Да, повезло моему тестю, ничего не скажешь. А жене моей не повезло, потому что ее муж ходит по городу с авоськой в кармане и ищет зеленый горошек. А она сидит дома и волнуется: купит или не купит? Жалко ее. Пойти, что ли, позвонить по телефону, успокоить? С другой стороны, покидать очередь опасно. Мало ли что! Вон она вдруг дрогнула, зигзаги шланга сдвинулись. Что такое? От передних донеслось: осталось всего три ящика! От задних немедленно отделилась делегация с наказом - потребовать, чтобы давали только по две банки. Передние возмутились. От задних набежали еще активисты. Началось сражение. Я стою посередине, колеблюсь, не знаю, к кому примкнуть. Если мне достанется пять, то это лучше, чем две. Если же ни одной не достанется, то это уже будет обвал. От наших тихо отделилась одна гражданка в элегантной синтетической шубке. Я ее сразу приметил и перебросился парой фраз, но она скоро посинела от холода в своей синтетике и утратила привлекательность. Сейчас она подсчитала глазами, сколько человек осталось перед нею, вернулась, поделила их на банки, но ничего определенного не сказала. Неизвестность томила, оставалось одно: выжидать, чья возьмет. Передние ропщут, не уступают, задние напирают, их ораторское искусство растет на глазах. Очередь тем временем продвигается вперед, банок становится все меньше. Над нашими тоже нависает угроза. Наконец, мы дрогнули и примкнули к задним. Выбрали объект, который явно не мог устоять перед напором, и с него начали отпускать по две банки. Порядок был водворен, все успокоились и стали покорно ждать своей участи. Справедливость восторжествовала, все снова стали добрыми и дружелюбными. Наконец, я получил свои две банки, а когда уходил, услышал крик: "Отпускайте по одной!" Но это меня уже не касалось. Я спешил домой, к жене, которая готовила салат для гостей.
Я уже не помню: я в тот раз или нет заблудился и попал куда-то не туда? Было так: я вхожу в квартиру, меня встречает женщина, другая, не жена, целует меня и даже не спрашивает про зеленый горошек. Я говорю: "Ты чего радуешься? А может, я не купил зеленый горошек?" Она говорит: "И не надо. Обойдемся без всякого горошка". Я говорю: "А как же салат?" Она говорит: "И салата не надо. Ничего, кроме тебя, мне не надо".
Мне сразу так хорошо сделалось, что я тут же выбросил из головы все, что там было. Все равно там ничего интересного не было, все какое-то пустяковое, мелкое, сплошной салат. А тут такая редкость: рядом с тобой женщина, которой не нужно от тебя никакого зеленого горошка. К ней можно прийти, когда хочется. И уйти тоже, когда захочется. И ничего не надо объяснять. У нее можно сидеть и молчать. Сидеть и работать. Она будет заниматься своим делом, а ты своим. Нет, конечно, я знаю, ей бывает больно, когда я с нею неласков, замкнут, угрюм, когда я залезаю в свой скафандр, так она говорит. Но она меня не упрекает, она принимает меня таким, какой уж я есть. Поэтому я всегда возвращаюсь к ней. И когда мы сидим, пьем чай горячий, свежезаваренный, вприкуску, как я люблю, а она смотрит мне в лицо, улыбаясь чуть грустно, мое сердце переполняется нежностью к ней. "Я так благодарен тебе за то, что ты есть", - говорю я. И радость любви приходит к нам. Элина всегда очень сдержанна и даже стыдлива, но без жеманства, такова уж она от природы. Но когда мне удается прорвать этот заслон и вызвать ответную бурю, то мы оба словно падаем в пропасть, столь глубокую, что это падение как взлет, потому что уже все перевернулось, нельзя понять, где верх, где низ, этого просто ничего нет, все превратилось в одно острое, захватывающее ощущение огромной, космической скорости. Когда мы приходим в себя и видим, что все вокруг осталось не прежних местах и в прежнем виде, мы долго молчим от удивления. Как же так? Мы прошли сквозь такой огонь, что все вокруг должно было сгореть дотла! А все осталось неизменным. И нам приходится возвращаться назад, в тот мир, откуда нам удалось сбежать на недолгие мгновения, в мир прежних отношений, вещей, обязанностей. Но как ни уныл этот мир после только что пережитого, он наш, иного нам не дано и будем справедливы: он все-таки настолько добр к нам, что отпускает нас хоть иногда на свободу, в прекрасный, блистающий антимир, где нет консервных банок и зеленого горошка.
- Ну, а как же все-таки зеленый горошек? Принес ты его тогда домой или нет?
- Да я уж не помню. Кажется, принес, только это оказался не горошек, а фасоль. Теща вроде стала визжать, а я с нею что-то такое сделал. А может, только хотел. Я всегда путаю: что я на самом деле сделал, а что только хотел. И вот про Элину тоже не знаю, была у меня такая женщина или нет. Неужели не было? Вообще-то она где-нибудь есть, но я-то был у нее или не был? Всегда есть на свете человек, который очень в тебе нуждается и без которого ты тоже больше не можешь жить, но вот встречаются они друг с другом очень редко. А если даже встречаются, то не узнают и проходят мимо. Неужели и я прошел мимо? Она меня ждала, а я не знал и прошел мимо. И это меня очень мучает. А на зеленый горошек мне наплевать- был он или не был. Черт с ним! Надоела мне вся эта повседневная галиматья, из которой состоит наша жизнь. Хочется чего-нибудь необыкновенного, удивительного. Антифонт, а помнишь, ты обещал мне рассказать про ту планету или антипланету, где нет ничего материального в нашем понимании, где все бесплотное и все существа состоят из чисто духовной субстанции?
- Рассказать? Наверное, из этого ничего не выйдет. Понимаешь, когда они меня туда доставили, я тоже утратил свою плоть, и все, что там со мною было, было как будто и не со мною.
- Слушай, а может, это не жизнь, а смерть твоя была?
- Не знаю. Это опять же будет с точки зрения нашей планеты. Одно могу сказать: я там существовал, был чем-то, менялся, двигался, во мне шел непрерывный процесс, меня захватывали вихри, куда-то несли, я вырывался, падал, взлетал, метался, что-то вбирал в себя, что-то отдавал, отталкивал или притягивал, и были такие миги, когда я хотел остановиться, продлить их, удержать, но мне не хватало скорости, сноровки, накала чувств. Я уставал, выдыхался и тогда жажда отдыха становилась сильнее жажды счастья. Только передохнув, я сознавал, что утратил неповторимое, но оно было уже далеко, недосягаемо, принадлежало кому-то другому, кто был выносливее меня, смелее, умнее и...
- А, может, и в том бесплотном мире царит та же дисгармония?
- Дисгармонии сопутствует чувство тщетности, пустоты, а я был всегда так наполнен.
- Ты был там так недолго... Тебе не хочется снова туда?
- По своей воле? Нет. Здесь мною владеет плоть, кому же не страшно расстаться с нею? Она имеет неизмеримую власть над нашим духом.
- Но разве невозможна гармония плоти и духа?
- Об этом мечтают многие, но достигают единицы. И достигают ли?
- Знает лишь тот, кто достигает. Увы, мы видим чаще, как плоть пожирает дух. Мы делаем все, чтобы ублажить нашу плоть, дать ей все, что ей надо, чтобы она поменьше нас тревожила и освободила для духовной жизни, а что получается? Помнишь наши афинские жилища? Тесные, полутемные комнаты, вместо окон узкие щели, земляные полы, печей не было, грелись у переносных жаровен. А улицы? Узкие, кривые, грязные. Невзрачные дома ставили на них в беспорядке, кучками, кому куда вздумается. Когда милетский архитектор Гипподам предложил строить дома в одну линию, формируя улицы и площади по продуманному плану, это было открытием, первой градостроительной идеей. У нас теперь этих идей - целые библиотеки кандидатских и докторских диссертаций. Дома наши имеют все удобства для ублажения плоти, в них тепло, чисто, светло. А плоть наша по-прежнему бушует, требует, поглощает. И дух по-прежнему у нее в плену. По-прежнему он служит ей, а не она ему. Хорошо тому, кто слеп и не видит своего рабства. А кто задыхается, кому душно в удобной клетке, кто не может без неба, простора и надежды на бессмертие? Вот чего человек не достиг и чего не дал ему ни один гениальный зодчий.
- А твой проект? Он приведет человека в царство гармонии?
- Мой проект обернулся такой же клеткой. Я понял, что материальный прогресс - это всего лишь увеличение объема и благоустройства клетки. Однако клетка не может быть бесконечно большой - она рухнет. И строитель ставит подпорки, перегородки, арки, маскируя их конструктивную функцию в изобразительный элемент, проявляет максимум изобретательности, а все возвращается к своей изначальной форме - к клетке, которая охватывает кусок пространства вместе с заключенным в него человеком.
Я - человек, сижу в клетке и размышляю о гармонии. О царстве гармонии. Где все правильно согласуется, сочетается, соответствует. Вот идет царица: объем бюста - девяносто шесть сантиметров, талия соответственно шестьдесят восемь, бедра - сто четыре. Почему только сто четыре? А сто десять хотя бы нельзя? Нельзя! Нарушится гармония. Здесь строго разработана шкала правильных сочетаний. Кто нарушает - лишается прав гражданства. Видите, мужчина идет расстроенный? У него рост сто семьдесят девять сантиметров, а вес - восемьдесят два килограмма. Пока не сбросит три кило, о возвращении короны пусть и не мечтает. Еще один нарушитель - этот бледный, тощий, промотал куда-то пять кило. Держит на коленях кастрюлю манной каши и заталкивает ее в себя столовыми ложками. Она для него хуже касторки, но что поделаешь, если только манная каша может вернуть его в царство гармонии!
Меня восхищает строгая логичность этой системы. Толстые должны худеть, худые должны толстеть. Усталые должны отдыхать, отдохнувшие должны работать. Бедные должны богатеть, богатые должны беднеть. Глупые должны умнеть, умные должны глупеть. Нет, это просто прекрасно! Не будет обиженных, не будет униженных. Либертэ, эгалитэ, фратернитэ! Ура-а-а!
Все идет так, как нас когда-то учили. Люди, вам нечего ждать милостей от природы, отнять их у нее - ваша задача! Все - в человеке! Все - для человека! Человек - это звучит гордо! Человек проходит, как хозяин необъятной родины своей! Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек. Ой, как много! Столько лесов порубили, столько полей засорили, столько рек замутили, каждый год план перевыполняем, а конца-краю не видно. Когда же, наконец, мы все станем царями природы?
Наверное, уже скоро, совсем скоро.
У пингвинов Антарктиды обнаружен в крови ДДТ...
Какая красивенькая таблеточка, вся в крапинку. Новый импортный нейтролептик? Проглотишь и забудешь, почему ты здесь, за что. Пингвина заманили в Европу, посадили в пруд, кормят рыбой досыта, музыку заводят, говорят ему ласково "глупый". И все равно пруд не океан и музыка не похожа на рев ледяной пурги. И душа его истекает капельками тающего жира. Дети, милые дети, не ходите в зоопарки! Разве подобает любоваться чужими муками?
Мама, мамочка, но ты же всегда уводила меня от тех клеток, ты учила меня видеть и сострадать. Как же я мог доставить тебе такую боль? Прости меня, ради бога прости, что я осудил твою позднюю любовь. Я был молод и глуп. Я думал, что право на жизнь имеют только молодые. А старые только доживают свои дни. Они живут не для себя, они живут для нас, молодых. Теперь-то я понимаю, что право на жизнь имеют все живые. И преимущества не за теми, кто моложе, а кто умеет лучше распорядиться дарованной жизнью.
Подумать только, я сомневался, что мою маму, которая уже стала бабушкой, может действительно полюбить мужчина, да еще будучи моложе ее чуть не на десять лет! Хорошо, что у животных нет паспортов, где обозначен их возраст, а значит предопределено, кто кого может любить. Они как-то сами разбираются, без арифметики. И, видно, неплохо, раз эволюция продолжается. А человек деградирует. Вот и я...
Боже, как ты вынесла нашу бестактность, эгоизм, пошлость? Ты ждала чуткости, понимания или хотя бы обыкновенной деликатности. А я... Ты играла шопеновский вальс, когда я вошел, а он сидел в кресле, прикрыв глаза рукой, весь погруженный в свои чувства. Ты вздрогнула, остановилась, а я, как идиот, смутился. Будто застал вас за чем-то крайне неприличным. Это было так ужасно, так пошло. Я постарался скорее уйти, хотя ты очень просила меня посидеть с вами. Чтобы я понял естественность происходящего. Чтобы я принял того, кто вдруг вошел в твою жизнь, и не считал это наглостью. Куда там! Я ничего не хотел понимать, кроме того, что у моих детей отнимают бабушку! Подумать только, в моем детстве были такие прекрасные женщины, как бабуля Антося и бабушка Липа, а я мог так некрасиво, так гадко оскорбить тебя, мама, посмел не заметить, что ты тоже женщина!
И тот наш последний разговор. Ты уезжала. Уезжала вслед за мужем туда, где было очень опасно. Уезжала как врач.
- Мама, зачем ты едешь? Пусть они сами там разбираются. Это же фанатики.
- Кто, сынок? Миллионы людей - и все фанатики?
- Да, бывает, что и целую нацию охватывает массовый психоз. Немцы верили Гитлеру, русские верили Сталину, китайцы верили Мао...
- Я знаю, я это видела, испытала. Но нация состоит из отдельных людей, которые при этом очень страдают. Пусть нациями занимаются политики, а я просто женщина, и мой долг быть с теми, кому плохо, кто в опасности и нуждается в понимании и помощи. Так поступала бабуля Антося. Потеряв любимого человека, она осталась с его товарищами, перевязывала им раны, выхаживала их, кормила, обстирывала, давала приют. А в политике она так и не разобралась. Она только следовала своему человеческому женскому назначению и ни разу не ошиблась, ни разу не спутала, в чем добро, а в чем зло.
- Я понимаю, мама. Но там... так все сложно, запутано. И ты же знаешь, что их натравливают на русских. И они убивают. Почему мы должны расхлебывать эту кровавую кашу? Чем виноваты мы? Чем виновата ты?
- Мальчик мой, неужели ты забыл своего отца? Совсем забыл? Он говорил нам с тобой о преступлении и ненаказании...
Отец говорил: все люди наделены рассудком, и если они, как обезумевшие, начинают кричать "хайль, Гитлер" или "Аве, Цезарь", или что-нибудь в этом роде, если они позволяют этим крикам заглушить собственный рассудок, они должны точно знать, что отвечать за последствия они будут не толпой, не стадом, не общей слитной массой, а каждый в отдельности. Они должны знать, что их личная "санкта симплицитас" не послужит им оправданием и не поможет избежать ответственности и наказания. Однако - увы! - говорил отец, за два тысячелетия с лишним просвещенная Европа ни разу не преподала такой поучительный урок непросвещенному простому человечеству. И знаменитая старушка с ее вязанкой хвороста вызывала лишь удивление и даже умиление, но никак не омерзение и гнев.
- Да, мама, отец был прав. Я знаю, что ни бабуля Антося, ни бабушка Липа никогда ни за что не подбросили бы хвороста в костер, на котором сжигают человека. И той старушке не дозволили бы. И святой ее не сочли бы.
- Теперь ты понимаешь, почему я еду? Потому что никто не может считать себя ни при чем, если кто-то рядом с ним, на одной земле, страдает, заблуждается или творит зло. А потом...
Ты замолчала. Ты что-то недоговорила. Что? Мама, подожди! Куда же ты? Ты еще не сказала, а мне-то что делать? Куда мне податься?
- Кому ты нужен? Подумай...
Кому... Мы всю жизнь бегаем за теми, кто нам нужен. И утрачиваем тех, кто не может без нас. Так утратил я чистое, глубокое чувство порывистой девочки, которая всегда ходила со скрипкой и наполняла мою жизнь музыкой, трепетом, муками и радостью.
После концертов в зале Чайковского мы спускались с нею в метро. Мы не спешили, мы уходили всегда последними, чтобы толпы уже разошлись, чтобы станция "Маяковская" опустела, очистилась и приняла нас к себе в своей первозданности. Это был храм нашей любви, юности, искусства. Нас обнимали легкие своды, образованные плавными арками, стройные колонны, мягко отсвечивая металлом, чуть расступались перед нами, а сверху нам улыбались нежные голубые шапочки куполов. И та музыка, которая только что звучала на концерте, продолжалась и здесь, но звучание ее становилось спокойным, умиротворенным, пластичным, созвучным совершенной гармонии, которую нашел для своего храма художник. Здесь исчезало напряжение, смятение, робость, скованность. Юная спутница смотрела на меня доверчиво и не отводила глаз, когда я спрашивал: "Ты любишь меня, скажи? Ну, пожалуйста, Леля, скажи!" Она отвечала просто и нежно: "Люблю". Здесь можно было стоять совсем рядом, прислонившись к колонне, переплетя пальцы на ручке скрипичного футляра. И здесь, я знал, она не испугается, не отпрянет, если я прижмусь губами к мерно пульсирующей жилке на бледном виске. Она замрет, принимая ласку, не шелохнется, пока я не справлюсь с волнением.
Однажды мы договорились, что если вдруг жизнь разлучит нас почему-либо - по нашей ли вине или случится что-то непредвиденное - мы будем приходить сюда в последний день месяца, который имеет 31 число, в одиннадцать часов вечера и ждать...
Два года я не бывал там совсем. А на третьем что-то подтолкнуло меня, не могу даже определить, что это было за чувство, но я поехал туда 31 числа и стоял там, как договорились, у последней колонны в конце зала и ждал с одиннадцати часов до двенадцати. Чего я ждал? И зачем? Ведь я любил другую женщину и был с нею счастлив...
Я стоял один в покинутом храме, слушал грохот пролетающих мимо поездов, и юность моя не вернулась ко мне. Я возвратился домой подавленный, словно с похорон.
Прошел год, и я снова поехал туда. Уже не надеясь на встречу, а просто так - побыть в храме и, может быть, услышать музыку, которая когда-то в нем звучала. Когда я прошел половину зала, я увидел у последней колонны чью-то женскую фигуру, бросился к ней, она обернулась, но тут же ее заслонили от меня, подошел поезд, вытряхнул пассажиров, забрал новых и ушел. У колонны никто не стоял. А кто это был? Она или не она? Я так и не узнал. Ну, а если бы она - что я сказал бы ей? Кто чего знает про себя...
Потом я много лет ездил на эту станцию - в разные числа и разные часы, бродил там один, отстранившись ото всех, отрешившись от мирских забот, за которыми некогда заглянуть к себе в душу. Это было мое пристанище, где я мог уединиться и принадлежать себе целиком. И вот однажды я все-таки увидел ее. Не в конце зала, а в начале, она смотрела на тех, кто сходил с эскалатора. Смотрела жадно, тревожно, нетерпеливо. Она ждала! Сорок минут стояла и ждала. Глаза ее постепенно тускнели, губы стянулись в нитку, лицо стало совсем узким. Я понял, почему ее называли дурнушкой.
Я успел вскочить в вагон следом за нею, потом вышел так же, поднялся с нею наверх и у самого выхода окликнул. Она обернулась, посмотрела недовольно, еще не узнавая, и вдруг вся вспыхнула.
- Леля! - повторил я торопливо. - Я увидел тебя, обрадовался, мы столько лет не виделись.
Она смотрела строго, без улыбки, вглядываясь в мое лицо, словно читала в нем, и молчала.
- Леля, ты не уходи так. Пожалуйста. Я все понимаю, ты считаешь, что нам не о чем говорить. Но я прошу тебя, давай куда-нибудь зайдем. Леля, мне кажется, это нужно сделать.
И тогда она сказала:
- Что ж, пойдем ко мне. Я живу все в том же доме. Если ты помнишь, это рядом. И в той же комнате.
Сначала разговор не клеился, и мы все отвлекались на чай, на книги, на прошлых знакомых. Но глаза наши постоянно встречались. Она выжидала, что же я скажу ей, а я - когда можно будет сказать. Наконец, я не выдержал.
- Я вел себя постыдно, Леля, недостойно тебя. И я даже не смею попросить у тебя прощения.
- Гоша, разве ты виноват, что полюбил другую?
- Виноват. И ты знаешь это. Во всяком случае тогда знала.
- Думала так. А теперь я узнала много другого.
- Я тоже узнал. Но те наши знания были правильнее. Наш мудрый житейский опыт исказил их, загрязнил, мы перестали доверять своим чувствам. А они тогда сказали и тебе, и мне, что моя новая любовь была отступничеством, предательством. Поэтому я избегал тебя, а ты меня. Мне было стыдно, а тебе стыдно и больно. Да как больно! Какая подлость доставлять человеку такую боль!
- Это не подлость, это жизнь. Она не очень-то считается с нашими детскими воззрениями на честь и порядочность.
- Это я не посчитался. Честь и порядочность не делятся на детские и взрослые. А ты говоришь так, потому что... или меня щадишь или... хочешь что-то перечеркнуть в себе, в своем прошлом... в нашем прошлом.
- Оно само перечеркнулось. И оттого что ты покаешься, ничего не вернется.
- Не вернется. Но ты разрешила мне говорить... Леля, ты изменилась, конечно, очень изменилась. Столько пережив, нельзя оставаться прежней. И все-таки... нет, ты не можешь стать человеком, который признает непорядочность нормой. Что бы ты мне ни говорила, я не поверю. Я все помню... Та девочка, которую я знал и любил, ни за что это не признает. Хоть распни ее на кресте.
- Но той девочки нет, Гоша. А потом... можно отвергать непорядочность и мириться с нею.
- Ты любишь кого-то?
- Да. Люблю.
- И он?
- И он - мелкий, пошлый человек, в сущности бездарен, но сумел уверить себя и окружающих, что он одарен, восхищен собою безмерно, отметает от себя людей, которые его критикуют, и обольщает тех, кто им восхищается. Вот на этом даре обольщения он и держится. А больше в нем нет ничего.
- Он кто?
- Пианист.
- Ах так! И вы выступаете вместе в концертах?
- Да. Он мне аккомпанирует. И солирует.
- Но ты... ты же была лучшей в скрипичном классе! Что-то случилось?
- Случилось. Но об этом я не хочу говорить.
- Значит, ты все видишь и тем не менее...
- Тем не менее я готова отдать ему все. Да у меня, в сущности, мало что осталось.
- С ума сойти! Выходит... Леля, выходит, я убил тебя... убил девочку...
- Можешь меня презирать.
- Презирать я могу только себя. Это же я испугался твоей необыкновенности, я оказался недостоин ее.
- Брось, какая там необыкновенность! На поверку все свелось к самому обыкновенному: погналась за мужиком...
- Леля! Откуда у тебя эти слова? Я не могу слышать их из твоих уст.
- Тогда уйди. Теперь я стала такой.
- Леля, мы живем как-то неправильно, не по-людски, как говорила моя бабушка Липа. В нашей жизни есть какой-то страшный пробел... Нам бы надо чего-то постыдиться... Не знаю. И ты не выстояла, даже ты. А уж я-то... Столкнул тебя в бездну и после этого посмел быть счастливым!
- Зачем ты говоришь мне все это?
- Мне уйти?
- Если ты все сказал... Теперь ты можешь быть счастливым без угрызений совести.
- Пощечина, которую я заслужил.
- Нет, Гоша, я не собираюсь сводить с тобой счеты. Зачем? Тот мальчик, которого я когда-то любила, остался в той, другой жизни, остался, понимаешь? И я никому не позволю, даже тебе, втаскивать его сюда, в это болото, в котором мы с тобой теперь барахтаемся. Он не твой, он мой. Ты от него отрекся, а я оставила его у себя. И не топчи его, не смей. Он не предатель, он... он...
- Леля, ну вот, я опять доставил тебе боль. А ты осталась в моей душе прежней тоненькой, как струнка, ясноглазой девочкой, которая отзывается на каждый звук моего сердца. Помнишь, мы ведь с тобой очень мало говорили, больше все молчали, нам тогда и не нужны были слова. Мы так хорошо понимали, чувствовали друг друга. Но когда ты ушла из моей жизни, оказалось, что мне столько надо сказать тебе. И я говорил, говорил, говорил.
- Гоша, знаешь, что в тебе совсем не изменилось? Выражение лица. Все такое же мальчишеское. Будто ты и не повзрослел. Сколько лет твоим детям?
- Наташке пятнадцать, Лешке двенадцать.
- А у нас с тобой жизнь прошла. Так быстро и так невозвратимо. А мы ведем с тобой какой-то нелепый разговор о том, что с нами было сто лет тому назад.
- Он нам нужен был, этот разговор.
- Не знаю.
- Я не собираюсь влезать в твою жизнь. Ты любишь, и я буду рад, если это принесет тебе хоть немного счастья. И все-таки разреши мне еще раз прийти к тебе. Дай мне твой телефон.
- Гоша, зачем это?
- Не знаю, но я приду.
Я свято верил в то, что это надо. Я страстно хотел вернуть к жизни существо, одухотворившее мою юность, вернуть этой потускневшей, несчастной женщине, потерявшей веру в себя, огонь, делавший ее прекрасной. Я только забыл, что огонь больно жжется, и после него остаются угли...
- Скажите, пожалуйста, как мне выйти к Рыжухину? Я вроде правильно шел, а заблудился.
- Не заблудился ты, сынок. Это и есть оно самое Рыжухино. Удивляешься? Вот, милок, все, что от него осталось. Угли и прах да слезы бабьи. А ты чей же будешь? Что-то не признаю я тебя.
- Я приехал к Ивану Степанычу и бабушке Липе.
- Вон что! Да ты уж не Егор ли, внучок ихний?
- Да, я Егор.
- Матушки! Как ты вымахал-то, прямо с дяденьку хорошего ростом! Нипочем бы тебя не узнала, кабы не сказал. А был-то вот эконький, как прутик. Иди, родимый, вот старикам радость-то будет! Они в своей избе сейчас. У нас весь тот край остался неспаленный. Там мы все и разместились пока. Строиться потом будем. Всего сразу-то и не охватишь. Сейчас пахота всего главнее. С севом бы управиться.
За рекой по полю шеренгой двигались бабы и тащили за собой плуг. Лошадей не было, мужики воевали, а земля не могла пустовать, кому-то надо было о ней позаботиться. Егор стоял и смотрел, как завороженный. Он был еще мальчишкой, еще не ставил вопросы, что есть жизнь, откуда она и зачем, но нутром своим он почувствовал, что присутствует сейчас при том древнем, исконном действе, с которого начался человек. Вопросы будут потом, а сначала надо вот это - обработать землю.
У бабушки Липы разместилось в избе несколько баб с ребятишками. Спали на полатях, на печи, на лавках и просто на полу. Несмотря на тесноту, никто ни на кого не натыкался, не было никакой колготы и шума. Ели все из одного большого котла. Бабушка сама разливала по мискам общее варево, в котором было намешано все, что люди нашли съедобным. У Егора сразу забурчало в животе, горло свело судорогой, он переждал и заставил себя съесть все до дна. Когда он отпрашивался у Марии Николаевны, чтобы она отпустила его сюда, он и думать не мог, что тут настолько плохо. Но удирать он не собирался. Лучше глотать бурду, чем глядеть на парфюмера. Не зря же он досрочно сдал весь материал за четвертую четверть и все экзамены. А потом несся с Колькой по улице и вопил, как оглашенный: "Ура! Да здравствует свобода!" И теперь уступить? Отдать свободу за парфюмерные сладости? "О тихий Амстердам с певучим перезвоном старинных колоколен..." Фиг-то!
Я уже не помню: я в тот раз или нет заблудился и попал куда-то не туда? Было так: я вхожу в квартиру, меня встречает женщина, другая, не жена, целует меня и даже не спрашивает про зеленый горошек. Я говорю: "Ты чего радуешься? А может, я не купил зеленый горошек?" Она говорит: "И не надо. Обойдемся без всякого горошка". Я говорю: "А как же салат?" Она говорит: "И салата не надо. Ничего, кроме тебя, мне не надо".
Мне сразу так хорошо сделалось, что я тут же выбросил из головы все, что там было. Все равно там ничего интересного не было, все какое-то пустяковое, мелкое, сплошной салат. А тут такая редкость: рядом с тобой женщина, которой не нужно от тебя никакого зеленого горошка. К ней можно прийти, когда хочется. И уйти тоже, когда захочется. И ничего не надо объяснять. У нее можно сидеть и молчать. Сидеть и работать. Она будет заниматься своим делом, а ты своим. Нет, конечно, я знаю, ей бывает больно, когда я с нею неласков, замкнут, угрюм, когда я залезаю в свой скафандр, так она говорит. Но она меня не упрекает, она принимает меня таким, какой уж я есть. Поэтому я всегда возвращаюсь к ней. И когда мы сидим, пьем чай горячий, свежезаваренный, вприкуску, как я люблю, а она смотрит мне в лицо, улыбаясь чуть грустно, мое сердце переполняется нежностью к ней. "Я так благодарен тебе за то, что ты есть", - говорю я. И радость любви приходит к нам. Элина всегда очень сдержанна и даже стыдлива, но без жеманства, такова уж она от природы. Но когда мне удается прорвать этот заслон и вызвать ответную бурю, то мы оба словно падаем в пропасть, столь глубокую, что это падение как взлет, потому что уже все перевернулось, нельзя понять, где верх, где низ, этого просто ничего нет, все превратилось в одно острое, захватывающее ощущение огромной, космической скорости. Когда мы приходим в себя и видим, что все вокруг осталось не прежних местах и в прежнем виде, мы долго молчим от удивления. Как же так? Мы прошли сквозь такой огонь, что все вокруг должно было сгореть дотла! А все осталось неизменным. И нам приходится возвращаться назад, в тот мир, откуда нам удалось сбежать на недолгие мгновения, в мир прежних отношений, вещей, обязанностей. Но как ни уныл этот мир после только что пережитого, он наш, иного нам не дано и будем справедливы: он все-таки настолько добр к нам, что отпускает нас хоть иногда на свободу, в прекрасный, блистающий антимир, где нет консервных банок и зеленого горошка.
- Ну, а как же все-таки зеленый горошек? Принес ты его тогда домой или нет?
- Да я уж не помню. Кажется, принес, только это оказался не горошек, а фасоль. Теща вроде стала визжать, а я с нею что-то такое сделал. А может, только хотел. Я всегда путаю: что я на самом деле сделал, а что только хотел. И вот про Элину тоже не знаю, была у меня такая женщина или нет. Неужели не было? Вообще-то она где-нибудь есть, но я-то был у нее или не был? Всегда есть на свете человек, который очень в тебе нуждается и без которого ты тоже больше не можешь жить, но вот встречаются они друг с другом очень редко. А если даже встречаются, то не узнают и проходят мимо. Неужели и я прошел мимо? Она меня ждала, а я не знал и прошел мимо. И это меня очень мучает. А на зеленый горошек мне наплевать- был он или не был. Черт с ним! Надоела мне вся эта повседневная галиматья, из которой состоит наша жизнь. Хочется чего-нибудь необыкновенного, удивительного. Антифонт, а помнишь, ты обещал мне рассказать про ту планету или антипланету, где нет ничего материального в нашем понимании, где все бесплотное и все существа состоят из чисто духовной субстанции?
- Рассказать? Наверное, из этого ничего не выйдет. Понимаешь, когда они меня туда доставили, я тоже утратил свою плоть, и все, что там со мною было, было как будто и не со мною.
- Слушай, а может, это не жизнь, а смерть твоя была?
- Не знаю. Это опять же будет с точки зрения нашей планеты. Одно могу сказать: я там существовал, был чем-то, менялся, двигался, во мне шел непрерывный процесс, меня захватывали вихри, куда-то несли, я вырывался, падал, взлетал, метался, что-то вбирал в себя, что-то отдавал, отталкивал или притягивал, и были такие миги, когда я хотел остановиться, продлить их, удержать, но мне не хватало скорости, сноровки, накала чувств. Я уставал, выдыхался и тогда жажда отдыха становилась сильнее жажды счастья. Только передохнув, я сознавал, что утратил неповторимое, но оно было уже далеко, недосягаемо, принадлежало кому-то другому, кто был выносливее меня, смелее, умнее и...
- А, может, и в том бесплотном мире царит та же дисгармония?
- Дисгармонии сопутствует чувство тщетности, пустоты, а я был всегда так наполнен.
- Ты был там так недолго... Тебе не хочется снова туда?
- По своей воле? Нет. Здесь мною владеет плоть, кому же не страшно расстаться с нею? Она имеет неизмеримую власть над нашим духом.
- Но разве невозможна гармония плоти и духа?
- Об этом мечтают многие, но достигают единицы. И достигают ли?
- Знает лишь тот, кто достигает. Увы, мы видим чаще, как плоть пожирает дух. Мы делаем все, чтобы ублажить нашу плоть, дать ей все, что ей надо, чтобы она поменьше нас тревожила и освободила для духовной жизни, а что получается? Помнишь наши афинские жилища? Тесные, полутемные комнаты, вместо окон узкие щели, земляные полы, печей не было, грелись у переносных жаровен. А улицы? Узкие, кривые, грязные. Невзрачные дома ставили на них в беспорядке, кучками, кому куда вздумается. Когда милетский архитектор Гипподам предложил строить дома в одну линию, формируя улицы и площади по продуманному плану, это было открытием, первой градостроительной идеей. У нас теперь этих идей - целые библиотеки кандидатских и докторских диссертаций. Дома наши имеют все удобства для ублажения плоти, в них тепло, чисто, светло. А плоть наша по-прежнему бушует, требует, поглощает. И дух по-прежнему у нее в плену. По-прежнему он служит ей, а не она ему. Хорошо тому, кто слеп и не видит своего рабства. А кто задыхается, кому душно в удобной клетке, кто не может без неба, простора и надежды на бессмертие? Вот чего человек не достиг и чего не дал ему ни один гениальный зодчий.
- А твой проект? Он приведет человека в царство гармонии?
- Мой проект обернулся такой же клеткой. Я понял, что материальный прогресс - это всего лишь увеличение объема и благоустройства клетки. Однако клетка не может быть бесконечно большой - она рухнет. И строитель ставит подпорки, перегородки, арки, маскируя их конструктивную функцию в изобразительный элемент, проявляет максимум изобретательности, а все возвращается к своей изначальной форме - к клетке, которая охватывает кусок пространства вместе с заключенным в него человеком.
Я - человек, сижу в клетке и размышляю о гармонии. О царстве гармонии. Где все правильно согласуется, сочетается, соответствует. Вот идет царица: объем бюста - девяносто шесть сантиметров, талия соответственно шестьдесят восемь, бедра - сто четыре. Почему только сто четыре? А сто десять хотя бы нельзя? Нельзя! Нарушится гармония. Здесь строго разработана шкала правильных сочетаний. Кто нарушает - лишается прав гражданства. Видите, мужчина идет расстроенный? У него рост сто семьдесят девять сантиметров, а вес - восемьдесят два килограмма. Пока не сбросит три кило, о возвращении короны пусть и не мечтает. Еще один нарушитель - этот бледный, тощий, промотал куда-то пять кило. Держит на коленях кастрюлю манной каши и заталкивает ее в себя столовыми ложками. Она для него хуже касторки, но что поделаешь, если только манная каша может вернуть его в царство гармонии!
Меня восхищает строгая логичность этой системы. Толстые должны худеть, худые должны толстеть. Усталые должны отдыхать, отдохнувшие должны работать. Бедные должны богатеть, богатые должны беднеть. Глупые должны умнеть, умные должны глупеть. Нет, это просто прекрасно! Не будет обиженных, не будет униженных. Либертэ, эгалитэ, фратернитэ! Ура-а-а!
Все идет так, как нас когда-то учили. Люди, вам нечего ждать милостей от природы, отнять их у нее - ваша задача! Все - в человеке! Все - для человека! Человек - это звучит гордо! Человек проходит, как хозяин необъятной родины своей! Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек. Ой, как много! Столько лесов порубили, столько полей засорили, столько рек замутили, каждый год план перевыполняем, а конца-краю не видно. Когда же, наконец, мы все станем царями природы?
Наверное, уже скоро, совсем скоро.
У пингвинов Антарктиды обнаружен в крови ДДТ...
Какая красивенькая таблеточка, вся в крапинку. Новый импортный нейтролептик? Проглотишь и забудешь, почему ты здесь, за что. Пингвина заманили в Европу, посадили в пруд, кормят рыбой досыта, музыку заводят, говорят ему ласково "глупый". И все равно пруд не океан и музыка не похожа на рев ледяной пурги. И душа его истекает капельками тающего жира. Дети, милые дети, не ходите в зоопарки! Разве подобает любоваться чужими муками?
Мама, мамочка, но ты же всегда уводила меня от тех клеток, ты учила меня видеть и сострадать. Как же я мог доставить тебе такую боль? Прости меня, ради бога прости, что я осудил твою позднюю любовь. Я был молод и глуп. Я думал, что право на жизнь имеют только молодые. А старые только доживают свои дни. Они живут не для себя, они живут для нас, молодых. Теперь-то я понимаю, что право на жизнь имеют все живые. И преимущества не за теми, кто моложе, а кто умеет лучше распорядиться дарованной жизнью.
Подумать только, я сомневался, что мою маму, которая уже стала бабушкой, может действительно полюбить мужчина, да еще будучи моложе ее чуть не на десять лет! Хорошо, что у животных нет паспортов, где обозначен их возраст, а значит предопределено, кто кого может любить. Они как-то сами разбираются, без арифметики. И, видно, неплохо, раз эволюция продолжается. А человек деградирует. Вот и я...
Боже, как ты вынесла нашу бестактность, эгоизм, пошлость? Ты ждала чуткости, понимания или хотя бы обыкновенной деликатности. А я... Ты играла шопеновский вальс, когда я вошел, а он сидел в кресле, прикрыв глаза рукой, весь погруженный в свои чувства. Ты вздрогнула, остановилась, а я, как идиот, смутился. Будто застал вас за чем-то крайне неприличным. Это было так ужасно, так пошло. Я постарался скорее уйти, хотя ты очень просила меня посидеть с вами. Чтобы я понял естественность происходящего. Чтобы я принял того, кто вдруг вошел в твою жизнь, и не считал это наглостью. Куда там! Я ничего не хотел понимать, кроме того, что у моих детей отнимают бабушку! Подумать только, в моем детстве были такие прекрасные женщины, как бабуля Антося и бабушка Липа, а я мог так некрасиво, так гадко оскорбить тебя, мама, посмел не заметить, что ты тоже женщина!
И тот наш последний разговор. Ты уезжала. Уезжала вслед за мужем туда, где было очень опасно. Уезжала как врач.
- Мама, зачем ты едешь? Пусть они сами там разбираются. Это же фанатики.
- Кто, сынок? Миллионы людей - и все фанатики?
- Да, бывает, что и целую нацию охватывает массовый психоз. Немцы верили Гитлеру, русские верили Сталину, китайцы верили Мао...
- Я знаю, я это видела, испытала. Но нация состоит из отдельных людей, которые при этом очень страдают. Пусть нациями занимаются политики, а я просто женщина, и мой долг быть с теми, кому плохо, кто в опасности и нуждается в понимании и помощи. Так поступала бабуля Антося. Потеряв любимого человека, она осталась с его товарищами, перевязывала им раны, выхаживала их, кормила, обстирывала, давала приют. А в политике она так и не разобралась. Она только следовала своему человеческому женскому назначению и ни разу не ошиблась, ни разу не спутала, в чем добро, а в чем зло.
- Я понимаю, мама. Но там... так все сложно, запутано. И ты же знаешь, что их натравливают на русских. И они убивают. Почему мы должны расхлебывать эту кровавую кашу? Чем виноваты мы? Чем виновата ты?
- Мальчик мой, неужели ты забыл своего отца? Совсем забыл? Он говорил нам с тобой о преступлении и ненаказании...
Отец говорил: все люди наделены рассудком, и если они, как обезумевшие, начинают кричать "хайль, Гитлер" или "Аве, Цезарь", или что-нибудь в этом роде, если они позволяют этим крикам заглушить собственный рассудок, они должны точно знать, что отвечать за последствия они будут не толпой, не стадом, не общей слитной массой, а каждый в отдельности. Они должны знать, что их личная "санкта симплицитас" не послужит им оправданием и не поможет избежать ответственности и наказания. Однако - увы! - говорил отец, за два тысячелетия с лишним просвещенная Европа ни разу не преподала такой поучительный урок непросвещенному простому человечеству. И знаменитая старушка с ее вязанкой хвороста вызывала лишь удивление и даже умиление, но никак не омерзение и гнев.
- Да, мама, отец был прав. Я знаю, что ни бабуля Антося, ни бабушка Липа никогда ни за что не подбросили бы хвороста в костер, на котором сжигают человека. И той старушке не дозволили бы. И святой ее не сочли бы.
- Теперь ты понимаешь, почему я еду? Потому что никто не может считать себя ни при чем, если кто-то рядом с ним, на одной земле, страдает, заблуждается или творит зло. А потом...
Ты замолчала. Ты что-то недоговорила. Что? Мама, подожди! Куда же ты? Ты еще не сказала, а мне-то что делать? Куда мне податься?
- Кому ты нужен? Подумай...
Кому... Мы всю жизнь бегаем за теми, кто нам нужен. И утрачиваем тех, кто не может без нас. Так утратил я чистое, глубокое чувство порывистой девочки, которая всегда ходила со скрипкой и наполняла мою жизнь музыкой, трепетом, муками и радостью.
После концертов в зале Чайковского мы спускались с нею в метро. Мы не спешили, мы уходили всегда последними, чтобы толпы уже разошлись, чтобы станция "Маяковская" опустела, очистилась и приняла нас к себе в своей первозданности. Это был храм нашей любви, юности, искусства. Нас обнимали легкие своды, образованные плавными арками, стройные колонны, мягко отсвечивая металлом, чуть расступались перед нами, а сверху нам улыбались нежные голубые шапочки куполов. И та музыка, которая только что звучала на концерте, продолжалась и здесь, но звучание ее становилось спокойным, умиротворенным, пластичным, созвучным совершенной гармонии, которую нашел для своего храма художник. Здесь исчезало напряжение, смятение, робость, скованность. Юная спутница смотрела на меня доверчиво и не отводила глаз, когда я спрашивал: "Ты любишь меня, скажи? Ну, пожалуйста, Леля, скажи!" Она отвечала просто и нежно: "Люблю". Здесь можно было стоять совсем рядом, прислонившись к колонне, переплетя пальцы на ручке скрипичного футляра. И здесь, я знал, она не испугается, не отпрянет, если я прижмусь губами к мерно пульсирующей жилке на бледном виске. Она замрет, принимая ласку, не шелохнется, пока я не справлюсь с волнением.
Однажды мы договорились, что если вдруг жизнь разлучит нас почему-либо - по нашей ли вине или случится что-то непредвиденное - мы будем приходить сюда в последний день месяца, который имеет 31 число, в одиннадцать часов вечера и ждать...
Два года я не бывал там совсем. А на третьем что-то подтолкнуло меня, не могу даже определить, что это было за чувство, но я поехал туда 31 числа и стоял там, как договорились, у последней колонны в конце зала и ждал с одиннадцати часов до двенадцати. Чего я ждал? И зачем? Ведь я любил другую женщину и был с нею счастлив...
Я стоял один в покинутом храме, слушал грохот пролетающих мимо поездов, и юность моя не вернулась ко мне. Я возвратился домой подавленный, словно с похорон.
Прошел год, и я снова поехал туда. Уже не надеясь на встречу, а просто так - побыть в храме и, может быть, услышать музыку, которая когда-то в нем звучала. Когда я прошел половину зала, я увидел у последней колонны чью-то женскую фигуру, бросился к ней, она обернулась, но тут же ее заслонили от меня, подошел поезд, вытряхнул пассажиров, забрал новых и ушел. У колонны никто не стоял. А кто это был? Она или не она? Я так и не узнал. Ну, а если бы она - что я сказал бы ей? Кто чего знает про себя...
Потом я много лет ездил на эту станцию - в разные числа и разные часы, бродил там один, отстранившись ото всех, отрешившись от мирских забот, за которыми некогда заглянуть к себе в душу. Это было мое пристанище, где я мог уединиться и принадлежать себе целиком. И вот однажды я все-таки увидел ее. Не в конце зала, а в начале, она смотрела на тех, кто сходил с эскалатора. Смотрела жадно, тревожно, нетерпеливо. Она ждала! Сорок минут стояла и ждала. Глаза ее постепенно тускнели, губы стянулись в нитку, лицо стало совсем узким. Я понял, почему ее называли дурнушкой.
Я успел вскочить в вагон следом за нею, потом вышел так же, поднялся с нею наверх и у самого выхода окликнул. Она обернулась, посмотрела недовольно, еще не узнавая, и вдруг вся вспыхнула.
- Леля! - повторил я торопливо. - Я увидел тебя, обрадовался, мы столько лет не виделись.
Она смотрела строго, без улыбки, вглядываясь в мое лицо, словно читала в нем, и молчала.
- Леля, ты не уходи так. Пожалуйста. Я все понимаю, ты считаешь, что нам не о чем говорить. Но я прошу тебя, давай куда-нибудь зайдем. Леля, мне кажется, это нужно сделать.
И тогда она сказала:
- Что ж, пойдем ко мне. Я живу все в том же доме. Если ты помнишь, это рядом. И в той же комнате.
Сначала разговор не клеился, и мы все отвлекались на чай, на книги, на прошлых знакомых. Но глаза наши постоянно встречались. Она выжидала, что же я скажу ей, а я - когда можно будет сказать. Наконец, я не выдержал.
- Я вел себя постыдно, Леля, недостойно тебя. И я даже не смею попросить у тебя прощения.
- Гоша, разве ты виноват, что полюбил другую?
- Виноват. И ты знаешь это. Во всяком случае тогда знала.
- Думала так. А теперь я узнала много другого.
- Я тоже узнал. Но те наши знания были правильнее. Наш мудрый житейский опыт исказил их, загрязнил, мы перестали доверять своим чувствам. А они тогда сказали и тебе, и мне, что моя новая любовь была отступничеством, предательством. Поэтому я избегал тебя, а ты меня. Мне было стыдно, а тебе стыдно и больно. Да как больно! Какая подлость доставлять человеку такую боль!
- Это не подлость, это жизнь. Она не очень-то считается с нашими детскими воззрениями на честь и порядочность.
- Это я не посчитался. Честь и порядочность не делятся на детские и взрослые. А ты говоришь так, потому что... или меня щадишь или... хочешь что-то перечеркнуть в себе, в своем прошлом... в нашем прошлом.
- Оно само перечеркнулось. И оттого что ты покаешься, ничего не вернется.
- Не вернется. Но ты разрешила мне говорить... Леля, ты изменилась, конечно, очень изменилась. Столько пережив, нельзя оставаться прежней. И все-таки... нет, ты не можешь стать человеком, который признает непорядочность нормой. Что бы ты мне ни говорила, я не поверю. Я все помню... Та девочка, которую я знал и любил, ни за что это не признает. Хоть распни ее на кресте.
- Но той девочки нет, Гоша. А потом... можно отвергать непорядочность и мириться с нею.
- Ты любишь кого-то?
- Да. Люблю.
- И он?
- И он - мелкий, пошлый человек, в сущности бездарен, но сумел уверить себя и окружающих, что он одарен, восхищен собою безмерно, отметает от себя людей, которые его критикуют, и обольщает тех, кто им восхищается. Вот на этом даре обольщения он и держится. А больше в нем нет ничего.
- Он кто?
- Пианист.
- Ах так! И вы выступаете вместе в концертах?
- Да. Он мне аккомпанирует. И солирует.
- Но ты... ты же была лучшей в скрипичном классе! Что-то случилось?
- Случилось. Но об этом я не хочу говорить.
- Значит, ты все видишь и тем не менее...
- Тем не менее я готова отдать ему все. Да у меня, в сущности, мало что осталось.
- С ума сойти! Выходит... Леля, выходит, я убил тебя... убил девочку...
- Можешь меня презирать.
- Презирать я могу только себя. Это же я испугался твоей необыкновенности, я оказался недостоин ее.
- Брось, какая там необыкновенность! На поверку все свелось к самому обыкновенному: погналась за мужиком...
- Леля! Откуда у тебя эти слова? Я не могу слышать их из твоих уст.
- Тогда уйди. Теперь я стала такой.
- Леля, мы живем как-то неправильно, не по-людски, как говорила моя бабушка Липа. В нашей жизни есть какой-то страшный пробел... Нам бы надо чего-то постыдиться... Не знаю. И ты не выстояла, даже ты. А уж я-то... Столкнул тебя в бездну и после этого посмел быть счастливым!
- Зачем ты говоришь мне все это?
- Мне уйти?
- Если ты все сказал... Теперь ты можешь быть счастливым без угрызений совести.
- Пощечина, которую я заслужил.
- Нет, Гоша, я не собираюсь сводить с тобой счеты. Зачем? Тот мальчик, которого я когда-то любила, остался в той, другой жизни, остался, понимаешь? И я никому не позволю, даже тебе, втаскивать его сюда, в это болото, в котором мы с тобой теперь барахтаемся. Он не твой, он мой. Ты от него отрекся, а я оставила его у себя. И не топчи его, не смей. Он не предатель, он... он...
- Леля, ну вот, я опять доставил тебе боль. А ты осталась в моей душе прежней тоненькой, как струнка, ясноглазой девочкой, которая отзывается на каждый звук моего сердца. Помнишь, мы ведь с тобой очень мало говорили, больше все молчали, нам тогда и не нужны были слова. Мы так хорошо понимали, чувствовали друг друга. Но когда ты ушла из моей жизни, оказалось, что мне столько надо сказать тебе. И я говорил, говорил, говорил.
- Гоша, знаешь, что в тебе совсем не изменилось? Выражение лица. Все такое же мальчишеское. Будто ты и не повзрослел. Сколько лет твоим детям?
- Наташке пятнадцать, Лешке двенадцать.
- А у нас с тобой жизнь прошла. Так быстро и так невозвратимо. А мы ведем с тобой какой-то нелепый разговор о том, что с нами было сто лет тому назад.
- Он нам нужен был, этот разговор.
- Не знаю.
- Я не собираюсь влезать в твою жизнь. Ты любишь, и я буду рад, если это принесет тебе хоть немного счастья. И все-таки разреши мне еще раз прийти к тебе. Дай мне твой телефон.
- Гоша, зачем это?
- Не знаю, но я приду.
Я свято верил в то, что это надо. Я страстно хотел вернуть к жизни существо, одухотворившее мою юность, вернуть этой потускневшей, несчастной женщине, потерявшей веру в себя, огонь, делавший ее прекрасной. Я только забыл, что огонь больно жжется, и после него остаются угли...
- Скажите, пожалуйста, как мне выйти к Рыжухину? Я вроде правильно шел, а заблудился.
- Не заблудился ты, сынок. Это и есть оно самое Рыжухино. Удивляешься? Вот, милок, все, что от него осталось. Угли и прах да слезы бабьи. А ты чей же будешь? Что-то не признаю я тебя.
- Я приехал к Ивану Степанычу и бабушке Липе.
- Вон что! Да ты уж не Егор ли, внучок ихний?
- Да, я Егор.
- Матушки! Как ты вымахал-то, прямо с дяденьку хорошего ростом! Нипочем бы тебя не узнала, кабы не сказал. А был-то вот эконький, как прутик. Иди, родимый, вот старикам радость-то будет! Они в своей избе сейчас. У нас весь тот край остался неспаленный. Там мы все и разместились пока. Строиться потом будем. Всего сразу-то и не охватишь. Сейчас пахота всего главнее. С севом бы управиться.
За рекой по полю шеренгой двигались бабы и тащили за собой плуг. Лошадей не было, мужики воевали, а земля не могла пустовать, кому-то надо было о ней позаботиться. Егор стоял и смотрел, как завороженный. Он был еще мальчишкой, еще не ставил вопросы, что есть жизнь, откуда она и зачем, но нутром своим он почувствовал, что присутствует сейчас при том древнем, исконном действе, с которого начался человек. Вопросы будут потом, а сначала надо вот это - обработать землю.
У бабушки Липы разместилось в избе несколько баб с ребятишками. Спали на полатях, на печи, на лавках и просто на полу. Несмотря на тесноту, никто ни на кого не натыкался, не было никакой колготы и шума. Ели все из одного большого котла. Бабушка сама разливала по мискам общее варево, в котором было намешано все, что люди нашли съедобным. У Егора сразу забурчало в животе, горло свело судорогой, он переждал и заставил себя съесть все до дна. Когда он отпрашивался у Марии Николаевны, чтобы она отпустила его сюда, он и думать не мог, что тут настолько плохо. Но удирать он не собирался. Лучше глотать бурду, чем глядеть на парфюмера. Не зря же он досрочно сдал весь материал за четвертую четверть и все экзамены. А потом несся с Колькой по улице и вопил, как оглашенный: "Ура! Да здравствует свобода!" И теперь уступить? Отдать свободу за парфюмерные сладости? "О тихий Амстердам с певучим перезвоном старинных колоколен..." Фиг-то!