Мы выехали в типографию, когда Исполнительный Комитет, вероятно, уже выехал в Морской корпус. Но, во-первых, что стоит для автомобиля ничтожный крюк? Во-вторых, ведь в трамвае, или на извозчике, или пешком будет заведомо еще дольше, хотя бы и без крюка. В-третьих, заседания никогда вовремя не открываются, и на несколько минут можно свободно опоздать. Все это было совершенно неопровержимо. Мы поехали.
   В типографии, конечно, не оказалось ни собранных «Известий», ни тех, кто мог их собрать. Мы лазали по этажам, искали, просили помощи. Когда нашли, что бы что нужно, оставалось уже только отыскать тех, кто имел право нам это выдать, а потом озаботиться переноской нескольких кип в автомобиль… Шофер встретил нас с негодованием. Он сам хотел попасть в заседание и опаздывал из-за нас. Ворча и не внимая резонам, он пустил в ход машину. Но машина не шла…
   Мы опаздывали уже явно, мы уже пропустили все льготные сроки. Переполненный зал, видя на эстраде весь Исполнительный Комитет и председателя Чхеидзе, почему-то не открывающих собрания, несомненно, уже давно начал волноваться. Надо было начинать… Но наша машина не шла. И было неизвестно, пойдет ли она и когда именно. Но надо было надеяться, что это случится каждую секунду, и ждать, кусая губы, стараясь не вникать в совершенно сверхъестественную глупость своего положения, чтобы не умереть от бешенства, от разрыва сердца, от умоисступления.
   Машина, как сорвавшись с цепи, вдруг неистово запрыгала по ухабам, разбрасывая серый снег и пуская из луж грязные фонтаны. Мы выскочили на Невский, но снова остановились и раза три сменяли бешеную скачку на остановки по нескольку минут, или, может быть, часов, или недель… Я уже одеревенел и был ко всему равнодушен… Может быть, я проявил исключительно преступное легкомыслие. Может быть, я давно должен был бросить все это и мчаться на извозчике. Не знаю.
   Во всяком случае, когда мы подъехали к Морскому корпусу, был восьмой час. Когда, никого не встретив на лестницах и в кулуарах, я ворвался в зал, Стеклов достиг уже половины доклада. Я пробрался на эстраду… Стеклов говорил о контрреволюции, о мятежных генералах в Ставке, о беспощадном суде над ними, привезенными в цепях, о том, что эти генералы объявляются вне закона и каждый может их убить, раньше чем… и т. д. Затем он заговорил об Учредительном собрании, о французской конституции, о тайной дипломатии, об империалистском происхождении войны, о своих беседах в германском плену. Все это не казалось мне необходимыми центрами первого мирного выступления революции. Меня взяло сомнение.
   Я пробрался к председателю Чхеидзе и спросил:
   – Скажите, Стеклов делает мой доклад по международной политике и кончит его предложением манифеста?
   Чхеидзе бросился на меня с разносом:
   – Ну да, ведь мы ждали, сколько было возможно. Ему пришлось говорить экспромтом… Так нельзя относиться…
   Но, видя отчаяние, запечатленное на всей моей фигуре, он замолк и догнал меня на конце эстрады:
   – Хотите сейчас иметь слово после него?
   Но я махнул рукой и настаивал, чтобы вообще принять манифест без прений. Мне казалось, что прения если и не испортят положения, то нарушат торжественность момента. А между тем момент действительно был торжественный. Недаром на хорах был незаметно размещен оркестр… Договориться и столковаться в таком собрании, конечно, было нельзя, и случайные речи бог весть откуда взявшихся ораторов могли только испортить настроение. Чхеидзе согласился.
   Стеклов по плохо написанному экземпляру кое-как прочел манифест. Его ошибки и запинки резали меня по сердцу. Мне казалось, что из всего этого дела с манифестом ровно ничего не получается, кроме скуки и недоразумения… Прения, однако, начались под видом поправок. Офицеры и какие-то невиданные в Совете почтенные господа в небольших репликах заявляли о том, не будет ли такой наш призыв наивностью и прекраснодушной мечтой, а еще хуже, не будет ли он источником ослабления фронта, не грозит ли он опасностью для революции… Это было уже из рук вон. Чхеидзе сам взял слово, а затем вотировал прекращение прений.
   Меня окликнул Тихонов:
   – Необходимо внести поправку. Почему нет ничего о мире без аннексий и контрибуций? Нужно ввести в манифест эту формулу…
   Я не знаю, почему этой формулы там не было, почему и я, и другие пока обошли ее. Может быть, она была бы нужна в манифесте. Но сейчас я был ко всему равнодушен.
   Манифест был принят, кажется, все-таки единогласно. Член Исполнительного Комитета Красиков еще раз огласил его – едва слышно и уже совсем по складам… Грянул «Интернационал», затем «Марсельеза», кричали «ура!». Я не могу сказать, были ли налицо действительный подъем, воодушевление, сознание значительности совершенного акта.
   Мне казалось все происходящее свадебными песнями на похоронах… Со мной заговорили знакомые, делились впечатлениями. Я почти не отвечал… Стеклов обратился ко мне с попреком, что я заставил его выступить внезапно, без всякой подготовки. Я, в конце концов, не думаю, что я доставил ему действительную неприятность.
   Не могу сказать того же о себе самом. Я никогда не имел склонности к выступлениям в пленарных заседаниях Совета или съездов. Во всяком случае, я никогда не искал их и нередко от них уклонялся. Но на этот раз все происшедшее в знаменательный день 14 марта расстроило меня на несколько часов. И еще долго, вспоминая обо всем этом, я не мог отделаться от чувства острой досады.[52]
 
   Чхеидзе, выступая в заседании 14 марта, хотел разрубить злокачественный узелок, завязанный солдафонскими выступлениями справа. Чхеидзе правильно понял свою обязанность, но как он ее выполнил?.. Когда он, совершая «дипломатический подход» к стоящей перед ним массе, говорил, что помазанника Вильгельма надо смазать, он был, конечно, прав – и в деле «подхода», и по существу.
   Но Чхеидзе и в своей «дипломатии», и в своих «комментариях» к манифесту пошел гораздо дальше. Нам надо внимательно познакомиться с тем, что он говорил на этом заседании. Он говорил: «Мы желаем мира, но с кем? Когда мы обращаемся к германскому и австрийскому народу, то у нас идет речь не о тех, кто толкнул нас на войну, а о народе. И народу мы говорим, что хотим начать мирные переговоры. Но для этого, говорим, нужно будет одно условие, без которого общего языка у нас не найдется: сделайте то же, что сделали мы, – уберите Вильгельма и его клику… Прежде чем говорить о мире, потрудитесь несколько походить на нас. До сих пор мы у вас учились, теперь не угодно ли нам подражать – уберите Вильгельма. А пока что мы будем делать? Предложение мы делаем с винтовкой в руках. У нас есть победоносная революция, и мы с оружием в руках будем бороться за нее… Вот, товарищи, о чем говорится в документе».
   Чхеидзе был в трудном положении и не мог отвечать за каждое слово. Но все же ясно: его комментарии к манифесту были совершенно незаконны. Они не имели ничего общего с самим манифестом. Ни о каких предварительных условиях для нашей внутренней борьбы за мир в манифесте, конечно, не было и не могло быть речи. О таких условиях, как предварительная революция в Германии, – тем более. Между тем это извращало все перспективы и все «линии» советской политики. Комментарии Чхеидзе были не только незаконны. Они были до крайности вредны.
   В начавшейся борьбе с империалистской буржуазией Чхеидзе, за которым были численно сильные советские группы, пошел по линии наименьшего сопротивления, ведущей прямо в болото безысходного оппортунизма и капитуляции. Чтобы притянуть к себе армию, чтобы не отделиться от армии, ей и буржуазии головой выдавался принцип – принцип Циммервальда.
   Нет, такая армия и такая победа над буржуазией нам не нужна. Мы должны победить в борьбе за армию на нашей почве. Мы должны победить в борьбе за мир, за Циммервальд… И было ясно: чтобы победить Совету в этой борьбе с буржуазией, надо немедленно привести в порядок дела в самом Совете. Надо укрепить Совет на Циммервальдских позициях.
   Это нелегко. Исполнительный Комитет уже насыщен мелкобуржуазными элементами. Они распылены, но упорны. Они не имеют вождей, но они хорошо ловят лозунги «большой прессы» и хорошо поддакивают массам… Крепкое ядро, устойчивое большинство против них нелегко, но возможно создать в Исполнительном Комитете. Его необходимо создать. Надо мобилизовать силы…

5. Перед битвой

Приезд Ларина и Урицкого. – Мир по телеграфу. – Каменев. – Большевики и Каменев. – Каменев и «Правда». – Судьба манифеста 14 марта. – Недоумевающая Европа. – В Германии канцлер, Шейдеман, левые. – Альтернатива. – У союзников. – Перепуг. – Цензура. – Совет порвал с пацифизмом. – Парламентская делегация в Россию. – Выступления господина Рибо. – «Когда же разгонят Совет штыками?» – В Исполнительном Комитете. – Новые элементы. – «Мамелюки». – Разумные оборонцы. – Либер. – Сталин. – Буржуазные комментарии к комментариям Чхеидзе. – Циммервальдский блок. – Резолюция о мире. – Первый фронт революции. – Продовольствие, хлебная монополия, регулирование промышленности. – Второй фронт революции. – Терещенко. – Урицкий чествует Церетели. – Ходоки и просители. – Александрович «разрешает». – Пешехонов и земельные комитеты. – Аграрная реформа. – Третий фронт революции. – Похождения Керенского. – Суд над «бонапартом». – Сибирские циммервальдцы Гоц, Войтинский, Церетели.
   Утром 15 марта члены Исполнительного Комитета, придя в заседание, застали в своей комнате спящей на столе длинную, довольно странного вида фигуру. По ближайшем рассмотрении фигура оказалась Ю. Лариным (М. А. Лурье), приехавшим ночью из Стокгольма и заночевавшим в Исполнительном Комитете за неимением другого пристанища… (Это фигура довольно известна в революции.)
   Сначала правый меньшевик-ликвидатор, потом, во время войны, левый интернационалист и одновременно автор интересных, поучительных и всем известных корреспонденции в Русских ведомостях о внутренней жизни воюющей Германии, а в дальнейшем, в большевистскую эпоху, неисчерпаемый декретодатель, экономический «Мюр и Мерилиз», лихой кавалерист, не знающий препятствий в скачке своей фантазии, жестокий экспериментатор, специалист во всех отраслях государственного управления, дилетант во всех своих специальностях, центрокризис, главразвал, даровитый и очень милый человек.
   До его приезда в марте я никогда не встречался с ним. Но поддерживал с ним довольно интенсивные письменные сношения. Без Ларина обходилась редкая книжка «Современника», а потом – «Летописи». И за мою редакторскую практику я не знал более удобного сотрудника (оставляя в стороне прочие его достоинства). От него, вероятно, каждую неделю приходили цельте пачки рукописей – столько, сколько заведомо не мог поглотить журнал, даже два журнала. Боже мой, что я делал с этими рукописями! Я делал из одной две, три, четыре; из двух, трех, четырех делал одну; вырванную середину одной я вставлял между началом другой и концом третьей. Ни один автор не допустил бы подобного обращения с собой. Но Ларин или забывал радикально, что он писал в грудах посылаемых манускриптов, или по необычайному благодушию игнорировал мои вивисекции, вызываемые самыми разнообразными обстоятельствами. А кроме того, Ларин… никогда сам не требовал гонорара и покорно ожидал инициативы редакции. Для нищего, едва влачившего свои дни «Современника» подобные свойства в исключительно цепном сотруднике были богатейшим кладом…
   Ларин приехал из Стокгольма, и, благодаря особой предупредительности господина Милюкова к своим подзащитным соотечественникам-эмигрантам, он был на границе арестован, просидев полсуток в жандармской комнате по случаю «неисправности документов»…
   С Лариным приехал еще один эмигрант – маленький бритый человек, удивительно резко клевавший носом в разные стороны при ходьбе. Это был Урицкий, также будущий именитый деятель большевизма. Он также иногда сотрудничал в «Современнике» и в «Летописи». Его корреспонденции из скандинавских стран, написанные под интернационалистским углом зрения, были, конечно, полезны и интересны для людей «нашего круга» в России. Но при личном знакомстве Урицкий не производил впечатления человека, хватающего с неба звезды, и… не располагал к личному знакомству.
   В то же утро, побеседовав с некоторыми своими старыми партийными товарищами, меньшевиками, Ларин не замедлил произвести сенсацию. Он требовал немедленного заключения мира и соответствующего предложения Германии от имени Совета – по телеграфу… Это был обычный кавалерийский эксцесс Ларина, которому в Исполнительном Комитете посмеялись и о котором Ларин забыл через два дня.
   Но надо отметить характерное обстоятельство. Все прибывавшие эмигранты были гораздо радикальнее нас по части внешней политики и борьбы за мир. Даже через два месяца приехавший Мартов находил слишком правой и компромиссной мою «двуединую» позицию в деле мира, основы которой были намечены выше по поводу манифеста 14 марта… Это обстоятельство довольно понятно. Оторванные от нашей реальной почвы, не сталкиваясь ни с конкретными нуждами нашей текущей политики, ни с конкретными трудностями ее, варясь и мысля исключительно в сфере международных отношений, принципов интернационализма, борьбы за мир, наши эмигранты-интернационалисты были именно поэтому склонны к не в меру форсированной и прямолинейной внешней политике демократии. Однако на русской почве они довольно быстро ориентировались в конкретной обстановке и ассимилировались со своими петербургскими собратьями.
   Ленин не явился исключением: он, правда, не ассимилировался с российскими большевиками, а ассимилировал их с собою – в своей общей новой, порвавшей с марксизмом концепции. Но в сфере военной, внешней политики Ленин многому научился на русской почве и отлично приспособился в своих подходах к солдату. Об этом дальше.
   Первая «большая социалистическая» газета, эсеровское «Дело народа», вышла 15 марта. Вялое, дряблое, с разноголосящей редакцией, оно взяло курс на Керенского и даже демонстрировало свой «нейтралитет» между Таврическим и Мариинским дворцами… Наша «Новая жизнь», орган «летописцев», готовилась на всех парах, но еще не успела мобилизоваться. Я расскажу об этом после… В данный момент для меня, во всяком случае, не было подходящего и доступного мне органа печати. «Известия»? Но они были не только бестолковы. В них начали проскальзывать по внешней политике крайне нежелательные ноты: недаром «Речь» взяла в обычай ставить их благонравие в укор «Рабочей газете».
   После какого-то столкновения с правыми в Исполнительном Комитете я полушутя сказал Шляпникову, что мне приходится писать статью в «Правду».
   – Что ж, – ответил Шляпников, – я предложу своим.
   А на другой день он сообщил мне:
   – Наши говорят: пусть он пишет, но только пусть заявит сначала, что он стоит на точке зрения большевиков.
   Мы пошутили и разошлись.
   «Правда», выражавшая точку зрения большевиков, была в то время сумбурным органом очень сомнительных политиков и писателей. Ее неистовые статьи, ее игра на разнуздывании инстинктов не имели ни определенных объектов, ни ясных целей. Никакой вообще «линии» не было, а была только погромная форма. Сотрудничать в этой газете было нельзя. В крайнем случае, когда решительно некуда деваться, было можно просить единовременного «гостеприимства» и «предания гласности».
   Дня через два после разговора со Шляпниковым, числа 15-го или 16-го, меня вызвали из Исполнительного Комитета и сообщили: в Екатерининской зале меня ждет Каменев и хочет говорить со мной… Каменев приехал уже дня три назад, но не показывался в советских сферах, а пребывал и наводил порядок в своих партийных организациях.
   Каменева я мимоходом встречал еще в Париже в 1902–1903 годах, куда я отправился немедленно по окончании гимназии – «людей посмотреть, себя показать»; Каменев же пребывал там в чине потерпевшего студента. Затем он промелькнул мимо меня метеором, когда я прочно сидел в Таганке в 1904–1905 годах. Но я знал его под «урожденной» фамилией и только во время войны по некоторым признакам умозаключал, что это и есть Каменев, ставший за эти годы знаменитым столпом большевизма. Вышедши в Екатерининскую залу, я действительно увидел старого знакомого.
   В «Современнике» из-за границы Каменев не сотрудничал, но писал в «Летопись» из Сибири, из ссылки, откуда он сейчас и приехал. Писания его вообще не отличались ни большой оригинальностью, ни глубоким изучением, ни литературным блеском, но всегда были умны, хорошо выполнены, основаны на хорошей общей подготовке и интересны по существу. Как с политическим деятелем мы будем непрерывно встречаться с Каменевым на всем протяжении революции, по крайней мере до того дня, когда я пишу эти строки, а он в качестве представителя высшей власти снова изыскивает способы смягчить продовольственные неурядицы и «продержаться до нового урожая» 1919 года.
   Как политический деятель Каменев, несомненно, представляет собой незаурядную, хотя и не самостоятельную величину. Не имея никогда ни острых углов, ни ударных пунктов мысли, боевых идей, новых слов, он один не годится в вожди: ему одному вести массы некуда. Оставшись один, он непременно с кем-нибудь ассимилируется. Его самого всегда необходимо взять на буксир, и если он иногда упрется, то не сильно. Но в качестве элемента руководящей группы Каменев с его политической школой, с его ораторскими данными является весьма выдающимся, а среди большевиков во многих отношениях незаменимым деятелем…
   С другой стороны, по личному своему характеру Каменев – мягкий и добродушный человек. А из всего этого, вместе взятого, слагается его роль в большевистской партии.
   Он всегда стоял на ее правом, соглашательском, пассивном крыле. И иногда он упирался, отстаивая «эволюционные методы» или умеренный политический курс. Упирался он против Ленина в начале революции, упирался против Октябрьского восстания, упирался против всеобщего разгрома и террора после восстания, упирался по продовольственным делам на втором году большевистской власти. Но всегда сдавал по всем пунктам. И, плохо веря сам себе, для оправдания себя в собственных глазах он как-то говорил мне (осенью 1918 года):
   – А я чем дальше, тем больше убеждаюсь, что Ильич никогда не ошибается. В конце концов он всегда прав… Сколько раз казалось, что он сорвался – в прогнозе или в политическом курсе, и всегда в конечном счете оправдывались и его прогноз, и его курс.
   В качестве умеренного политика и мягкого человека Каменев, несомненно, всегда был и состоит до сих пор в оппозиции к террору, голому якобинству, насилиям, подавлению элементарной свободы. Но в качестве таковых же Каменев, назвавшись груздем, покорно лезет в кузов и заведомо ничего не может поделать с положением, которое обязывает, которое связывает и заставляет бросать, казалось бы, совершенно невероятные фразы.
   – Ничего, – сказал как-то Каменев в ответ на мои упреки в трусости и насильничестве во время неслыханной ликвидации всей печати, – ничего, дайте нам поработать спокойно!..
   Но если оставить в стороне оценку такой позиции бывшего социал-демократа, то все же мне не верится, что Каменев, как таковой, действительно верил и в конечную силу таких методов, и в надлежащие конечные результаты «спокойной работы» своей партии… Назвали груздем, раскрыли перед ним кузов – надо лезть и вести себя как требуют обстоятельства.
   С Каменевым, повторяю, нам придется постоянно встречаться – и в этой, и в следующих книгах.
   Поговорить со мной тогда, 15 или 16 марта, Каменев хотел вот о чем.
   – Насчет статьи в «Правду»… Тут наши вам передавали, что вы сначала должны объявить себя большевиком. Это пустяки, не обращайте внимания. А статью, пожалуйста, напишите… И я прямо скажу вам, в чем дело. Вы читаете «Правду»? Вы видите – у нее совершенно неприличный тон и вообще какой-то неподходящий дух. И репутация ее очень нехороша. И в наших рабочих кругах очень недовольны… Я приехал – пришел в отчаяние. Что делать? Я думал даже совсем закрыть эту «Правду», а выпустить новый центральный орган под другим названием. Но это невозможно. В нашей партии слишком много связано с именем «Правды». Название должно остаться… Надо только перестроить газету на новый лад. Вот я сейчас и стараюсь привлечь сотрудников или хоть приобрести несколько статей авторов с приличным весом и репутацией. Напишите…
   Все это было любопытно. Я стал расспрашивать Каменева, что же вообще делается и куда определяется «линия» в его партийных кругах. Что думает и что пишет Ленин?.. Мы долго гуляли по Екатерининской зале, и Каменев долго убеждал меня в том, что его партия занимает или готова занять самую (на мой взгляд) «разумную» позицию. Позиция эта, по его словам, очень близка к занятой советским циммервальдским центром, если не тождественна с ней. Ленин? Ленин считает, что революция до сих пор совершалась вполне закономерно, что буржуазная власть сейчас исторически необходима и иной не могло быть после переворота.
   – Значит, сейчас вы еще не свергаете цензового правительства и не стоите за немедленную демократическую власть? – допытывал я своего собеседника, открывавшего мне важные для меня перспективы.
   – Ни мы здесь, ни Ленин там не стоим на такой точке зрения. Ленин пишет, что сейчас очередная задача – в организации и мобилизации сил.
   – А что вы думаете по текущей внешней политике? Как насчет немедленного мира?
   – Вы знаете, что для нас так вопрос стоять не может. Большевизм всегда утверждал, что мировую войну может кончить только мировая пролетарская революция… А пока ее нет, пока Россия продолжает войну, мы будем против дезорганизации и за поддержку фронта. Отсюда вытекает, что мы можем сказать за и что против советского манифеста «К народам всего мира»…
   Тут мне показалось, не перегибается ли несколько вправо практическая линия Каменева?.. Я в свою очередь изложил ему свои собственные соображения и подробно рассказал о положении дел в Совете и в Исполнительном Комитете. Я рассказал, что до сих пор дело шло благополучно благодаря гегемонии сплоченного Циммервальдского центра. Но именно сейчас, в острый момент наступления цензовиков и борьбы за реальную силу, в Исполнительном Комитете нас начинают численно подавлять обывательские, мелкобуржуазные элементы, идущие на поводу у буржуазии в главном вопросе – о войне. Я рассказал, что уже несколько дней среди нескольких членов Исполнительного Комитета, близких мне по взглядам, бродит мысль о сплочении всех антиоборонческих элементов, о создании левого Циммервальдского блока. Я сказал, что предыдущий разговор подает мне в этом отношении очень большие надежды.
   Каменев ко всему присоединился. Перспективы были действительно отрадные. Сплоченный же левый блок имел все шансы вести за собой дряблую массу «народнически» настроенных солдат и мягкотелых интеллигентов. Развернувшаяся борьба при таких условиях должна быть выиграна. Надо приступать к делу.
   Каменев действительно не закрыл «Правду», но перестроил ее на новый лад. Газета мгновенно стала неузнаваемой. Окружающая «большая пресса» диву давалась и непременно рассыпалась бы в комплиментах, если бы не удерживало сознание, что ничего в конце концов не может быть доброго из Назарета. По крайней мере «Русское слово» (от 16 марта), по которому я цитирую нижеследующее, едва-едва сдерживало свое величайшее удовольствие по поводу переворота.
   «Война идет, – писала новая „Правда“, – великая русская революция не прервала ее, и никто не питает надежд, что она кончится завтра или послезавтра… Война будет продолжаться, ибо германская армия еще не последовала примеру русской и еще повинуется своему императору, жадно стремящемуся к добыче на полях смерти. Когда армия стоит против армии, одной из них разойтись по домам – это было бы политикой не мира, а рабства, политикой, которую с негодованием отвергнет свободный русский народ. Нет, он будет стойко стоять на своем посту, на пулю отвечать пулей и на снаряд снарядом… Мы не должны допускать никакой дезорганизации военных сил революции. Не дезорганизация, не бессодержательное слово „долой войну“ наш лозунг; наш лозунг – давление на Временное правительство с целью заставить его открыто перед всей мировой демократией немедленно выступить с попыткой склонить все воюющие стороны к немедленному открытию переговоров о способах прекращения мировой войны. А до тех пор каждый должен оставаться на своем посту…»
   Все правильно – вначале несколько сомнительно, с креном вправо. И в эти дни Каменев вообще грешил перегибом палки вправо. Я попрекал его за тенденцию к «оборончеству». В эти дни «Рабочая газета», выдерживая свой превосходно взятый курс, шла левее. Но это было недолго. О правой опасности со стороны большевизма ни у кого, разумеется, не было мысли. Это была любопытная излучина. Но скоро, скоро «мы переменим все это».
   Манифест 14 марта имел хорошую прессу слева. Ему придавали большое значение, видели в нем знаменательный шаг, серьезный фактор европейского движения за мир. Праводемократическая печать также приветствовала манифест, но демонстрировала свой скепсис и кивала на шовинизм германской социал-демократии. Буржуазные газеты старались попросту замалчивать манифест или, не зная, что следует сказать, благосклонно отмечали его «оборонческие» лозунги…