «ура!», неуклюже назвал его:
   – Это Алексей Максимович Горький.
   После оваций Горький изложил дело не особенно удачно, не конкретно, не рассчитав голоса по залу, разбавив вопрос о похоронах изложением проектов народных празднеств и различных предположений работников искусства… Горькому как следует похлопали, но на вопрос, желает ли Совет пересмотреть свое решение о месте похорон, голосование ответило отрицательно!.. Горькому никто не возражал. Не пожелали, и все тут. Неисповедимы пути народных движений, народных собраний, народных мгновенных импульсов…