Но вообще-то я считаю, что мать сделала неудачный выбор. Слишком много возни с отцом, а расходы плохо окупаются. Если бы он был дипломат, ездил по заграницам, ну, тогда ладно, можно и потерпеть. Или хотя бы зарабатывал кучу денег. А тут ради чего? Совершенно заурядная жизнь и вечно рубли считают. Нет, поспешила мать. С ее данными так мучиться! У нее и сейчас всегда есть поклонники. А ведь ей уже тридцать семь! Даже жутко подумать, что и я когда-нибудь стану такой старой! Надо следить за собой. Надо всегда за собой следить, вот как мама. Поэтому-то мужчины и прощают ей ее возраст. А среди них есть очень даже ничего. Особенно один мне нравится. Он у нее самый постоянный. Почти Бельмондо! Только чернее его и плотнее. Отец рядом с ним совсем не смотрится. Он вообще-то внешне самый обыкновенный. Хотя девчонкам моим он страшно нравится. Он с ними всегда так вежлив, обходителен, стул подвинет, пальто подаст, обязательно что-нибудь похвалит. Те сразу балдеют. "Наташка, счастливая, какой у тебя отец!" Видели бы они его, когда он бесится. Или ходит мрачный, как туча, ни с кем не разговаривает, никого не видит. Я как-то положила ему на тарелку рядом с антрекотом стирашку, так он и в нее воткнул вилку и разрезал. Леська перепугался. "Папа, ты же подавишься!" А он: "Да? А откуда эта штучка?" Мы хохочем, а он так и сидит с пустыми глазами - выключенный. У него такая способность - включаться и выключаться.
Нет, мне нужен совсем другой муж. Вот тот Бельмондо вполне в моем вкусе. Но представить его на месте отца... не получается. Не хочется. Все-таки в нашем отце что-то есть. Когда он включенный и в хорошем настроении, с ним бывает интересно, как ни с кем. Наверное, он и правда талантливый, как говорит дядя Сурен. Только они оба неудачники. Почему? Скорее всего, от безволия, чуть что - сразу скисают. Тоже мне, мужчины! А дядя Сурен тоже влюблен в маму, я давно заметила. Взрослые думают, что их дети дураки и ничего не понимают. Ну, еще говорить лишнее они при нас остерегаются, а вот смотреть... тут они выдают себя с головой. Я помню, еще маленькая, сказала как-то матери: "Дядя Сурен мне нравится, я согласна, пусть он тоже будет нашим папой. Только я не хочу, чтобы его Марат стал моим братом". Мама рассмеялась, но очень удивилась: откуда мне пришло в голову насчет дяди Сурена? Интересно, может, она и сейчас думает, что я не понимаю, какие у нее отношения с Бельмондо? Наверное, так и есть. Наивная мамочка уверена в наивности своей дочки. Если ей скажут, что ее дочка давно уже целуется с мальчишками, она упадет в обморок. Нет, скорее всего она просто не поверит. Только нехорошие девочки целуются с нехорошими мальчиками. А хорошие девочки думают, что мужчины и женщины, которые нравятся друг другу, занимаются только тем, что ходят по улицам под ручку и дышат свежим воздухом. А еще дарят друг другу розы.
...Как у нас в садочке, как у нас в садочке розы расцвели...
Ну, все, бабка уселась слушать свою любимую передачу "Встреча с песней". Наслаждается. И еще обожает, чтобы вместе с нею другие наслаждались этим старьем. Отец как-то послушал и говорит: "Надо же! Неужели мы такое пели?" Где он сейчас? Опять его нет весь вечер. Вот мама и психует.
... Я не могу больше ждать, поверь мне, я тебья люблю. Красную розочку, красную розочку...
- Леля, можно я выключу радио с этой розочкой?
- Нет, пусть поет. Красную розочку, красную розочку я тебье дарью...
- Леля, ну правда, зачем это?
- А ты уже забыл. Когда мы с тобой были юными, когда мы любили, эту песню пели везде.
- Мы ее не пели.
- И мы пели. Ты все забыл. Налей мне еще, Гоша.
- Может, хватит? Ты и так уже...
- Налей. Себе тоже. Я хочу сегодня напиться. Хочу. И ты напейся. Ну, напейся, прошу тебя.
- Хорошо, Леля. За нашу юность!
- За мальчика с холодными губами.
- За девочку со скрипкой.
- У тебя всегда были холодные губы и нос, когда ты тыкался мне в висок.
- Конечно. Пока мы гуляли, я насквозь промерзал.
- Я тоже.
- А говорила всегда - нет, не холодно.
- Ты тоже.
- Какие мы были дураки! Аж завидно.
- Давай выпьем еще. Согреем того мальчика и ту девочку.
- Теперь поздно. Они замерзли.
- Мы их сами заморозили... потому что слишком верили взрослым.
- Нет, нет, Леля!
- Да. Я тебе скажу все до конца. Я много думала одна. Теперь ты слушай. Гоша, почему, ну почему ты меня не тронул?
- Леля!
- Отвечай! Иначе зачем ты снова пришел на станцию "Маяковская"? Конечно, ты не мог думать, что я буду сидеть рядом с тобой такая вот пьяная и еще приставать к тебе с вопросами.
- Ты права, Леля. Мы должны поговорить обо всем. Ты оказалась храбрее, а я опять трушу. Почему я тебя не тронул... Это было невозможно. Мы забрались с тобой слишком высоко. Если бы мы оттуда упали, мы бы разбились.
- Ты боялся?
- Я боялся оскорбить тебя, испугать, причинить боль.
- А как же без этой боли?
- Я не знал, что ты...
- И я не знала.
- Я мучился, я был в таком напряжении, и ты тоже. Мы оба были как два заряда огромной силы... но с одинаковым знаком. Нет, мы не могли сойтись, сблизиться, слиться. Кому-то надо было изменить знак, отбросить плюс, взять минус... У меня не хватило мужества. Я был еще мальчишкой.
- Который верил взрослым, что лишить девочку невинности - великий грех, подлость, преступление.
- Да.
- Если только она сама не подтолкнет на это?
- Да.
- Значит, я должна была сама? И тогда это не грех? То есть не твой бы грех, а мой? Так лучше?
- Нет, так еще хуже.
- А разойтись, умертвить любовь - это как?
- Леля!
- Я не упрекаю тебя. Скорее я упрекаю себя. Наверное, это мне надо было решиться... Я виновата... Что бы случилось, если бы я взяла на себя грех? Но я тоже верила взрослым, что грех - это плохо. Стыдно. Я же не знала, что пусть стыдно. Любовь без стыда - не любовь. Стыд - это не грязь, правда? Это очищение. Грязь - это когда без стыда. Когда без любви. А у нас ведь была любовь, ведь была же?
- Была.
- Тогда почему же?
- Именно потому... из-за любви... И ты не решилась, и я не смог.
- Значит, все было правильно, так и надо было, а не по-другому?
- Не знаю. Опять мы плутаем по тому же лабиринту.
- Значит, не было выхода?
- Откуда я знаю? Не я же строил этот лабиринт под названием жизнь. Если бы я знал, какую идею заложил создатель в свое творение...
- Ариадна не разгадывала идеи. Она бросила любимому нить, и тот нашел выход из лабиринта Минотавра. Ариадна была настоящей женщиной.
Ладно, пусть так. Хотя все было не так. Женщины любят утешать себя красивыми легендами. А эту выдумал сам Тезей. Никакой нити у него не было. Я ходил по тому лабиринту. Там все тропы устланы скелетами - останками тех, кто выбрал неправильный путь. Они и вели его - тысячи отвергнутых решений, тысячи испробованных вариантов, тысячи несбывшихся надежд. Тысячи дерзнувших. Они и вели Тезея. Их имен никто не знает, их забыли - потому что они не дошли. Тезей дерзнул - и дошел. Один из всех. И его имя запомнили. Одно!
Обидно? Но это всегда так. Михайло Ломоносов - имя. Он дошел, отмахал своими ножищами тысячи верст. Достало сил. А как звали того мальчишечку, что шел из-под Юрьева Польского? Ему всего-то надо было пройти сотни две верст. И почти все уже прошел, не убоялся разбойников, ни устали, ни гнева батюшки ("На порог не ступишь обратно!"), ни слез матушки ("Господи милостивый, помоги сынушке!"). Да на подходе схватили люди государевы, поволокли в приказную избу, стали пытать: откуда беглый? "Я не беглый. Я молнию поймал. Хочу царю показать". Надсмеялись над ним, потешились, потом связали и бросили в подпол. Ночь пролежал на голой земле, закоченел. К утру кашель стал душить. Выпустили - "иди, дурачок" - а ноги не держат. Ослабел. Попробовал ползком, да одна верста за сто показалась. И затих. А кабы был силен, да здоровьем крепок, да характером дерзок, тогда бы дошел. А один талант что? Себе надсада, другим горе.
Звали того мальчишечку тоже Михаил. Сын Ферапонтов.
- Копался в старинном архиве, история одного собора меня интересовала, и вот наткнулся нечаянно. Жалко мальчика. Не дошел.
- А ты, Сурен, дошел?
- Я не дерзал. А вот тот зодчий, что строил собор, тот дерзнул.
...Дерзнул, ослушался, не захотел строить "по образу и подобию". Обуянный гордыней, решил возвести небывалый храм, чтобы глава его на барабане вознеслась высоко в небо и вытянула за собой тело храма. Монахи досадовали: на что выдумывать, когда до него уже все выдумали и опробовали? Строители качали головами: выдержат ли опоры такую тягу? Легкость-то эта только для взора, а на самом деле верхи сильно надавят на своды. Не хрустнули бы подпружные арки. Надо бы поставить столбы ближе к стенам, чтобы те помогли опорам. Но мастер не соглашался: нарушится красота изнутри. Так, может, облегчить верхи, убрать из-под барабана высокий четверик? Опять не соглашался мастер: храм осядет на землю, отяжелеет, утратит стройность. "Он душе должен свет нести, праздник". Так и поставил, как хотел. И вознесся храм ввысь смело и легко. Слишком смело и легко. Дерзко. "Не смиренный раб Божий строил сие, а смутьян и еретик. Не устоять ему". Не устоял - рухнул. А мастеру за дерзость выкололи глаза. Все черно вокруг стало. Только храм в душе сияет - светлый, праздничный, легонький. Не мог он упасть. Все верно рассчитал мастер. Почему же подвели опоры? Опоры ли? Да тот ли раствор замесил подмастерье? С самого первого разу не понравились его глаза - суетливые, нечистые, увертливые. И как крестился поспешно, кое-как, нерадиво. Он, он вносил в артель смуту, сомнения. Тогда же бы и прогнать его. А теперь что ж, ничего уж не поправишь. Нету детища любимого. И того, нерожденного еще, а только замысленного, никто не увидит, утопло оно в черных провалах глазниц. Пошел бывший мастер слепцом по земле просить подаяния до конца дней. А тоска-то, тоска-то какая! Года идут и идут, и числа им нету. Все спуталось, слилось. Все черное. Все одинаковое. Только раз вспыхнул свет, озарил душу...
Стоял слепец в толпе людей, которые теснились перед новым собором, и слушал восхваления искусным строителям, создавшим этакое диво. Его толкали со всех сторон, бранили - отойди, мол, слепой, тебе-то что до красоты этой зримой. Но он терпеливо сносил тычки и ругань, словно и не замечал их, и с жадностью ловил каждое слово. И вдруг встрепенулся весь, сердце больно тукнулось о ребра. Услышал он одному ему ведомое, одному ему видимое. Дернулся, растолкал народ с силою, вырвался вперед всех, склонился к земле, ощупал ее руками, расчистил и, ухватив посох крепко за низ, начал проворно чертить по чистому месту. Сначала засмеялись люди: чудит убогий, рисовать удумал не видя. А потом стихли разом, застыли в удивлении, слушали, как слепец выспрашивал звонко: "Вот такой он, храм-то этот? Такой, а? Закомары ступеньками восходят, одна над другой? Барабан вверх вытянут, вдохнул через прорези узкие, приподнялся? И четверик под ним вот так поставлен, придерживает?" Толпа окружила слепого. "Как же ты видишь, коли глаз нету? Чудеса! Уж не ясновидец ли?" А он все выспрашивал: "Так, а? Так, а?" "Все так, все в точности", - отвечали. И тогда упал он на землю, обнял чертеж свой и зарыдал в голос. Душой зарыдал. Слез-то не было. Глазницы были сухи и пусты. А он выкрикивал иступленно: "Построили! По-моему построили! По-моему вышло! Не зря муку принял!" Никто не понял его криков. Тут прибыл архиерей из Юрьева Польского на освящение храма, и толпа двинулась на богослужение.
- Сравни эти чертежи и рисунки. Убедительно? Все совпадает и в плане, и в общей композиции, и даже во внешнем декоре. Кроме отдельных мелочей, деталей. Тринадцатый век, представь, а решена такая сложная система перекрытий. Вот тебе и старина! Нет, я не жалею, что ушел в реконструкцию. Я для себя много открыл. Я даже выучился видеть по-новому. Так, как вот эти древние мастера: сначала душой возвести свое творение, душой его выверить, потом руками мечту ощупать, опробовать - и уж потом "С Богом! Начали!"
- Тебе повезло, Сурен. Напрасно я тогда тебя отговаривал. Дурак был, как все мы смолоду. Торопился! И уж куда мне было понять, зачем нужна старина, зачем нужны старики!
- А я вот, помню, еще мальчишкой любил разглядывать фотографии стариков. Ты вглядись только: у них же каждая морщинка светится и что-то означает.
- Да. Это у них душа наружу вышла. Они же свободнее нас от бренного тела. А мы... мимо... мимо... Они звали нас вглубь, а мы рвались вперед. Сразу чтоб, не окунувшись в эту самую глубь, перескочить в будущее.
Локомотив стремительно набрал скорость... Американский архитектор Франк Ллойд Райт ощутил это на себе. "Индустрия дохнула на мир, и дыхание ее было подобно шквалу..." Никто больше не хочет ходить по земле, все встало на колеса. Пользуйтесь услугами... Быстро, выгодно, удобно. Мы едем, едем, едем в далекие края... Зачем? Куда? Куда я мчусь с такой скоростью? Дедушка Иван, зачем ты воткнул вилку в мандарин? Их берут руками, а кожуру сдирают, вот так, смотри. Ты не знал... Что же такое знал ты, чего я не знаю? Ты строил простые бревенчатые избы-пятистенки, нажил грыжу, таская тяжелые бревна, а я, сидя за столом, могу спроектировать "дом-машину для жилья" на десять тысяч жителей. Но когда ты умирал, я видел в твоих глазах что-то, что было сильнее твоей старческой немощи и физической боли. В них не было страха, не было тоски, в них было страдание и достоинство, покорное ожидание конца и еще - то самое, что я ищу и не могу обрести. Поэтому мои шикарные дома ни хрена не стоят. Они пусты. Они набиты попутчиками, которых сблизила скорость. Мы едем, едем, едем...
"Мои дома дают человеку солнце, пространство, зелень". Oui, monsieur Le Corbusier, oui. А что они отнимают? "Люди становятся ближе друг другу, более дружественны и, что самое главное, равны между собой". Merci bien за добрые слова, seigneur Oscar Niemeyer. Но в чем они будут равны, эти люди будущего? В чем они захотят сравняться? Дедушка Иван не претендует на мандарины, он обойдется морковью. Чем она хуже? А меня посылают в очередь за мандаринами... Мы едем, едем, едем... Конвергентная направленность эволюционного процесса... Мы сближаемся. С кем? Все равно. На такой сумасшедшей скорости невозможно отъединение. Ты в агеле, в стаде. Толкучка, духота, свальный грех как откровение, как высшая радость.
Так где же обещанные солнце, пространство, зелень? Хотя бы уж это... Хотя бы простейшее дружество... Нет, не исчезли ни злоба, ни зависть. Ни часовня Роншан Корбюзье, ни сверхнебоскреб "Иллинойс" Райта, и ничто другое столь же прекрасное и более прекрасное не смыли с человека каинову печать. Не сотвори себе кумира из себя самого - теперь уже так должна бы звучать ежедневная молитва. Ибо утонули в беспамятстве и суете соперничества высокие слова Писания:
Прощение выше, чем месть.
Сострадание выше, чем гнев.
А мы пропадаем без этих слов, без этих основ человечности и валимся в разверстую пропасть нечеловечьей сущности.
Бабушка Липа, помоги мне! Я стою посреди минного поля. Один неверный шаг и...
- Ах, Егорушка, Егорушка, кто ж тебе виноват? Уж больно ты горяч и нетерпелив. Не спеши судить других. Все мы опутаны своими грехами. Ищи свой. И покайся. Никакого иного выхода нет человеку. По себе знаю. Сама пережила суд людской.
...Нелегко это - идти поперек всех. Нелегко, а идешь. Знаешь, что стыдно, а идешь. И стыд этот только снаружи. А внутри его нету. Куда подевался? Ведь никогда не была бедовой. Как подменили меня. Все прежнее куда-то подевалось, все заслонил собой Иван. Встал передо мною, отделил ото всех. Расставил руки: "Не отпущу. Никому не отдам. Моя ты. По ошибке другому досталась. Что ж ты отталкиваешь? Что упираешься? Разве мы в чем виноваты? Ведь это же помимо нас сделалось. Встречу-то нашу первую разве забыла? Как глянула ты, как зарделась вся на мои слова, улыбнулась хорошо, будто век знала, будто ждала... Суженая ты моя, Богом суженая. Не могу я без тебя. Что ж ты противишься? Неужели жалости нету в тебе? Не видишь разве, что я сам не свой. Липушка..."
А я-то, мужняя жена, стояла и слушала такие речи. Не убоялась, не устыдилась. Не пожалела Илюшу. Будто не видела, что с ним-то делается. Будто не понимала, что хорошо это не кончится. Брат против брата - позор-то какой!
Свекор гнал Ивана. "Уезжай немедля, не то сам, своими руками пришибу. Я тебе не Илюшка-телок". А Иван ему: "Убивай, не испугался. Я чуть не год смерти в глаза глядел, ни за что мог сгинуть. А тут знать буду, за что смерть принял". Матушка его молила: "Ваня, не гневи Бога, смирись. Илюшеньку, брата родного пожалей. Весь черный сделался. Не снести ему. А ты сильный. Ты всегда был сильнее. Ванюша!" И плакала. Один Илюша молчал. Да и говорил бы, я бы не услыхала. Я уже душой Ивану сдалась. Никогда со мной такого не было. Я любила Илюшу, но все у нас было покойно, тихо, по-хорошему. А от Ивана жар шел, опалял до боли, застил глаза, земля из-под ног уплывала. Вот когда я поняла, почему люди называют это падением. Не знаю, что и было бы, наверно б уехала с Иваном, ни на бы что не посмотрела, если бы... да, Бог нас тогда уберег, смиловался, отвел напасть. Вхожу я как-то в избу, а матушка, свекровь моя, стоит на коленях и молится. Я было дернулась назад в дверь, а она обернулась... Господи, да какая же мука стояла в ее глазах! Увидела меня, растерялась, крестик в руках трясется. Поднесла его к губам, опустила за пазуху, встала с колен. И вижу - ноги ее не держат, сейчас так и рухнет. Кинулась я к ней, подхватила, шепчу: мама, матушка, родимая, успокойтеся. А она только глядит на меня робко да жалостно, будто пощады просит. Я сразу и остыла, как в ручье омылась. Поняла, что не дело задумала. Убиваю людей ни в чем не повинных! С этакой-то печатью каиновой счастья себе ищу! Такой грех на душу беру: если смирные, на зло безответные, так и бей их, забивай до смерти? Неужто ж я совсем окаменела, неужто не понимаю, что не переживет Илюша этой беды? Потому и молчит, что приготовился... А матери-то каково? Видит беду, а отвести не может!
Отвела, однако. Она и отвела беду ото всех нас. На другой же день Иван собрался и ушел из дому. В город подался и жил там до самой германской войны. У нас же все пошло по-старому, никто ни словом не помянул про то, что было. Потом родился первенец наш, и назвали его по отцу Ильей. Так я захотела, и свекор меня одобрил. И ведь подумать только, такого счастья могла лишить и себя и людей хороших! И сыночка того не было бы, и внука Егорушки. Вон он бегает, голенастый, весь в ссадинах, вихор на макушке торчит кверху, нрав упрямый выставляет напоказ. Золотой ты мой, внучек любованный, неужто и правда могло тебя не быть? Ой, батюшки, что может с человеком сделаться! Такое затмение найдет, что вроде он и не волен в себе. В такую черную минуту помочь ему надо, а не толкать дальше в пропасть. Пусть очнется он, а дальше уж сам решает. А люди не понимают. Мало на свете таких милосердных, как свекровь моя покойница, царство ей небесное!
- Бабушка, а ты разве не добрая?
- Как ни добрая, а все не такая. Она за всю жизнь ни одного человека не обидела. Только всех жалела да за всех молилась, даже за обидчиков своих. Бывало скажет: что ж поделаешь, раз человека не научили добру? Это чужой грех, а он уж тем наказан, что несет его на себе: нут-ка жить с такой тягой на душе! Вот какая она была.
- Бабушка, а правда, что в людях уже нет прежней доброты?
- Кто же тебе про всех людей скажет? Каждый пусть себя спросит. Ты-то вот добрый ли?
- Не знаю...
- Гордости в тебе много. Наломаешься ты с нею в жизни. А доброта... перед нею грех гордиться. Она от понимания идет. Так считал твой дедушка Илья, царство ему небесное...
- Ах, Липа, Липушка! Разучились люди друг друга понимать. Погляди только, что кругом делается. Даже на германской войне люди не доходили до такой лютости. Убивали, когда приказывали, куда денешься? Будешь зевать, не тебя убьют, так товарища рядом. Такое уж это дело подлое - война.
- Не вспоминай ты ее, Илюша.
- Как не вспоминать? Она вон как меня поуродовала. Руку по локоть отхватили, кашель бьет, замучил.
- Что ж теперь делать? Настудился ты в окопах. Ты бы хоть на печи больше лежал, прогреться тебе надо хорошенько.
- Господи, Липушка, я шел с войны, думал - на праздник еду. Декрет о земле издали, чего же еще крестьянству надо, кроме земли? А тут, оказывается, только все и началось, вся злоба и зависть наружу вышли.
- Недаром старики сказывали: нет ничего страшнее, чем людскую алчность раззадорить. Каждый страсть как боится, что другому кусок больше достанется.
- Именно что кусок. Земля теперь, как добыча среди волчьей стаи. А верховодит надо всеми тот же Охапкин, кровосос этот. По-прежнему всех у себя в кулаке держит.
- Да, вот и новая власть не может с ним управиться.
- А что новая власть? Среди них вон какая пестрота. А наши местные балаболы так прибились - чтобы не работать, а добычи побольше отхватить. Эти-то и горлопанят больше всех, смутьянствуют и безобразят. А городские что? Они думают, что одними указами порядок наведут. Надо бы им разъяснить...
Встал Илья, пошел разбираться, справедливость искать - какая должна бы выйти по декрету. Почему же так получается, товарищи руководители? Почему Авдотья, вдова многодетная, по-прежнему у Охапкина в батрачках отрабатывает? Не надеется, выходит, на новую власть? Охапкин-то всегда будет с хлебом. А у вас что? Мужики имение господское растащили - кто часы ухватил, кто стол одноногий, кто абажур шелковый, а земля стоит непаханая. Что-то вы упустили из виду, а оно, видать, самое главное и есть. Подумайте-ка, раскиньте мозгами. Раскинули, постановили... Эх, Илья, Илья! Охапкин - волчище матерый, а ты что? Ягненок безрогий. Сам же и сунулся прямо в пасть ему. А тот и рук марать не стал, повелел только. Не одна Авдотья без хлеба намыкалась... Липа услыхала стон на крыльце, выскочила Илья ухватился за поручень, перевесился обессиленно, рубаха на спине в клочьях, а горлом кровь хлещет.
- А потом что было, дедушка Иван?
- Потом... много еще крови лилось потом. Это ты уже сам знаешь из книжек. Не все только туда попало. Всякий своим глазом глядел, по-своему видел. Однако даже в то лихое время смерть Ильи полоснула людей по сердцу. Все тогда говорили: за что? Уж его-то за что? Ведь он заступником выступил. Все за свое дрались, кто за землю, кто за революцию, кто против нее, кто свои личные счеты сводил. А Илья - ни красный, ни белый, вышел с чистым сердцем и встал посреди всех. Знал, конечно, что на беду идет, как не знать, видел, что делалось. И все-таки пошел. Не мог не пойти.
- А что толку? Что он сделал? Погиб и все. Разве это не глупо?
- Не глупо. Я над этим вопросом много думал. Вернее сказать, жизнь заставила думать. Первое-то время я тоже все дубинкой махал, насаждал счастливую колхозную жизнь и никак не мог понять, почему мужики наши упираются. Спасибо, Липа остановила. У нее сердце верное. Она да Илья... На таких вот мир и держится, они ему опора.
- Опора? Дедушка, но ведь Илья был... как тебе сказать... он был тихоня. В сказках у таких всегда злые жены, и они исполняют все их повеления. Повелит ему баба отвезти в лес родную дочь, и он везет.
- Нет, ты не путай. То холопы, овечьи души. А Илья не овца: таких, как он, люди зовут праведниками. Потому что живут они праведно, чисто, по совести. Всегда. Что бы вокруг ни происходило. И такие люди обязательно должны быть в народе, на них оглядываются, от них правда исходит, им верят. А вот когда от них отворачиваются, вроде как не замечают - есть они, нет ли, тогда народу приходит крышка. Значит, шибко его согнуло. Однако как ты ни гни его, а память из него не вышибешь. Этим, я думаю, и жив тогда народ. И брата Илью не забыли. Нет, смерть Ильи - не глупая, не пустая. Памятная людям. Я тебе скажу - подвиг это был.
- Подвиг? Выходит, он герой?
- Не герой. Какой он герой. Геройство не по его натуре. Он подвижник. Это больше, чем герой. Я уважаю геройство, за него надо людей отмечать, это правильно, но я не о том. Я хочу, чтобы ты понял разницу. Подвижником быть не прикажешь и случай в подвижники не выведет. Это идет у них от нутра. А зовутся они так потому, что они двигают человечество к добру и правде.
- Дедушка, а сейчас они есть? Не старые, а молодые, мне ровесники?
- Должны быть. Как не быть в таком большом народе? Только они тихие. А сейчас шумно очень стало. Вот когда устанут шуметь, поутихнут, тогда их станет слышно. Ну, а в таком шуме что можно расслышать? Только этот самый шум и услышишь.
Дедушка Иван прав. Шум вокруг стоит такой, что не знаешь, куда спрятаться. Накрыл голову подушкой - не помогает. За границей стали изготовлять специальные затычки, чтоб вставлять в уши. Мне приятель одолжил одну штучку, я разделил ее на две и месяца четыре блаженствовал. Не жизнь была, а немое кино. Так интересно! Глядишь и гадаешь: чего этот распаренный гражданин так широко рот открывает, глаза пучит и щеками трясет? Придумываешь про него разные истории. Одну, другую. Ведь под ним даже подписей нет, которые бы разъясняли ситуацию. Скажем - "Душевныя переживанiя". Или - "Я люблю васъ, графиня!" Я гляжу на разные картинки и придумываю к ним подписи. Если же, допустим, мне надоест, я закрываю глаза, и уже тогда вовсе наступает благодать, как в сказке. Однако счастье мое было коротко. Затычки таяли, усыхали и в конце концов их пришлось выкинуть. Что было! Ведь я уже отвык ходить с открытыми ушами. Терпел я, терпел, мочи не стало. Принялся испытывать разные комбинации. Неплохой результат дала смесь ваты с воском. Но жена попрятала от меня все свои художественные свечки, которые она, оказывается, купила для украшения квартиры. В отчаянии я скатал шарики из мягкого черного хлеба и залепил уши. Вокруг утихло, полегчало. В голове стали появляться мысли. Увы, через несколько часов хлеб засох и при каждом движении головой неприятно хрустел. Я хотел вынуть его, но он не вылез. Пошел в поликлинику, там напустили в уши воды, размочили сухари, извлекли крошки, промыли. И еще отругали и обозвали. С тех пор маюсь, места себе не нахожу. Придется съездить за границу, накупить там этих затычек. Только если, например, в Австралию, то выйдет уж очень дорого. А что делать? Иначе я от шума сойду с ума. Я от него становлюсь совершенно беспомощным. Вот сейчас ко мне ворвалась толпа, отняли у меня подушку, запихали назад под голову и пошли орать.
Нет, мне нужен совсем другой муж. Вот тот Бельмондо вполне в моем вкусе. Но представить его на месте отца... не получается. Не хочется. Все-таки в нашем отце что-то есть. Когда он включенный и в хорошем настроении, с ним бывает интересно, как ни с кем. Наверное, он и правда талантливый, как говорит дядя Сурен. Только они оба неудачники. Почему? Скорее всего, от безволия, чуть что - сразу скисают. Тоже мне, мужчины! А дядя Сурен тоже влюблен в маму, я давно заметила. Взрослые думают, что их дети дураки и ничего не понимают. Ну, еще говорить лишнее они при нас остерегаются, а вот смотреть... тут они выдают себя с головой. Я помню, еще маленькая, сказала как-то матери: "Дядя Сурен мне нравится, я согласна, пусть он тоже будет нашим папой. Только я не хочу, чтобы его Марат стал моим братом". Мама рассмеялась, но очень удивилась: откуда мне пришло в голову насчет дяди Сурена? Интересно, может, она и сейчас думает, что я не понимаю, какие у нее отношения с Бельмондо? Наверное, так и есть. Наивная мамочка уверена в наивности своей дочки. Если ей скажут, что ее дочка давно уже целуется с мальчишками, она упадет в обморок. Нет, скорее всего она просто не поверит. Только нехорошие девочки целуются с нехорошими мальчиками. А хорошие девочки думают, что мужчины и женщины, которые нравятся друг другу, занимаются только тем, что ходят по улицам под ручку и дышат свежим воздухом. А еще дарят друг другу розы.
...Как у нас в садочке, как у нас в садочке розы расцвели...
Ну, все, бабка уселась слушать свою любимую передачу "Встреча с песней". Наслаждается. И еще обожает, чтобы вместе с нею другие наслаждались этим старьем. Отец как-то послушал и говорит: "Надо же! Неужели мы такое пели?" Где он сейчас? Опять его нет весь вечер. Вот мама и психует.
... Я не могу больше ждать, поверь мне, я тебья люблю. Красную розочку, красную розочку...
- Леля, можно я выключу радио с этой розочкой?
- Нет, пусть поет. Красную розочку, красную розочку я тебье дарью...
- Леля, ну правда, зачем это?
- А ты уже забыл. Когда мы с тобой были юными, когда мы любили, эту песню пели везде.
- Мы ее не пели.
- И мы пели. Ты все забыл. Налей мне еще, Гоша.
- Может, хватит? Ты и так уже...
- Налей. Себе тоже. Я хочу сегодня напиться. Хочу. И ты напейся. Ну, напейся, прошу тебя.
- Хорошо, Леля. За нашу юность!
- За мальчика с холодными губами.
- За девочку со скрипкой.
- У тебя всегда были холодные губы и нос, когда ты тыкался мне в висок.
- Конечно. Пока мы гуляли, я насквозь промерзал.
- Я тоже.
- А говорила всегда - нет, не холодно.
- Ты тоже.
- Какие мы были дураки! Аж завидно.
- Давай выпьем еще. Согреем того мальчика и ту девочку.
- Теперь поздно. Они замерзли.
- Мы их сами заморозили... потому что слишком верили взрослым.
- Нет, нет, Леля!
- Да. Я тебе скажу все до конца. Я много думала одна. Теперь ты слушай. Гоша, почему, ну почему ты меня не тронул?
- Леля!
- Отвечай! Иначе зачем ты снова пришел на станцию "Маяковская"? Конечно, ты не мог думать, что я буду сидеть рядом с тобой такая вот пьяная и еще приставать к тебе с вопросами.
- Ты права, Леля. Мы должны поговорить обо всем. Ты оказалась храбрее, а я опять трушу. Почему я тебя не тронул... Это было невозможно. Мы забрались с тобой слишком высоко. Если бы мы оттуда упали, мы бы разбились.
- Ты боялся?
- Я боялся оскорбить тебя, испугать, причинить боль.
- А как же без этой боли?
- Я не знал, что ты...
- И я не знала.
- Я мучился, я был в таком напряжении, и ты тоже. Мы оба были как два заряда огромной силы... но с одинаковым знаком. Нет, мы не могли сойтись, сблизиться, слиться. Кому-то надо было изменить знак, отбросить плюс, взять минус... У меня не хватило мужества. Я был еще мальчишкой.
- Который верил взрослым, что лишить девочку невинности - великий грех, подлость, преступление.
- Да.
- Если только она сама не подтолкнет на это?
- Да.
- Значит, я должна была сама? И тогда это не грех? То есть не твой бы грех, а мой? Так лучше?
- Нет, так еще хуже.
- А разойтись, умертвить любовь - это как?
- Леля!
- Я не упрекаю тебя. Скорее я упрекаю себя. Наверное, это мне надо было решиться... Я виновата... Что бы случилось, если бы я взяла на себя грех? Но я тоже верила взрослым, что грех - это плохо. Стыдно. Я же не знала, что пусть стыдно. Любовь без стыда - не любовь. Стыд - это не грязь, правда? Это очищение. Грязь - это когда без стыда. Когда без любви. А у нас ведь была любовь, ведь была же?
- Была.
- Тогда почему же?
- Именно потому... из-за любви... И ты не решилась, и я не смог.
- Значит, все было правильно, так и надо было, а не по-другому?
- Не знаю. Опять мы плутаем по тому же лабиринту.
- Значит, не было выхода?
- Откуда я знаю? Не я же строил этот лабиринт под названием жизнь. Если бы я знал, какую идею заложил создатель в свое творение...
- Ариадна не разгадывала идеи. Она бросила любимому нить, и тот нашел выход из лабиринта Минотавра. Ариадна была настоящей женщиной.
Ладно, пусть так. Хотя все было не так. Женщины любят утешать себя красивыми легендами. А эту выдумал сам Тезей. Никакой нити у него не было. Я ходил по тому лабиринту. Там все тропы устланы скелетами - останками тех, кто выбрал неправильный путь. Они и вели его - тысячи отвергнутых решений, тысячи испробованных вариантов, тысячи несбывшихся надежд. Тысячи дерзнувших. Они и вели Тезея. Их имен никто не знает, их забыли - потому что они не дошли. Тезей дерзнул - и дошел. Один из всех. И его имя запомнили. Одно!
Обидно? Но это всегда так. Михайло Ломоносов - имя. Он дошел, отмахал своими ножищами тысячи верст. Достало сил. А как звали того мальчишечку, что шел из-под Юрьева Польского? Ему всего-то надо было пройти сотни две верст. И почти все уже прошел, не убоялся разбойников, ни устали, ни гнева батюшки ("На порог не ступишь обратно!"), ни слез матушки ("Господи милостивый, помоги сынушке!"). Да на подходе схватили люди государевы, поволокли в приказную избу, стали пытать: откуда беглый? "Я не беглый. Я молнию поймал. Хочу царю показать". Надсмеялись над ним, потешились, потом связали и бросили в подпол. Ночь пролежал на голой земле, закоченел. К утру кашель стал душить. Выпустили - "иди, дурачок" - а ноги не держат. Ослабел. Попробовал ползком, да одна верста за сто показалась. И затих. А кабы был силен, да здоровьем крепок, да характером дерзок, тогда бы дошел. А один талант что? Себе надсада, другим горе.
Звали того мальчишечку тоже Михаил. Сын Ферапонтов.
- Копался в старинном архиве, история одного собора меня интересовала, и вот наткнулся нечаянно. Жалко мальчика. Не дошел.
- А ты, Сурен, дошел?
- Я не дерзал. А вот тот зодчий, что строил собор, тот дерзнул.
...Дерзнул, ослушался, не захотел строить "по образу и подобию". Обуянный гордыней, решил возвести небывалый храм, чтобы глава его на барабане вознеслась высоко в небо и вытянула за собой тело храма. Монахи досадовали: на что выдумывать, когда до него уже все выдумали и опробовали? Строители качали головами: выдержат ли опоры такую тягу? Легкость-то эта только для взора, а на самом деле верхи сильно надавят на своды. Не хрустнули бы подпружные арки. Надо бы поставить столбы ближе к стенам, чтобы те помогли опорам. Но мастер не соглашался: нарушится красота изнутри. Так, может, облегчить верхи, убрать из-под барабана высокий четверик? Опять не соглашался мастер: храм осядет на землю, отяжелеет, утратит стройность. "Он душе должен свет нести, праздник". Так и поставил, как хотел. И вознесся храм ввысь смело и легко. Слишком смело и легко. Дерзко. "Не смиренный раб Божий строил сие, а смутьян и еретик. Не устоять ему". Не устоял - рухнул. А мастеру за дерзость выкололи глаза. Все черно вокруг стало. Только храм в душе сияет - светлый, праздничный, легонький. Не мог он упасть. Все верно рассчитал мастер. Почему же подвели опоры? Опоры ли? Да тот ли раствор замесил подмастерье? С самого первого разу не понравились его глаза - суетливые, нечистые, увертливые. И как крестился поспешно, кое-как, нерадиво. Он, он вносил в артель смуту, сомнения. Тогда же бы и прогнать его. А теперь что ж, ничего уж не поправишь. Нету детища любимого. И того, нерожденного еще, а только замысленного, никто не увидит, утопло оно в черных провалах глазниц. Пошел бывший мастер слепцом по земле просить подаяния до конца дней. А тоска-то, тоска-то какая! Года идут и идут, и числа им нету. Все спуталось, слилось. Все черное. Все одинаковое. Только раз вспыхнул свет, озарил душу...
Стоял слепец в толпе людей, которые теснились перед новым собором, и слушал восхваления искусным строителям, создавшим этакое диво. Его толкали со всех сторон, бранили - отойди, мол, слепой, тебе-то что до красоты этой зримой. Но он терпеливо сносил тычки и ругань, словно и не замечал их, и с жадностью ловил каждое слово. И вдруг встрепенулся весь, сердце больно тукнулось о ребра. Услышал он одному ему ведомое, одному ему видимое. Дернулся, растолкал народ с силою, вырвался вперед всех, склонился к земле, ощупал ее руками, расчистил и, ухватив посох крепко за низ, начал проворно чертить по чистому месту. Сначала засмеялись люди: чудит убогий, рисовать удумал не видя. А потом стихли разом, застыли в удивлении, слушали, как слепец выспрашивал звонко: "Вот такой он, храм-то этот? Такой, а? Закомары ступеньками восходят, одна над другой? Барабан вверх вытянут, вдохнул через прорези узкие, приподнялся? И четверик под ним вот так поставлен, придерживает?" Толпа окружила слепого. "Как же ты видишь, коли глаз нету? Чудеса! Уж не ясновидец ли?" А он все выспрашивал: "Так, а? Так, а?" "Все так, все в точности", - отвечали. И тогда упал он на землю, обнял чертеж свой и зарыдал в голос. Душой зарыдал. Слез-то не было. Глазницы были сухи и пусты. А он выкрикивал иступленно: "Построили! По-моему построили! По-моему вышло! Не зря муку принял!" Никто не понял его криков. Тут прибыл архиерей из Юрьева Польского на освящение храма, и толпа двинулась на богослужение.
- Сравни эти чертежи и рисунки. Убедительно? Все совпадает и в плане, и в общей композиции, и даже во внешнем декоре. Кроме отдельных мелочей, деталей. Тринадцатый век, представь, а решена такая сложная система перекрытий. Вот тебе и старина! Нет, я не жалею, что ушел в реконструкцию. Я для себя много открыл. Я даже выучился видеть по-новому. Так, как вот эти древние мастера: сначала душой возвести свое творение, душой его выверить, потом руками мечту ощупать, опробовать - и уж потом "С Богом! Начали!"
- Тебе повезло, Сурен. Напрасно я тогда тебя отговаривал. Дурак был, как все мы смолоду. Торопился! И уж куда мне было понять, зачем нужна старина, зачем нужны старики!
- А я вот, помню, еще мальчишкой любил разглядывать фотографии стариков. Ты вглядись только: у них же каждая морщинка светится и что-то означает.
- Да. Это у них душа наружу вышла. Они же свободнее нас от бренного тела. А мы... мимо... мимо... Они звали нас вглубь, а мы рвались вперед. Сразу чтоб, не окунувшись в эту самую глубь, перескочить в будущее.
Локомотив стремительно набрал скорость... Американский архитектор Франк Ллойд Райт ощутил это на себе. "Индустрия дохнула на мир, и дыхание ее было подобно шквалу..." Никто больше не хочет ходить по земле, все встало на колеса. Пользуйтесь услугами... Быстро, выгодно, удобно. Мы едем, едем, едем в далекие края... Зачем? Куда? Куда я мчусь с такой скоростью? Дедушка Иван, зачем ты воткнул вилку в мандарин? Их берут руками, а кожуру сдирают, вот так, смотри. Ты не знал... Что же такое знал ты, чего я не знаю? Ты строил простые бревенчатые избы-пятистенки, нажил грыжу, таская тяжелые бревна, а я, сидя за столом, могу спроектировать "дом-машину для жилья" на десять тысяч жителей. Но когда ты умирал, я видел в твоих глазах что-то, что было сильнее твоей старческой немощи и физической боли. В них не было страха, не было тоски, в них было страдание и достоинство, покорное ожидание конца и еще - то самое, что я ищу и не могу обрести. Поэтому мои шикарные дома ни хрена не стоят. Они пусты. Они набиты попутчиками, которых сблизила скорость. Мы едем, едем, едем...
"Мои дома дают человеку солнце, пространство, зелень". Oui, monsieur Le Corbusier, oui. А что они отнимают? "Люди становятся ближе друг другу, более дружественны и, что самое главное, равны между собой". Merci bien за добрые слова, seigneur Oscar Niemeyer. Но в чем они будут равны, эти люди будущего? В чем они захотят сравняться? Дедушка Иван не претендует на мандарины, он обойдется морковью. Чем она хуже? А меня посылают в очередь за мандаринами... Мы едем, едем, едем... Конвергентная направленность эволюционного процесса... Мы сближаемся. С кем? Все равно. На такой сумасшедшей скорости невозможно отъединение. Ты в агеле, в стаде. Толкучка, духота, свальный грех как откровение, как высшая радость.
Так где же обещанные солнце, пространство, зелень? Хотя бы уж это... Хотя бы простейшее дружество... Нет, не исчезли ни злоба, ни зависть. Ни часовня Роншан Корбюзье, ни сверхнебоскреб "Иллинойс" Райта, и ничто другое столь же прекрасное и более прекрасное не смыли с человека каинову печать. Не сотвори себе кумира из себя самого - теперь уже так должна бы звучать ежедневная молитва. Ибо утонули в беспамятстве и суете соперничества высокие слова Писания:
Прощение выше, чем месть.
Сострадание выше, чем гнев.
А мы пропадаем без этих слов, без этих основ человечности и валимся в разверстую пропасть нечеловечьей сущности.
Бабушка Липа, помоги мне! Я стою посреди минного поля. Один неверный шаг и...
- Ах, Егорушка, Егорушка, кто ж тебе виноват? Уж больно ты горяч и нетерпелив. Не спеши судить других. Все мы опутаны своими грехами. Ищи свой. И покайся. Никакого иного выхода нет человеку. По себе знаю. Сама пережила суд людской.
...Нелегко это - идти поперек всех. Нелегко, а идешь. Знаешь, что стыдно, а идешь. И стыд этот только снаружи. А внутри его нету. Куда подевался? Ведь никогда не была бедовой. Как подменили меня. Все прежнее куда-то подевалось, все заслонил собой Иван. Встал передо мною, отделил ото всех. Расставил руки: "Не отпущу. Никому не отдам. Моя ты. По ошибке другому досталась. Что ж ты отталкиваешь? Что упираешься? Разве мы в чем виноваты? Ведь это же помимо нас сделалось. Встречу-то нашу первую разве забыла? Как глянула ты, как зарделась вся на мои слова, улыбнулась хорошо, будто век знала, будто ждала... Суженая ты моя, Богом суженая. Не могу я без тебя. Что ж ты противишься? Неужели жалости нету в тебе? Не видишь разве, что я сам не свой. Липушка..."
А я-то, мужняя жена, стояла и слушала такие речи. Не убоялась, не устыдилась. Не пожалела Илюшу. Будто не видела, что с ним-то делается. Будто не понимала, что хорошо это не кончится. Брат против брата - позор-то какой!
Свекор гнал Ивана. "Уезжай немедля, не то сам, своими руками пришибу. Я тебе не Илюшка-телок". А Иван ему: "Убивай, не испугался. Я чуть не год смерти в глаза глядел, ни за что мог сгинуть. А тут знать буду, за что смерть принял". Матушка его молила: "Ваня, не гневи Бога, смирись. Илюшеньку, брата родного пожалей. Весь черный сделался. Не снести ему. А ты сильный. Ты всегда был сильнее. Ванюша!" И плакала. Один Илюша молчал. Да и говорил бы, я бы не услыхала. Я уже душой Ивану сдалась. Никогда со мной такого не было. Я любила Илюшу, но все у нас было покойно, тихо, по-хорошему. А от Ивана жар шел, опалял до боли, застил глаза, земля из-под ног уплывала. Вот когда я поняла, почему люди называют это падением. Не знаю, что и было бы, наверно б уехала с Иваном, ни на бы что не посмотрела, если бы... да, Бог нас тогда уберег, смиловался, отвел напасть. Вхожу я как-то в избу, а матушка, свекровь моя, стоит на коленях и молится. Я было дернулась назад в дверь, а она обернулась... Господи, да какая же мука стояла в ее глазах! Увидела меня, растерялась, крестик в руках трясется. Поднесла его к губам, опустила за пазуху, встала с колен. И вижу - ноги ее не держат, сейчас так и рухнет. Кинулась я к ней, подхватила, шепчу: мама, матушка, родимая, успокойтеся. А она только глядит на меня робко да жалостно, будто пощады просит. Я сразу и остыла, как в ручье омылась. Поняла, что не дело задумала. Убиваю людей ни в чем не повинных! С этакой-то печатью каиновой счастья себе ищу! Такой грех на душу беру: если смирные, на зло безответные, так и бей их, забивай до смерти? Неужто ж я совсем окаменела, неужто не понимаю, что не переживет Илюша этой беды? Потому и молчит, что приготовился... А матери-то каково? Видит беду, а отвести не может!
Отвела, однако. Она и отвела беду ото всех нас. На другой же день Иван собрался и ушел из дому. В город подался и жил там до самой германской войны. У нас же все пошло по-старому, никто ни словом не помянул про то, что было. Потом родился первенец наш, и назвали его по отцу Ильей. Так я захотела, и свекор меня одобрил. И ведь подумать только, такого счастья могла лишить и себя и людей хороших! И сыночка того не было бы, и внука Егорушки. Вон он бегает, голенастый, весь в ссадинах, вихор на макушке торчит кверху, нрав упрямый выставляет напоказ. Золотой ты мой, внучек любованный, неужто и правда могло тебя не быть? Ой, батюшки, что может с человеком сделаться! Такое затмение найдет, что вроде он и не волен в себе. В такую черную минуту помочь ему надо, а не толкать дальше в пропасть. Пусть очнется он, а дальше уж сам решает. А люди не понимают. Мало на свете таких милосердных, как свекровь моя покойница, царство ей небесное!
- Бабушка, а ты разве не добрая?
- Как ни добрая, а все не такая. Она за всю жизнь ни одного человека не обидела. Только всех жалела да за всех молилась, даже за обидчиков своих. Бывало скажет: что ж поделаешь, раз человека не научили добру? Это чужой грех, а он уж тем наказан, что несет его на себе: нут-ка жить с такой тягой на душе! Вот какая она была.
- Бабушка, а правда, что в людях уже нет прежней доброты?
- Кто же тебе про всех людей скажет? Каждый пусть себя спросит. Ты-то вот добрый ли?
- Не знаю...
- Гордости в тебе много. Наломаешься ты с нею в жизни. А доброта... перед нею грех гордиться. Она от понимания идет. Так считал твой дедушка Илья, царство ему небесное...
- Ах, Липа, Липушка! Разучились люди друг друга понимать. Погляди только, что кругом делается. Даже на германской войне люди не доходили до такой лютости. Убивали, когда приказывали, куда денешься? Будешь зевать, не тебя убьют, так товарища рядом. Такое уж это дело подлое - война.
- Не вспоминай ты ее, Илюша.
- Как не вспоминать? Она вон как меня поуродовала. Руку по локоть отхватили, кашель бьет, замучил.
- Что ж теперь делать? Настудился ты в окопах. Ты бы хоть на печи больше лежал, прогреться тебе надо хорошенько.
- Господи, Липушка, я шел с войны, думал - на праздник еду. Декрет о земле издали, чего же еще крестьянству надо, кроме земли? А тут, оказывается, только все и началось, вся злоба и зависть наружу вышли.
- Недаром старики сказывали: нет ничего страшнее, чем людскую алчность раззадорить. Каждый страсть как боится, что другому кусок больше достанется.
- Именно что кусок. Земля теперь, как добыча среди волчьей стаи. А верховодит надо всеми тот же Охапкин, кровосос этот. По-прежнему всех у себя в кулаке держит.
- Да, вот и новая власть не может с ним управиться.
- А что новая власть? Среди них вон какая пестрота. А наши местные балаболы так прибились - чтобы не работать, а добычи побольше отхватить. Эти-то и горлопанят больше всех, смутьянствуют и безобразят. А городские что? Они думают, что одними указами порядок наведут. Надо бы им разъяснить...
Встал Илья, пошел разбираться, справедливость искать - какая должна бы выйти по декрету. Почему же так получается, товарищи руководители? Почему Авдотья, вдова многодетная, по-прежнему у Охапкина в батрачках отрабатывает? Не надеется, выходит, на новую власть? Охапкин-то всегда будет с хлебом. А у вас что? Мужики имение господское растащили - кто часы ухватил, кто стол одноногий, кто абажур шелковый, а земля стоит непаханая. Что-то вы упустили из виду, а оно, видать, самое главное и есть. Подумайте-ка, раскиньте мозгами. Раскинули, постановили... Эх, Илья, Илья! Охапкин - волчище матерый, а ты что? Ягненок безрогий. Сам же и сунулся прямо в пасть ему. А тот и рук марать не стал, повелел только. Не одна Авдотья без хлеба намыкалась... Липа услыхала стон на крыльце, выскочила Илья ухватился за поручень, перевесился обессиленно, рубаха на спине в клочьях, а горлом кровь хлещет.
- А потом что было, дедушка Иван?
- Потом... много еще крови лилось потом. Это ты уже сам знаешь из книжек. Не все только туда попало. Всякий своим глазом глядел, по-своему видел. Однако даже в то лихое время смерть Ильи полоснула людей по сердцу. Все тогда говорили: за что? Уж его-то за что? Ведь он заступником выступил. Все за свое дрались, кто за землю, кто за революцию, кто против нее, кто свои личные счеты сводил. А Илья - ни красный, ни белый, вышел с чистым сердцем и встал посреди всех. Знал, конечно, что на беду идет, как не знать, видел, что делалось. И все-таки пошел. Не мог не пойти.
- А что толку? Что он сделал? Погиб и все. Разве это не глупо?
- Не глупо. Я над этим вопросом много думал. Вернее сказать, жизнь заставила думать. Первое-то время я тоже все дубинкой махал, насаждал счастливую колхозную жизнь и никак не мог понять, почему мужики наши упираются. Спасибо, Липа остановила. У нее сердце верное. Она да Илья... На таких вот мир и держится, они ему опора.
- Опора? Дедушка, но ведь Илья был... как тебе сказать... он был тихоня. В сказках у таких всегда злые жены, и они исполняют все их повеления. Повелит ему баба отвезти в лес родную дочь, и он везет.
- Нет, ты не путай. То холопы, овечьи души. А Илья не овца: таких, как он, люди зовут праведниками. Потому что живут они праведно, чисто, по совести. Всегда. Что бы вокруг ни происходило. И такие люди обязательно должны быть в народе, на них оглядываются, от них правда исходит, им верят. А вот когда от них отворачиваются, вроде как не замечают - есть они, нет ли, тогда народу приходит крышка. Значит, шибко его согнуло. Однако как ты ни гни его, а память из него не вышибешь. Этим, я думаю, и жив тогда народ. И брата Илью не забыли. Нет, смерть Ильи - не глупая, не пустая. Памятная людям. Я тебе скажу - подвиг это был.
- Подвиг? Выходит, он герой?
- Не герой. Какой он герой. Геройство не по его натуре. Он подвижник. Это больше, чем герой. Я уважаю геройство, за него надо людей отмечать, это правильно, но я не о том. Я хочу, чтобы ты понял разницу. Подвижником быть не прикажешь и случай в подвижники не выведет. Это идет у них от нутра. А зовутся они так потому, что они двигают человечество к добру и правде.
- Дедушка, а сейчас они есть? Не старые, а молодые, мне ровесники?
- Должны быть. Как не быть в таком большом народе? Только они тихие. А сейчас шумно очень стало. Вот когда устанут шуметь, поутихнут, тогда их станет слышно. Ну, а в таком шуме что можно расслышать? Только этот самый шум и услышишь.
Дедушка Иван прав. Шум вокруг стоит такой, что не знаешь, куда спрятаться. Накрыл голову подушкой - не помогает. За границей стали изготовлять специальные затычки, чтоб вставлять в уши. Мне приятель одолжил одну штучку, я разделил ее на две и месяца четыре блаженствовал. Не жизнь была, а немое кино. Так интересно! Глядишь и гадаешь: чего этот распаренный гражданин так широко рот открывает, глаза пучит и щеками трясет? Придумываешь про него разные истории. Одну, другую. Ведь под ним даже подписей нет, которые бы разъясняли ситуацию. Скажем - "Душевныя переживанiя". Или - "Я люблю васъ, графиня!" Я гляжу на разные картинки и придумываю к ним подписи. Если же, допустим, мне надоест, я закрываю глаза, и уже тогда вовсе наступает благодать, как в сказке. Однако счастье мое было коротко. Затычки таяли, усыхали и в конце концов их пришлось выкинуть. Что было! Ведь я уже отвык ходить с открытыми ушами. Терпел я, терпел, мочи не стало. Принялся испытывать разные комбинации. Неплохой результат дала смесь ваты с воском. Но жена попрятала от меня все свои художественные свечки, которые она, оказывается, купила для украшения квартиры. В отчаянии я скатал шарики из мягкого черного хлеба и залепил уши. Вокруг утихло, полегчало. В голове стали появляться мысли. Увы, через несколько часов хлеб засох и при каждом движении головой неприятно хрустел. Я хотел вынуть его, но он не вылез. Пошел в поликлинику, там напустили в уши воды, размочили сухари, извлекли крошки, промыли. И еще отругали и обозвали. С тех пор маюсь, места себе не нахожу. Придется съездить за границу, накупить там этих затычек. Только если, например, в Австралию, то выйдет уж очень дорого. А что делать? Иначе я от шума сойду с ума. Я от него становлюсь совершенно беспомощным. Вот сейчас ко мне ворвалась толпа, отняли у меня подушку, запихали назад под голову и пошли орать.