станешь ты птицам подобен —
мой колоколец священно-священный священен.
 
 
И как взмыло prestissimo
копье в поднебесье,
взмоешь ты, Суини, в безумстве безумном
в поднебесье.
 
 
Эоранн из Конна его удержала,
платья полу ухватив, благословенна за это она,
но проклят будь Суини.
 
   Вслед за тем вновь схватились воины с ревом, подобным реву оленей-вожаков, и троекратный клич их разнесся во все пределы, и когда заслышал Суини гулкие отголоски того клича под небесами, обуял его гнев, и тьма, и ярость, и схватили корчи, и обстал страхом чреватый страх, и охватила тело его неутолимая беспокойная дрожь, и исполнился он отвращения к местам, которые знал, и повлекло его туда, где никогда не был, — в тот же миг свело его ноги и руки судорогой, и с безумным взором, с сердцем, готовым выскочить из груди, унесся он, птице подобно, от проклятия Ронанова, унесся в помешательстве безумном с поля брани. Столь призрачно скор и легок был его бег, что даже росинки не смахнул он, и, ни разу не остановившись в тот день, несся над трясинами, и чащобами, и болотами, и лощинами, и густыми дубравами Эрина, все вперед и вперед, пока не достиг Рос-Беараха в Глен-Аркан и не уселся в ветвях растущего в лесной долине тиса.
   Однажды в поздний час остановились под тем тисом близкие его и завели речи напевные о Суини и о том, что нет вестей о нем ни с запада, ни с востока; Суини же, сидя в ветвях над ними, слушал и наконец произнес такое лэ:
 
О воины, видные мне,
воины Дал-Араде,
тот, кого вы искали повсюду,
здесь, на дереве он.
 
 
Место это мне дал Господь,
очень жесткое, очень тесное,
ни утех любви, ни пиров,
ни музыки, ни сна услады.
 
   Услышав стихи, доносившиеся с ветвей, они подняли взоры свои и увидели Суини, и обратились к нему со сладкими речами, умоляя и уговаривая довериться им, а затем встали кольцом вокруг дерева. Но легко ускользнул от них Суини и устремился в Келл-Риэгэн, что в Тир-Конелл, и уселся меж ветвями старого дерева близ церкви, а над головой его неслись тучи небесные, странствуя из удела в удел, не зная преград, над вершинами гор и черных холмов, над темными ущельями, проникая в пещеры и расселины утесистых скал, путаясь в густых прядях плюща, прячась в трещинах валунов, и так — от вершины к вершине и от дола к долу, от верховьев рек до устьев рек, и странствовал вслед за ними Суини, пока не прибыл наконец в вечно благодатный Глен-Болкан. А долина эта, Болкан, такова, что открыта с четырех сторон четырем ветрам, а в красы неописанной дивных лесах ее текут в свежей, сочной траве ручьи, и вода источников прозрачна и холодна как лед, и струятся по песчаному руслу светлоструйные реки, в которых умывают свою листву зеленый кресс и вероника, и произрастают в изобилии кислица и щавель, ягоды разные и дикий чеснок, а с ветвей свисают черные с поволокой дикие сливы и коричневато-серые гроздья желудей. И сюда, по истечении года безумия, приходили безумцы со всего Эрина и жестоко бились, калеча друг друга, чтобы насытиться побегами растущего вдоль рек кресса, и оспаривая друг у друга место на ложе из нежных трав.
   И в долине той тяжко было Суини терпеть боль, причиняемую ему его ложем, которое он устроил в ветвях оплетенного плющом боярышника, ибо при каждом движении тысячи терний впивались в его плоть, вонзаясь в его покрытую запекшейся кровью кожу и оставляя на ней глубокие раны. И тогда перебрался он на другое дерево, где свил себе гнездо из густого шиповника, укрепив его терновой ветвью, проросшей сквозь заросли куманики. Но и там не находил он себе покоя и метался, пока не прогнулась под ним слабая ветвь и не сбросила его на землю, и был он весь от маковки до ступней изранен и окровавлен, так что кожа на теле его висела лоскутьями, как в клочья изорванный в жестокой сече плащ. Преоборов смертельную истому, поднялся он с земли и произнес такое лэ:
 
Вот уж год тому минул,
как встречаю я в этих ветвях
час прилива и час отлива,
сир и наг.
 
 
Нет здесь дивных женщин и дев,
мне поточник-трава за брата,
а всех яств на нашем столе
только ряска.
 
 
Нет искусных здесь музыкантов,
нет изысканных женщин,
нет жемчужин, награды бардов, —
кануло все, всемогущий Боже.
 
 
Жалости не дождешься от терний,
и язвят меня, и разят меня,
истерзал до полусмерти
злой терновник.
 
 
Знал я нежность и знал свободу,
их утратил навеки,
мукой мученической мучаюсь,
вот уж год тому минул.
 
   Так жил он в долине Болкан, пока однажды не поднялся высоко в воздух и не отправился в Клуан-Килле, что граничит с Тир-Конелл и Тир-Боган. И пошел он к реке, и питался ночью травами водяными и водою. А после нашел себе пристанище в ветвях старого дерева близ церкви, где и сложил еще одну сладкозвучную песнь о своей злой доле.
   По прошествии времени вновь взвился он в воздух и летел, покуда не достиг церкви в Снав-да-эн (что означает Птичье Озеро), что неподалеку от Шэннона, прибыв туда, для пущей точности скажу, в пятницу; священники здешние исправно слушали вечерни, жители трепали лен, и чуть не в каждом втором доме было по роженице; и оставался там Суини до тех пор, пока не прочитал от начала до конца новое сочиненное им лэ.
   Целых семь лет, если уж быть точным, носился Суини над всем Эрином, всегда, однако, возвращаясь на свое дерево в обворожительной долине Болкан, ибо то было его надежное пристанище, его дом в той долине. Туда-то и прибыл однажды его молочный брат Линхаун, собиравший вести о Суини, ибо всегда глубоко был предан ему и трижды вызволял его из тенет безумия. Линхаун бродил по долине, ища брата своего и громко клича его по имени, пока не наткнулся на следы в прибрежной тине, где безумец утолял свой голод, поедая кресс-салат. Но в тот день след так и не привел его к Суини, и тогда вошел он в пустой брошенный дом, и лег, и, утомленный тяготами погони, погрузился в глубокий сон. Суини же, заслышав его храп в своей роще, посреди непроглядной, черной как смола тьмы, произнес такое лэ:
 
Вот он спит у стены непробудно,
сном, какого мне не дано
с того дня в Маг-Рате семь уж полных лет
не сомкнул я глаз.
 
 
И зачем пошел я тогда
на злосчастную битву!
С той поры мне имя Безумец,
Древожитель Безумец Суини.
 
 
Пища, что питает меня, —
ряска возле омута в Кирбе,
рот мой цветом подобен ей,
зелен рот у Суини.
 
 
Холод холодит мое тело,
как раздастся покров плюща,
струи ливня секут мои члены,
гром терзает.
 
 
Летом дом мой средь цапель в Куальнге,
в волчьей стае зимою,
маюсь в чаще все прочее время,
не как тот, что спит у стены.
 
   Затем встретил он Линхауна, который пришел к его дереву, и завели оба промеж собой беседу — один, стоя внизу, а другой — говоря без умолку, сокрытый ветвями шиповника. И наказал Суини Линхауну ступать восвояси и не преследовать и не тревожить его доле, ибо проклятие Ронаново мешало ему в вере своей безумной довериться всякому, кто бы он ни был.
   После чего отправился он в дальние края и добрался затемно до Рос-Беараха, найдя себе приют в развилке ветвей тисового дерева, росшего у тамошней церкви. Но церковный служка со своей полюбовницей, заметив его, стали травить его собаками и пытались уловить сетью, так что пришлось ему поспешить обратно к своему вековому дереву в Рос-Аран, где и пребывал он, сокрывшись и никем не замечаемый, целых полмесяца, пока не явился вновь Линхаун и не заметил его смутную тень в густой кроне и ветви, погнутые и поломанные Суини, когда карабкался он с дерева на дерево. И завели они промеж собой беседу, в которой прозвучали между прочим и такие дивные слова.
   — Горько мне видеть, Суини, — молвил Линхаун, — что ты пребываешь в такой крайней нужде без еды, и питья, и одежд и, словно птица, вьешь себе гнезда; ты, который некогда носил платье из парчи и шелка, гарцевал на заморском скакуне в бесценной упряжи, окружен был миловидными благородными дамами, и пажами, и любимыми псами, и блестящими знатными мужами; и все было у тебя: и войска, и вассалы, и рыцари в кованых латах, и чаши, и кубки, и изукрашенные серебром и самоцветами рога, чтобы вкушать из них тонкие сладкие вина. Горько видеть такого человека, бездомного, ровно птица в поднебесье.
   — Замолчи, Линхаун, — отвечал ему Суини, — скажи лучше, с какими вестями явился.
   — Батюшка твой опочил, — молвил Линхаун.
   — Да ослепнут глаза мои от горя, — отвечал Суини.
   — И матушка твоя последовала за ним.
   — Не осталось больше слез в душе моей.
   — И брат твой умер вслед за ними.
   — Словно отверстая рана, кровью сочатся слова твои.
   — И сестры твоей больше нет на свете.
   — Острой иглой пронзают мне сердце.
   — И в сырой земле покоится твой малютка сын, такой нежный и ласковый.
   — Воистину, — молвил Суини, — то последний удар, от которого не оправиться человеку.
   И едва услышал Суини слова эти жалостливые о своем малом сыне, бездыханном и навеки сомкнувшем уста, как рухнул наземь без чувств с вершины тиса, и бросился Линхаун к его исколотому терниями телу с путами, кандалами и цепями чугунными, и не успокоился до тех пор, пока с головы до ног и с ног до головы не опутал крепко-накрепко и не сковал безумца. Вслед за чем окружила дерево толпа рыцарей-госпитальеров и воинов, и, переговорив между собой, решили они поручить безумца заботам Линхауна, до той поры, пока тот не отвезет его в укромное место, где Суини должен пробыть месяц и еще полмесяца в тишине, и покое, и уединении, пока не вернутся к нему одно за другим все чувства, и никого не будет рядом с ним, кроме старой мельничихи-колдуньи.
   — О женщина, — молвил Суини, — жестокие беды и напасти довелось мне претерпеть, долгие годы скакал я без устали по воздуху от холма к холму, от крепости к крепости, через моря, и реки, и долы.
   — А ну-ка, — сказала ведьма, — поскачи перед нами, как ты скакал, когда пребывал в безумии.
   И прыгнул Суини — перенесся через изголовье своей кровати и опустился на край скамьи.
   — Вот невидаль, — сказала ведьма. — И я могу не хуже прыгнуть.
   И она повторила прыжок Суини.
   Собрал тогда Суини все свои силы и всю свою кичливость и прыгнул так, что вылетел в слуховое окно.
   — Что ж, и я могу вроде твоего покувыркаться, — сказала ведьма и в точности так же прыгнула вслед за Суини.
   Короче, не успел Суини оглянуться, как проскакал над пятью округами, пока не очутился в долине н-Ахтах в Фиой-Гавли, а старая ведьма, по-ведьмовски скача, за ним поспешала. Устроился Суини на покой на вершине высокого, увитого плющом дерева, а ведьма позади него на другом дереве примостилась. Услышал Суини, лежа в ветвях, олений рев и стал вслух складывать стихи, восхвалявшие деревья и оленей Эрина, и не сомкнул глаз, пока не закончил их.
 
Оленята робкоголосые,
как и я, горемычные,
тихо ваши копыта топочут
в тени долины.
 
 
Дуб развесистый, многолиственный,
над другими деревьями высящийся,
о орешник многоветвистый,
ядрышек запах ореховый.
 
 
О осина, осина-подруга,
цвет твой очи мне радует,
ты не хлещешь и не язвишь меня,
в стороне растешь.
 
 
О терновник в колючих терниях,
о, боярышник низкорослый,
о, ряска, в венце зеленом,
возле берега.
 
 
Остролист, остролист-утешитель,
от ветров защитник,
о, ясень недружелюбный,
древку копья подобный.
 
 
О береза благословенная,
о певучая, о горделивая,
в изобилии перепутанных
веток-прядей.
 
 
Мил в лесу мне менее прочих,
я скрывать не стану, —
многолистый дубок-однолеток,
что долу клонится.
 
 
О малютка лань длинноногая,
цепко я в тебя вцепился
и скакал на твоей спине
по вершинам гор.
 
 
Глен-Болкан был домом моим,
мне пристанищем,
но уж много ночей я странствую
за грядою гор.
 
   — Прошу прощения, — сказал Шанахэн, — но ваш рассказ напомнил мне, вот только сам не знаю что — мелькнуло в голове и пропало.
   Он отхлебнул глоток парного молока и быстро опустил запотевший стакан на колени, вытирая уголки губ.
   — То, что вы говорили, напоминает о чем-то чертовски хорошем. Еще раз прошу извинения, мистер Сказочник.
   — В былые времена, — сказал Финн, — если кто осмеливался возвысить голос, когда речь держал Финн-сладкопевец, то привязывали дерзостного обнаженным к дереву в Колл-Борэхе и давали ему в руку ореховый прут. На рассвете же второго дня...
   — Минуточку, послушайте, что я скажу, — произнес Шанахэн. — Слышал ли кто-нибудь из вас о поэте по имени Кейси?
   — Как вы сказали? — переспросил Ферриски.
   — Кейси. Джэм Кейси.
   — А на рассвете второго дня, набросив на него путы, закапывали вниз головой в черную земляную дыру и землю кругом утаптывали, а тело его белое торчало стоймя на обозрение всему Эрину, всякому человеку и зверю дикому.
   — Да перестаньте же, мистер Сказочник, — сказал Шанахэн, теребя узел галстука, длинная сосредоточенная морщина пролегла на лбу, — отстаньте вы с вашими черными дырами. Прошу внимания, господа. Немного внимания, потому что я собираюсь рассказать вам о Джэме Кейси. Стало быть, вы хотите сказать, что ничегошеньки не слышали о таком поэте, мистер Ферриски?
   — Ну, можно сказать, почти ничего, — искательно произнес Ферриски.
   — И я, признаться, тоже, — отозвался Ламонт.
   — Вот это был воистину всенародный пиит, — сказал Шанахэн.
   — Понятно, — несколько неуверенно произнес Ферриски.
   — Ничего вам не понятно, — сказал Шанахэн. — Ну, не важно, я объясню. Представьте себе простого, честного труженика, мистер Ферриски, такого, как мы с вами. Цилиндр или какая-нибудь там лента через плечо — нет, это не по Джэму Кейси. Работяга, глыба, человечище, мистер Ламонт, с кайлом в мозолистых руках, как и все мы, простые смертные. Так вот, стало быть, тянет их бригада во главе с мастером-прохиндеем газопровод вдоль дороги. Скинули пиджаки, засучили рукава и пошли долбать. Поработали немного — глядь, уже перекур. Стоят, смолят, треплются. Ну что, доходчиво я излагаю?
   — Я бы сказал, даже наглядно.
   — Вот и поглядите, как, один-одинешенек из всех этих парней, молодчага Кейси знай себе копает и в ус не дует. Понимаете, к чему я, мистер Ферриски?
   — Понятнее не бывает, — откликнулся Ферриски.
   — Точно. Никакого трепа, никакой брехни про лошадей да про баб. Зубы сжал, ни на кого не смотрит, кайлом машет, силенок своих не жалеет, по лицу пот в три ручья бежит, а в голове строчки так и кипят. Вот каков человек!
   — Да уж, — протянул Ламонт.
   — Нет, говорю я, каков человек, хоть и жизнью битый. Ни с кем ни слова, весь в работе, а мысля-то трудится, бьет, так сказать, ключом. Просто Джэм Кейси — бедный невежественный работяга, а все же на голову, да что там, на все полторы выше всякого сброда, и никто в целой стране ему неровня, стоит ему только эту свою чертову пииму досочинять, ни один поэт в мире не достоин держать свечу перед Джэмом Кейси, потому что никому такое дело не по плечу. Да, хотел бы я поглядеть, как он мигом всех обскачет, надо отдать ему должное.
   — Факт есть факт, мистер Шанахэн, — сказал Ламонт. — Такого человека, пожалуй, не каждый день встретишь.
   — Знаете, что я вам скажу, мистер Ламонт, этот человек мог им всем сто очков вперед дать, раздолбать их всех в пух и прах. Это был человек, который мог... у-уу! — который мог их всех их же собственным кайлом побить, уж поверьте мне.
   — Думается мне, что мог, — сказал Ферриски.
   — Нет, я знаю, что говорю. Воздайте каждому по заслугам. Высоко ли стоит человек или нет, Бог, он правду видит, это точно. Отнимите у этих молодцев их цилиндры, и что от них останется, спрашиваю я вас?
   — Вот правильный взгляд на вещи, — согласился Ферриски.
   — Дайте им это чертово кайло, мистер Ферриски, дайте им лопату, и пусть-ка до пятичасового свистка выкопают вам яму, да при этом еще целый стих сочинят. И что будет? Может, они, конечно, к пяти часам вам что и выдадут, но только чистую липу.
   — До пяти часов ждать — только время попусту тратить, — кивнул Ферриски в знак полного согласия.
   — Верно, — сказал Шанахэн, — будете ждать, а вам — фигу. Знаю я их, и моего Кейси тоже знаю — крепкий орешек. Ему только свистни, и выдаст тебе пииму в метр длиной, да еще какую, черт побери, такую, что все эти молодчики офурятся и хвосты подожмут. Да, видел я его пиимы и читал их, и... знаете, что я вам скажу, други мои, — полюбил я их всем сердцем. И не стыдно мне теперь сидеть перед вами и говорить такое, мистер Ферриски. Я знал этого человека, и его пиимы знал, и, клянусь вам, полюбил их, полюбил от души. Понимаете вы, о чем речь, мистер Ламонт? А вы, мистер Ферриски?
   — О да, конечно.
   — А ведь я и других пиитов встречал, да еще сколько. Всех их встречал и всех знаю как облупленных. Всех их видел и все их пиимы читал. Слышал, как мастера художественного слова их исполняют, а этих голыми руками не возьмешь. Видел я книги с их писульками, не книги — книжищи, с кирпич толщиной. Но, как ни крути, пиит был и есть для меня один.
   — На рассвете же третьего дня, — сказал Финн, — секли его немилосердно, пока вместо крови вода не потечет.
   — Так, значит, только один, мистер Шанахэн? — спросил Ламонт.
   — Только один. И этот пиит... человек по имени... Джэм Кейси. Никакой там не «сэр» и не «мистер». Просто — Джэм Кейси, Поэт Кайла, так-то. Да, работяга, мистер Ламонт. Но душа у него нежная, как весенний денек, когда птицы на всех этих чертовых деревьях сидят и орут. Джэм Кейси, неграмотный, богобоязненный, честный работяга, чер-но-ра-бо-чий. По-моему, он и порога-то школы ни разу не переступал. Можете вы такое представить?
   — Если речь идет о Кейси, то да, — сказал Ферриски, — и...
   — И еще и не такое можно, — добавил Ламонт и спросил: — А нет ли у вас его стихов, мистер Шанахэн?
   — Теперь возьмите те штуки, про которые нам здесь этот старичок рассказывал, — продолжал, словно бы не расслышав, Шанахэн, — насчет зеленых холмов, и заварушек там разных, и птичек, что сладкие песни свои издают. Красиво рассказывал, черт побери. И вы знаете, взяли они меня за живое, полюбил я их, вот те крест. Чистое наслаждение было слушать.
   — Да, недурно было, — сказал Ферриски, — приходилось и похуже слышать. Но сегодня прямо-таки замечательный вышел рассказ.
   — Чуете, к чему я веду? — спросил Шанахэн. — Отличная была штука, отменная. Но, клянусь Христофором, не всякому это дано понять, одному, черт побери, из тысячи.
   — О, в этом вы правы, — сказал Ламонт.
   — Еще бы, такую штуку нелегко переплюнуть, — сказал Шанахэн, и лицо его залилось румянцем, — ведь это все старинные преданья родной нашей земли, из-за таких вот штук и приплывали к нашим ирландским берегам ученые мужи, когда те, на другом берегу, пресмыкались перед золотым тельцом, а жрец их главный в овечьей шкуре расхаживал. Такие-то вот штуки и возвели нашу страну на ту высоту, на которой она покуда стоит, Мистер Ферриски, и пусть мне лучше язык с корнем вырвут, чем я услышу хоть слово против. Но простому человеку с улицы, ему-то что до всего до этого? Что он во всем этом смыслит?
   — И какое им дело, этим молодчикам в цилиндрах, смыслит он что-нибудь или нет? — сказал Ферриски. — Плевать они на него хотели. Долгонько придется вашему Человеку с улицы ждать, если он надеется, что эта шайка ему поможет. От таких, пожалуй, дождешься.
   — Вы абсолютно правы, — согласился Ламонт.
   — С другой стороны, — продолжал Шанахэн, — проку от тиких штук тоже не много. Один раз наешься, потом долго воротить будет.
   — Кто ж сомневается, — подхватил Ферриски.
   — Один раз отведаешь, другой не захочешь.
   — А вы знаете, что есть люди, — сказал Ламонт, — которые читают такие штуки, и все читают и читают, и начитаться не могут. По-моему, это заблуждение.
   — Великое заблуждение, — поддержал Ферриски.
   — Но есть человек, — не унимался Шанахэн, — есть один человек, который такие пиимы пишет, что зачитаешься, день и ночь можно читать в свое удовольствие, и не надоест. Пиимы, написанные таким же человеком, как мы, и для таких, как мы. Имя этого человека...
   — Вот какие люди нам нужны, — сказал Ферриски.
   — Имя этого человека — это имя, которое могли бы дать любому из нас при крещении, и он носил бы его с честью. Итак, это имя, — сказал Шанахэн, — Джэм Кейси.
   — Отличный поэт и превосходный человек, — произнес Ламонт.
   — Джэм Кейси, — эхом откликнулся Ферриски.
   — Понимаете, о чем я? — спросил Шанахэн.
   — А нет ли при вас каких-нибудь его стихов? — сказал Ламонт. — Если бы случайно нашелся стишок, то я бы не прочь...
   — При себе, если я вас правильно понял, мистер Ламонт, у меня ничего нет, — ответил Шанахэн, — но я могу с ходу выдать вам любое, не хуже чем «Отче наш». Стал бы я иначе называть себя дружком Джэма Кейси!
   — Рад это слышать, — сказал Ламонт.
   — Встаньте же и прочтите, — сказал Ферриски, — не заставляйте нас ждать. Кстати, как оно называется?
   — Название, или заглавие, стихотворения, которое я собираюсь вам прочесть, господа, — произнес Шанахэн неторопливым, наставительным тоном священника, — так вот, название этого стихотворения — «Друг рабочего». Клянусь, такого вы еще не слыхали. Оно удостоилось похвал высочайших авторитетов. Тема этого стихотворения общеизвестна. Оно посвящено портеру.
   — Портеру?!
   — Да, портеру.
   — Так начинайте же, дружище, — сказал Ферриски. — Мы с мистером Ламонтом — само ожидание. Встаньте и начинайте.
   — Давайте, давайте, бросьте ломаться, — сказал Ламонт.
   — Так слушайте, — произнес Шанахэн и, отрывисто кашлянув, прочистил горло. — Слушайте.
   Он встал, простер руку и поставил согнутое колено на стул.
 
Когда вся жизнь — что оплеуха,
Коту под хвост идет ваш труд,
Когда замучила чернуха,
Пусть пинту пива вам нальют.
 
   — Клянусь, в этом что-то есть, — сказал Ламонт.
   — Прекрасно. Просто замечательно, — присоединился Ферриски.
   — Я же говорил — мировая вещь, — сказал Шанахэн. — Слушайте дальше.
 
Когда в кармане свищет ветер,
Кобыле ж наплевать на кнут,
Одни долги на целом свете, —
Пусть пинту пива вам нальют.
 
 
Когда от боли вам не спится,
И ноги просто не несут,
А врач твердит: «Пора в больницу!» —
Пусть пинту пива вам нальют.
 
   — Есть в этой пииме нечто, я бы сказал, непреходящее. Внятно я излагаю, мистер Ферриски?
   — Вне всяких сомнений, это грандиозно, — ответил Ферриски. — Продолжайте, продолжайте, мистер Шанахэн. Неужели же это все?
   — Вы готовы? — спросил Шанахэн.
 
Когда в кладовке нет ни крошки,
Когда в кишках голодный зуд,
А весь обед — две чайных ложки,
Пусть пинту пива вам нальют.
 
   — А теперь что скажете?
   — Этой пииме суждена долгая жизнь, — отозвался Ламонт. — Ей будут внимать и рукоплескать потомки...
   — Погодите, дослушайте до конца. Последний штрих, виртуозное мастерство.
   — Здорово, просто здорово, — сказал Ферриски.
 
Хоть жизнь дерьмо, сейчас и прежде,
Невзгод стряхните гнусный спуд,
Под солнцем место есть надежде —
Пусть пинту пива вам нальют!
 
   — Нет, вы когда-нибудь слышали что-нибудь подобное? — выпалил Ферриски. — Пинта крепкого, каково?! Помяните мое слово, Кейси — человек двадцать первого века, и никаких «если». Он знал себе цену. И даже если бы больше ничего не умел, он знал, как написать пииму.
   — Ну что, говорил я вам, что это вещь? — сказал Шанахэн. — Меня на мякине не проведешь.
   — Понимаете, есть в этой пииме некая непреходящесть. Я имею в виду, что пиима эта будет звучать повсюду, где собирались, собираются и будут собираться ирландцы, она будет жить до тех пор, покуда ирландская поэзия, по воле Всевышнего, укоренилась на этой земле. Что вы об этом думаете, мистер Шанахэн?
   — Будет, мистер Ламонт, обязательно будет.
   — Ни капельки не сомневаюсь, — не унимался Ферриски.
   — А теперь ты поведай нам, мой Старый Хронометрист, что ты обо всем этом думаешь, — снисходительно-ласково произнес Ламонт. — Поделись со мной и моими друзьями вашим высокоученым, вдумчивым и беспристрастным мнением, сэр Сказочник. А, мистер Шанахэн?
   Заговорщики тонко перемигнулись в пляшущих отблесках пламени. Ферриски легонько хлопнул Финна по колену:
   — Па-дъем!
   — А потом Суини, — молвил желтокудрый Финн, — произнес такие стихи:
 
Обойди я хоть каждый холм,
не сыскать в этом буром мире
краше хижины одинокой моей
в Глен-Болкане.
 
 
Мила мне зелень зеленой воды,
мила мне свежесть вольного ветра,
мила мне ряски зеленой ряса,
краше всех кустистый поточник.
 
   — Пошло-поехало, — сказал Ламонт. — Поистине доброе дело сделает тот, кто придумает, как его заткнуть. Прямо расцеловал бы такого.
   — Пусть говорит, — возразил Ферриски, — может, ему от этого легче станет. Должен же он перед кем-то выговориться.
   — Лично я, — нравоучительным тоном произнес Шанахэн, — всегда готов выслушать, что скажет мой соотечественник. Мудрый человек слушает, а сам помалкивает.
   — Безусловно, — сказал Ламонт. — Старый мудрый филин на дубе старом жил. Он чем больше слушал, тем меньше говорил. А болтал чем меньше, тем он слушал больше. Почему не может каждый быть такой же?
   — Верно замечено, — сказал Ферриски. — Поменьше разговоров, и все будет в порядке.
   Финн продолжил свой рассказ, терпеливо и устало, медленно произнося слова, обращенные к огню и к шести почтительным полукругом обступившим его ботинкам. Голос старика доносился из тьмы, окружившей место, где он сидел.