Со студенческим оркестром ему пришлось расстаться, и это был самый чувствительный удар для Баха. Когда оркестр настолько окреп, что мог уже называться «самостоятельным городским оркестром», ректор университета пригласил другого капельмейстера, как будто не Бах поставил на ноги этих молодых любителей! Даже его кантату, написанную специально для студенческого оркестра, отвергли под тем предлогом, что он отныне не имеет никакого отношения к студентам. У них есть свой, новый руководитель.
Гордость не позволяла ему протестовать. В конце концов юридических прав у него не было. Занятия со студентами это не служба, а радостный досуг. В оркестре было много новой, зеленой молодежи: им, в сущности, было все равно, кто отныне станет их капельмейстером.
Пока ректором школы святого Фомы был умный Маттиас Гесснер, который был знаком с Бахом еще по Веймару, Себастьян чувствовал себя сравнительно легко. Гесснер понимал его, охотно слушал и считал разумными его требования. Но, с тех пор как Гесснера сменил новый ректор, Август Эрнести, противник музыки и музыкантов, мучения Баха возобновились. Столкновения с регентом были часты и тяжелы. Этот мелочный враг преследовал его неотступно. Трудно было понять причину этой ненависти, которая с годами только усиливалась: Эрнести не мог быть соперником Баха, как веймарский герцог,– он не сочинял музыку и был далек от нее. Но он всегда и всячески пытался унизить Баха, особенно при посторонних: напоминал ему, что он всего-навсего школьный учитель, и плохой учитель, не справляющийся со своими обязанностями.
Этот поединок, продолжавшийся годы, больше утомлял нападающего. В молодости Бах отличался вспыльчивостью. Теперь он научился владеть собой. Правда, он не раз подумывал о переселении в другой город и даже в другую страну. В Россию, например: там жил его старый приятель, Георг Эрдман. Бах написал письмо Эрдману в минуту отчаяния Униженный тон письма мог быть вызван только горем и безнадежностью. Эрдман на письмо не ответил. Может быть, он его не получил? Ведь почте не всегда можно доверять. Бах утешал себя этой мыслью.
Чего добивался этот человек, этот самоуверенный Эрнести своими нападками? Чего он хотел? Только одного: внушить Баху сомнения, сломить его дух. Но именно эти усилия были совершенно бесплодны.
Наступало воскресенье, трудный рабочий день для Баха. Но это был его день. Здесь, в церкви, регент являлся творцом и артистом.
В течение двух с половиной часов он отчитывался в том, что было им пережито и создано за неделю. Все, чему он был свидетелем, что западало в его душу во время похорон, свадеб, отрадных встреч и тяжких расставаний; все, что он передумал и решил, облекалось в звуки.
Возвращаясь к себе после этой исповеди, он проверял ее мысленно, сидя в глубоком кресле у окна, откуда виден был весь Лейпциг с его острыми крышами и густыми, зелеными садами.
Вот и готова еще одна кантата. Что мог поделать с ним Эрнести, жалкий, слабый враг?
Глава седьмая. «ПОКОЙ ЗИМНЕЙ НОЧИ»
Должно быть, уже началось утро. Он не помнил, сколько пробили часы, но, судя по шагам и откашливаниям за стеной, по всем этим утренним звукам, он может догадаться, что ночь прошла. Для него она никогда не прерывается.
Он сидит у себя, неподвижный, отяжелевший. Не совсем беспомощный, потому что преданная жена заботится о нем. Скоро она придет, принесет ему завтрак, и ее мягкий голос напомнит о жизни. Днем она выведет его на обычную прогулку, а вечером, закончив свои домашние дела, снова зайдет сюда и поможет ему скоротать время до сна. Потому что день короток, а ночь бесконечна.
Теперь не надо ни о чем хлопотать, не за кого бороться. Неподвижность и замкнутость – его удел. Он сидит в своем кресле и только прислушивается. Мир словно леденеет вокруг. После многих шумных лет наступил «покой зимней ночи».
Зрение давно стало портиться, может быть, сказались последствия детского рвения, с каким он переписывал ноты при лунном свете. Два года назад к нему пригласили главного врача, лондонскую знаменитость, который будто бы совершает чудеса. Но на этот раз не произошло никакого чуда, и после операции наступила полная слепота.
Разумеется, он не бездействовал: ведь слух-то не изменил ему! Он диктовал свои наброски преданному ученику. Но длительное пребывание во мраке довершило отчужденность и замкнутость, которые и прежде проступали в характере Баха. Теперь он начал огромный труд: решил пересмотреть все свои сочинения. На это должен уйти остаток жизни.
За стеной слышны шаги, потом звуки клавесина. Это начинает заниматься самый младший сын, Иоганн-Христиан. Значит, уже девять. Странно, что не было слышно боя. Анна-Магдалина входит, ставит на стол поднос и спрашивает, удалось ли ему заснуть. Кофе он пьет сам.
В свои пятнадцать лет Христиан играет прекрасно. Одно наслаждение прислушиваться к его игре, к этим осмысленным переходам. Дверь открыта, и все хорошо слышно. У Христиана исключительно певучий звук. Бах учил его не отрывать палец от клавиши, а скользить по ней пальцем, загибая его к ладони. Так вырабатываются «поющие пальцы».
– Он очень усердный, – говорит Бах.
– Ты же знаешь, – отвечает Анна-Магдалина, и по ее голосу можно догадаться, что она улыбается счастливой улыбкой, – его не оторвешь от занятий.
Это только наполовину правда. Христиан любит заниматься, но он задерживается у клавесина потому, что ему не хочется заходить в полутемную комнату к отцу. Бах не раз слыхал, как Анна-Магдалина уговаривала Христиана. Он не то, что старшие сыновья. Вильгельм-Фридеман, бывало…
Но все-таки и Христиан зайдет ненадолго, усядется, не слишком близко, и спросит:
– Ну, как я играл, отец?
– Очень хорошо. Может быть, ты повторишь свой урок у меня?
– О, с удовольствием!
Еще бы! Только не сидеть тут, рядом, и не вести беседу.
– К тебе скоро должны прийти, – говорит Христиан, кончив пьесу.
– Да, я жду Альтниколя.
– А Юлиана?
– Ну, она занята. У нее хозяйство. Разговор прекращается. Бах просит:
– Расскажи что-нибудь.
– Я боюсь, ты устанешь, – отвечает Иоганн-Христиан. Должно быть, у него немного испуганный вид.
– Ну, тогда иди: мне и в самом деле спать хочется… Потом приходит Христоф Альтниколь, муж дочери Юлианы. Это молодой человек, аккуратный до пунктуальности. Бах не может причислить его к самым талантливым ученикам, но к самым добросовестным. И потом он образован. И предан ему беспредельно. Юлиана сказала однажды со смешком:
– Ты знаешь, почему он на мне женился? Потому, что я твоя дочь.
– А ты почему за него пошла?
– По той же причине. Мне понравилась его преданность тебе.
Насмешница! Конечно, это не так: Юлиана не из тех, кто приносит даже маленькие жертвы. Странно! Дочь Магдалины, она скорее напоминает бойкую Марию-Барбару: за словом в карман не лезет. Зато Кетхен, старшая, нравом похожа на свою мачеху, недаром они дружны. Кетхен – кроткая молчальница, но человек большой воли. Без нее грустно. С тех пор как она овдовела в Дюссельдорфе, она решила там остаться, верная памяти мужа.
Бах принимается диктовать свой объемистый сборник: четырнадцать фуг и четыре канона – все на одну тему. Он называет это «Искусство фуги». Еще бы не искусство: восемнадцать звуковых картин на один сюжет. И в каждой несколько перевоплощений темы.
Сегодня он диктует медленнее, чем всегда.
– Как необычно это проведение! – говорит Христоф. – В среднем голосе скрыто и в то же время так полно заявляет о себе!
– Видишь ли: голос в музыкальном сочинении – это все равно, что речь человека. Не прерывай его, пока не выскажется, но и не давай слова, если нечего сказать.
– А подголоски! Как вольно они разбегаются здесь!
– Да, подголоскам я дал простор.
Бах снова повторяет интермедию. Он доволен. И вдруг он спрашивает:
– Не кажется ли тебе, друг мой, что все это напрасный труд?
– Боже упаси! – отвечает Христоф?-Как вы можете думать!
– Нет, в самом деле! Все эти темы в увеличении, в уменьшении, в обратном и противоположном движении, двойные и тройные фуги – как это возмутило бы Телемана. Он сказал бы: это не музыка, а математика! Правильно, но холодно, как лед. Приятно для глаз, но мертво для слуха.
Но Телеман и сам немного глуховат – в переносном смысле, конечно.
– Если бы когда-нибудь появился великий музыкант и сыграл бы это так, как я теперь слышу, – говорит Христоф, – все были бы очарованы.
– Ты думаешь? Что ж? Благодарю тебя, мой мальчик!
Бах играет на клавесине, а Христоф записывает.
– Великое дело – осязание, не правда ли?
– О да! Оно помогает слуху, а иногда и заменяет его!
Бах не совсем согласен с этим.
Во время работы он почти забывает о своей слепоте.
К обеду приходит Юлиана, веселая, как всегда.
– Из всей нашей семьи мне одной чужда музыка, – говорит она, – нет на мне этого благословения.
– Может быть, это скорее проклятие, дитя мое?
– Ты хочешь сказать: «Не завидуй нам, музыкантам,– счастье так обременительно!»
– Стало быть, ты считаешь меня счастливым?
– А ты сам как думаешь?
Вечером, после долгого забытья, он приходит в себя, и ему кажется, что он смутно различает предметы. Но это только свет лампы, которую внесла Магдалина.
– Представь, я не помню, куда девались несколько часов после обеда, я потерял их.
– Ты заснул, – неуверенно отвечает Анна-Магдалина,– мы не хотели мешать тебе.
– Бедная подруга! Нелегко тебе пришлось!
– Ну и что же?
– Значит, ты не была счастлива!
– Что же тогда счастье?
Она подходит к клавесину и начинает тихо наигрывать. Он слушает, потом говорит:
– Он неизбежен, этот вечный мрак!
– Ты говоришь о своем состоянии? – спрашивает она почти спокойно.
– Добрая душа! Ты не произносишь слово «слепота». Нет, я говорю о другом мраке. О мраке забвения, который покроет мое имя.
– Ты первый раз говоришь об этом, – со страхом замечает она.
– Я надеюсь, что Христоф сохранит мои записи,– говорит он немного погодя.
Он больше надеется на Альтниколя, чем на родных сыновей.
– Если хочешь, спой мне «Лейтесь слезы»…
Это ария из «Страстей по Матфею». Они были задуманы более двадцати лет назад…
Тайная вечеря. Ночь длится среди друзей, которых считаешь близкими. Но утро недалеко. И, прежде чем трижды пропоет петух, лучший друг предаст друга…
А потом шествие на казнь среди враждебной толпы.
Слышатся восклицания, ропот, гомон. Одних увлекало любопытство, других сострадание, третьих злорадство, ненависть За что? Почему вы преследуете меня? Что я вам сделал?
Анна-Магдалина останавливается.
– Что с тобой, друг мой?
– Нет, продолжай, я вспоминаю.
… И только дети ясны, как день. Но и они притихли, должно быть, догадались, что происходит.
Будь благословенна музыка, позволяющая выразить разноречивые чувства многих!
Интермедия
…Было уже темно, когда в дом постучались. Убирая со стола посуду, мать сказала:
– Кажется, за тобой пришли.
Иоганн-Себастьян подбежал к двери и широко распахнул ее. Но за дверью никого не было. Только снежинки реяли в воздухе да чернело вдали здание ратуши.
Но длинный Линдеман был озорник: он спрятался за стену дома.
– Ты думаешь, я не слышу, что ты тут? – спросил Иоганн-Себастьян, обнаружив приятеля. – Стоишь смеешься!
– Уж не знаю, как ты услыхал это, – ответил Линдеман, выступая вперед: – я смеялся про себя. Однако уже пора. Восьмой час.
Неподалеку в переулке ждала ватага мальчиков. Самым маленьким из них был Иоганн-Себастьян: ему только недавно исполнилось десять лет. Линдеману – самому старшему – было четырнадцать, и у него уже ломался голос. Но он еще пел в церкви и даже был назначен старостой хора малолетних певчих.
Себастьяну было весело. Пение всегда доставляло ему удовольствие, где бы ни приходилось петь: в церкви или прямо на улице.
– С кого же мы начнем? – спросил один из мальчиков.
– Сначала зайдем к бургомистру, – сказал Линдеман,– там нас ждет учитель.
Мальчики одобрительно загудели, так как бургомистр славился своей щедростью.
Снег уже перестал, небо прояснилось. Впереди на небе сияла большая звезда. Она казалась голубой и ласково мерцала. От нее как бы тянулся длинный голубой луч, вроде узкой дорожки прямо на землю, по которой шел Себастьян. Гулкие голоса мальчиков, их шаги, огни в домах, освещенный луной снег – все это было поэтическим дополнением к голубой звезде и к той радости, которую она вызывала. Так второстепенные подробности в картине только усиливают впечатление от главного.
Это было похоже на рисунок в книге, который показывал отец: идут люди куда-то вдаль, а перед ними на небе мерцает большая звезда. Отец сказал: это идут в город Вифлеем поклониться новорожденному Иисусу. Люди идут долго, а звезда указывает им путь. Это также напоминало уличные представления: мальчики шли со звездой и пели хором рождественскую песню.
Вифлеемский младенец родился в бедности. Судя по картинке, которую рассматривал Себастьян, младенец был завернут в тряпье. Вот почему люди, шедшие поздравить его,– волхвы, как их называли, – запаслись дарами. «Что же они принесли?» – спрашивал Себастьян. «Все, что хочешь, – отвечал отец. – Можешь вообразить себе все, что угодно».
И теперь, идя по узкой эйзенахской улице, по скрипучему снегу вместе с мальчиками-певчими, Себастьян вообразил, что все они направляются в Вифлеем. Голубая звезда указывает им путь. Новорожденный ждет их, знает, что они придут, и его умные глаза ярко блестят.
Что же несете вы, какие подарки? Теплую одежду, игрушки? Подарки бывают разные. Вот мы, например, эйзенахские певчие, несем хорал, песню. Разве это плохой дар?
Но вот мы уже пришли, и это не бедное жилище новорожденного. Это почтенный дом бургомистра. Певчих впускают в гостиную, велят им построиться в углу по росту и только маленького Себастьяна выдвигают вперед. Его чистый голос ведет за собой все другие голоса.
Важный седой бургомистр, его жена и гости благожелательно слушают. После каждого хорала они кивают головами в тяжелых париках.
Пока длится пение, Себастьян помнит понравившуюся ему картинку. Вот они пришли в Вифлеем и поют хорал. И все вокруг преображается, становится красивым и чистым. Младенец радостно протягивает вперед руки: из всех даров он выбрал песню. Впрочем, Себастьян не видит этого: музыка не вызывает в нем зрительных впечатлений, достаточно самой музыки. Но он чувствует, как теплеет, светлеет, преображается все вокруг. И это зависит от него и от его товарищей, к пению которых он чутко прислушивается.
Наконец все хоралы пропеты, и хор умолкает. Учитель низко кланяется. Бургомистр и гости хвалят певчих. После этого мальчиков и учителя уводят на кухню, и повар выдает им провизию. Он даже предлагает им поужинать. Мальчики не прочь, и учитель также. Но он боится опоздать к советнику Крамеру, который тоже ждет их. Длинный Линдеман кладет провизию в мешок, и певчие выходят.
Советник Крамер не так щедр, как бургомистр, но зато камеристка советницы выносит Себастьяну безрукавку, подбитую мехом. Это для него: сын советника вырос из нее, она почти новая…
В десятом часу Себастьян возвращается домой. Безрукавку он надел, ему стало теплее, но радости он уже не чувствует. Что же, собственно, произошло? Только то, что волхвы были обмануты. Они шли со своими дарами, чтобы преобразить бедное жилище во дворец и согреть песней дрожащего от холода мальчика. А вместо этого они попали в богатый дом, где их накормили и подали милостыню. Но нам не надо, мы совсем не так себе представляли! В первый раз он чувствует себя неловко. Более того, он оскорблен и пробует объяснить это Линдеману, который его провожает. Но Линдеман обвиняет его в неблагодарности.
– Скажи спасибо и за то, что мы получили, – убеждает он Себастьяна, – а куртка тебе очень и очень пригодится. И причем тут Вифлеем?
– Не знаю, – говорит Себастьян. Он близок к тому, чтобы заплакать.
– Странное дело! – рассуждает Линдеман. – Ты ведь не первый раз вот так ходишь с нами. Что же на тебя нашло сегодня?
– Не знаю, – опять отвечает Себастьян.
– Может быть, это от лунного света? Иногда это действует на мысли.
– Может быть…
Стараясь не глядеть на звезду, которая сияла все так же ярко, хотя и переместилась немного, Себастьян простился с Линдеманом и побежал к своему дому, где мать ждала его у остывающей печурки.
И разве это детское впечатление не было как бы прелюдией ко всей его жизни? Богатый дар принес он в мир, а вместо этого ему подали милостыню…
Продолжение главы
Он помнил, как Матесон упрекал его в пристрастии к устарелым сюжетам. Опять «Страсти», опять евангельский рассказ! Какое им дело до этой старины?
Бах не ответил тогда Матесону, да и к чему отвечать, если тот не понимает главного?
Разве суть в том, что происходило семнадцать веков назад? Может быть, евангельский рассказ только предлог, чтобы правдиво поведать о себе и своем народе?
В том году, когда были написаны «Страсти по Матфею», в Лейпциге свирепствовала горячка. Звонили колокола, похоронные процессии тянулись по улицам и заунывное пение сливалось со стенаниями и плачем.
Горячка проникла к ним в дом: у них умерла дочь, маленькая Генриетта. Беленькая, хрупкая, она странно выделялась среди черноволосых, смуглых братьев и сестер. Жила, как бы притаившись, держалась всегда возле Анны-Магдалины, похожая на нее взглядом и цветом волос. Залетевший из мрака светлый мотылек… Ее памяти Бах посвятил эпитафию – бемольную прелюдию из первой тетради прелюдий и фуг.
«Страсти» это значит страдания.
Он испытал их. Он знал ненависть врага и предательство друга. Пусть невольное предательство. Но разве один из них не сказал ему: «Я устал верить в тебя. Может быть, ты и в самом деле заблуждаешься?»
Но что это все значит по сравнению с муками народа?
… Вот почему в «Страстях» хор все время сопровождает мученика. Он родился среди народа, навеки связан с ним.
Арии это остановки, раздумья. Хор это движение… Когда он рассказал Анне-Магдалине о своем замысле, она спросила:
– Сколько же музыкантов тебе понадобится? Он ответил просто:
– Много. Человек триста, четыреста. Она сказала:
– Я понимаю.
А про себя подумала: «Это в будущем…»
Он угадал ее мысли. Но оказалось, что и в настоящем это можно исполнить. Не триста человек, а, скажем, шестьдесят.
Тогда еще не было в школе этого Эрнести, а был образованный, отзывчивый Гесснер. Он сказал:
– Не отказывайтесь, друг мой, и так трудно будет их собрать. Ведь у вас только ваши певчие. Но я помогу вам. Поверьте, шестьдесят музыкантов это не так мало!
И он принял их! И «Страсти по Матфею» были исполнены одиннадцатого марта тысяча семьсот двадцать девятого года.
Два маленьких хора перекликались друг с другом. Два маленьких оркестра поддерживали их. Слабо, хотя и чисто, звучали детские голоса. Вообще, можно сказать, что музыканты справились со своей задачей. Но сколько терзаний он испытал в тот вечер! Это также было шествие на голгофу – долгое и мучительное. Не раз хотелось ему крикнуть музыкантам: «Бросьте все, уйдите!» И уйти самому. С трудом удалось преодолеть эти приступы слабости.
Ему казалось тогда, что он напрасно согласился на этот жалкий состав. Зачем же природа наделила тебя мощным голосом, если приходится лишь шепотом высказывать свои мысли? К чему неограниченные силы, если ты скован цепями? Цепи чуть ослаблены, но даже выпрямиться невозможно. Перед ним выбор – либо обречь себя на безмолвие, либо произнести вполголоса то, что он должен прокричать на весь мир. Может быть, кто-нибудь услышит.
– Таков удел гения, – сказал ему тогда Гесснер.– Если он даже громко провозглашает истину, это не доходит до всех ушей.
Он был прав; если бы не шестьдесят, а все четыреста музыкантов исполняли тогда «Страсти по Матфею», музыка все равно осталась бы непонятной. Он слишком далеко ушел вперед.
Следуя за евангельской притчей, он не описывал событий: он обнажал то, что происходит в душах, и оттого придал музыке совершенно новое толкование. Сами музыканты, привыкшие к подобным сочинениям – ибо «Страсти» писали и другие композиторы, – признавались ему, что они многого не понимают. Гармонии, инструментовка, ритмы, даже мелодические ходы казались им слишком новыми, необычными, порой даже ошеломляющими. Единственное, что они могли сделать, это добросовестно выучить ноты. А это был немалый труд, если принять во внимание громадную и трудную партитуру.
Но если сами исполнители робко пробирались по этим тропам, то что же говорить о музыкантах и критиках, которые слушали «Страсти» впервые? Они знали заранее, что будет исполнена новая оратория, и сидели там, в церковном зале. Теперь-то волей-неволей им пришлось судить композитора и его творение. Но, как и следовало ожидать, они осудили его.
Телеман сказал на другой день:
– Это грандиозно и величественно, мой милый, но ведь пора грандиозного прошла, я это не раз говорил вам. Теперь общество предпочитает грациозное. Ваши огромные каменные постройки неуютны: в них нельзя жить. И, откровенно говоря, я даже не понимаю, отчего вчера некоторые посетители плакали.
Кто же плакал? Разумеется, простые люди. Но отчего? Они, конечно, и понятия не имели, кем написана музыка, и вряд ли верили, что она вообще-то написана. Они думают, что она льется прямо с неба и верят в это так же, как и в то, что священное писание создано архангелами. Пусть так. Лишь бы музыка действовала на их души. Но музыка ли действует? Может быть, речь пастора? Или свечи, иконы, высокий купол, разрисованные стекла окон? Может быть, просто жаль Иисуса, который терпел муки? Невольно глаза наполняются слезами. А тут еще музыка. Все вместе.
…Анна-Магдалина давно кончила арию и сидит молча; должно быть, думает, что он уснул. – Ты устала, милая; все уже спят.
– Нет, мне совсем не хочется спать.
– Да, в нашем возрасте сон не скоро приходит. Впрочем, это не относится к тебе. Ты совсем не стара. Это я стар. Теперь ты видишь, что значит разница в пятнадцать лет?
– Ничего не значит.
– То же самое ты сказала мне тридцать лет назад. И с таким же выражением.
– Спеть тебе еще? Или лучше сыграть?
И она тихо начинает вступление ко второй части.
Не всегда можно предугадать действие искусства. Те шестьдесят человек, которые играли и пели непонятную им, но хорошо разученную музыку «Страстей», сумели все же проникнуться ею. И ни пастор, ни свечи, ни изображения святых не имели здесь никакого влияния. Только музыка… Это произошло после арии Петра. Вступивший хор сначала сбился и не скоро поправился. Бах опустил палочку. Ноты, инструменты, музыканты– все расплывалось в его глазах. Но он различал лица мальчиков, с необыкновенной серьезностью и старанием поющих свою партию. Это поддержало его. Он глубоко вздохнул. Как ни малочисленно его случайно набранное войско, он должен выдержать бой. Он должен идти до конца, подобно тому человеку, которого он изобразил в «Страстях».
И произошел перелом. Музыканты стали играть увереннее и гораздо лучше. Особенно порадовал его хор. Вступления, паузы – все стало осмысленнее. И четко выделялись одухотворенные детские голоса.
Матесон не угадал тогда, что это не евангельская легенда, а рассказ о немецком народе, не смерть Иисуса, а подвиг и гибель их современника, не южная природа, с ее кедрами и благовонными миртами, а природа Тюрингии, башни города Эйзенаха, лесистая гора Вартбург, на которую заглядывался маленький Себастьян.
Но все уже позади: мучения, казнь, разорвавшаяся завеса, за которой брезжит свет. Теперь хор пел заключительную часть, похожую на колыбельную песню. И Бах пришел к тому покою, который манил его. Чувство правоты, сознание исполненного долга укрепили его, и он уже не страдал, а был счастлив, что довел до конца свой любимый труд.
Вот что он вспоминал теперь, через двадцать один год после первого исполнения «Страстей».
…Через несколько часов после того как ушла Анна-Магдалина он очнулся от забытья и, пораженный странным ощущением, встал с места. Он долго не понимал, что происходит. Словно гул льющейся воды вливался ему в уши. Но это было не все, не главное. Что-то мелькало перед глазами, а потом перестало мелькать.
Наступил рассвет, и в комнате все было видно. Он различил клавесин, и стол, и лампу на столе, и ноты. Вот и календарь, листки которого каждый день заботливо срывала Анна-Магдалина. Большая цифра – восемнадцать. Восемнадцатое июля тысяча семьсот пятидесятого года. Прекрасный летний день.
По привычке он медленно передвигался по комнате, протянув вперед руки. Излишняя осторожность! Он все видел так отчетливо, как в прежние годы, – нет, гораздо отчетливее. Предметы казались ярче, выпуклее и даже больше. Розовый отсвет лежал на всем. Порозовевшая фаянсовая чашка выделялась на темной скатерти. Розовыми были стены и потолок; белый клавесин теперь, при свете зари, отливал перламутром.
Гордость не позволяла ему протестовать. В конце концов юридических прав у него не было. Занятия со студентами это не служба, а радостный досуг. В оркестре было много новой, зеленой молодежи: им, в сущности, было все равно, кто отныне станет их капельмейстером.
Пока ректором школы святого Фомы был умный Маттиас Гесснер, который был знаком с Бахом еще по Веймару, Себастьян чувствовал себя сравнительно легко. Гесснер понимал его, охотно слушал и считал разумными его требования. Но, с тех пор как Гесснера сменил новый ректор, Август Эрнести, противник музыки и музыкантов, мучения Баха возобновились. Столкновения с регентом были часты и тяжелы. Этот мелочный враг преследовал его неотступно. Трудно было понять причину этой ненависти, которая с годами только усиливалась: Эрнести не мог быть соперником Баха, как веймарский герцог,– он не сочинял музыку и был далек от нее. Но он всегда и всячески пытался унизить Баха, особенно при посторонних: напоминал ему, что он всего-навсего школьный учитель, и плохой учитель, не справляющийся со своими обязанностями.
Этот поединок, продолжавшийся годы, больше утомлял нападающего. В молодости Бах отличался вспыльчивостью. Теперь он научился владеть собой. Правда, он не раз подумывал о переселении в другой город и даже в другую страну. В Россию, например: там жил его старый приятель, Георг Эрдман. Бах написал письмо Эрдману в минуту отчаяния Униженный тон письма мог быть вызван только горем и безнадежностью. Эрдман на письмо не ответил. Может быть, он его не получил? Ведь почте не всегда можно доверять. Бах утешал себя этой мыслью.
Чего добивался этот человек, этот самоуверенный Эрнести своими нападками? Чего он хотел? Только одного: внушить Баху сомнения, сломить его дух. Но именно эти усилия были совершенно бесплодны.
Наступало воскресенье, трудный рабочий день для Баха. Но это был его день. Здесь, в церкви, регент являлся творцом и артистом.
В течение двух с половиной часов он отчитывался в том, что было им пережито и создано за неделю. Все, чему он был свидетелем, что западало в его душу во время похорон, свадеб, отрадных встреч и тяжких расставаний; все, что он передумал и решил, облекалось в звуки.
Возвращаясь к себе после этой исповеди, он проверял ее мысленно, сидя в глубоком кресле у окна, откуда виден был весь Лейпциг с его острыми крышами и густыми, зелеными садами.
Вот и готова еще одна кантата. Что мог поделать с ним Эрнести, жалкий, слабый враг?
Глава седьмая. «ПОКОЙ ЗИМНЕЙ НОЧИ»
Пусть жизнь течет, незримая совсем.
Как у порога льющийся ручей…
Дж. Китс
Должно быть, уже началось утро. Он не помнил, сколько пробили часы, но, судя по шагам и откашливаниям за стеной, по всем этим утренним звукам, он может догадаться, что ночь прошла. Для него она никогда не прерывается.
Он сидит у себя, неподвижный, отяжелевший. Не совсем беспомощный, потому что преданная жена заботится о нем. Скоро она придет, принесет ему завтрак, и ее мягкий голос напомнит о жизни. Днем она выведет его на обычную прогулку, а вечером, закончив свои домашние дела, снова зайдет сюда и поможет ему скоротать время до сна. Потому что день короток, а ночь бесконечна.
Теперь не надо ни о чем хлопотать, не за кого бороться. Неподвижность и замкнутость – его удел. Он сидит в своем кресле и только прислушивается. Мир словно леденеет вокруг. После многих шумных лет наступил «покой зимней ночи».
Зрение давно стало портиться, может быть, сказались последствия детского рвения, с каким он переписывал ноты при лунном свете. Два года назад к нему пригласили главного врача, лондонскую знаменитость, который будто бы совершает чудеса. Но на этот раз не произошло никакого чуда, и после операции наступила полная слепота.
Разумеется, он не бездействовал: ведь слух-то не изменил ему! Он диктовал свои наброски преданному ученику. Но длительное пребывание во мраке довершило отчужденность и замкнутость, которые и прежде проступали в характере Баха. Теперь он начал огромный труд: решил пересмотреть все свои сочинения. На это должен уйти остаток жизни.
За стеной слышны шаги, потом звуки клавесина. Это начинает заниматься самый младший сын, Иоганн-Христиан. Значит, уже девять. Странно, что не было слышно боя. Анна-Магдалина входит, ставит на стол поднос и спрашивает, удалось ли ему заснуть. Кофе он пьет сам.
В свои пятнадцать лет Христиан играет прекрасно. Одно наслаждение прислушиваться к его игре, к этим осмысленным переходам. Дверь открыта, и все хорошо слышно. У Христиана исключительно певучий звук. Бах учил его не отрывать палец от клавиши, а скользить по ней пальцем, загибая его к ладони. Так вырабатываются «поющие пальцы».
– Он очень усердный, – говорит Бах.
– Ты же знаешь, – отвечает Анна-Магдалина, и по ее голосу можно догадаться, что она улыбается счастливой улыбкой, – его не оторвешь от занятий.
Это только наполовину правда. Христиан любит заниматься, но он задерживается у клавесина потому, что ему не хочется заходить в полутемную комнату к отцу. Бах не раз слыхал, как Анна-Магдалина уговаривала Христиана. Он не то, что старшие сыновья. Вильгельм-Фридеман, бывало…
Но все-таки и Христиан зайдет ненадолго, усядется, не слишком близко, и спросит:
– Ну, как я играл, отец?
– Очень хорошо. Может быть, ты повторишь свой урок у меня?
– О, с удовольствием!
Еще бы! Только не сидеть тут, рядом, и не вести беседу.
– К тебе скоро должны прийти, – говорит Христиан, кончив пьесу.
– Да, я жду Альтниколя.
– А Юлиана?
– Ну, она занята. У нее хозяйство. Разговор прекращается. Бах просит:
– Расскажи что-нибудь.
– Я боюсь, ты устанешь, – отвечает Иоганн-Христиан. Должно быть, у него немного испуганный вид.
– Ну, тогда иди: мне и в самом деле спать хочется… Потом приходит Христоф Альтниколь, муж дочери Юлианы. Это молодой человек, аккуратный до пунктуальности. Бах не может причислить его к самым талантливым ученикам, но к самым добросовестным. И потом он образован. И предан ему беспредельно. Юлиана сказала однажды со смешком:
– Ты знаешь, почему он на мне женился? Потому, что я твоя дочь.
– А ты почему за него пошла?
– По той же причине. Мне понравилась его преданность тебе.
Насмешница! Конечно, это не так: Юлиана не из тех, кто приносит даже маленькие жертвы. Странно! Дочь Магдалины, она скорее напоминает бойкую Марию-Барбару: за словом в карман не лезет. Зато Кетхен, старшая, нравом похожа на свою мачеху, недаром они дружны. Кетхен – кроткая молчальница, но человек большой воли. Без нее грустно. С тех пор как она овдовела в Дюссельдорфе, она решила там остаться, верная памяти мужа.
Бах принимается диктовать свой объемистый сборник: четырнадцать фуг и четыре канона – все на одну тему. Он называет это «Искусство фуги». Еще бы не искусство: восемнадцать звуковых картин на один сюжет. И в каждой несколько перевоплощений темы.
Сегодня он диктует медленнее, чем всегда.
– Как необычно это проведение! – говорит Христоф. – В среднем голосе скрыто и в то же время так полно заявляет о себе!
– Видишь ли: голос в музыкальном сочинении – это все равно, что речь человека. Не прерывай его, пока не выскажется, но и не давай слова, если нечего сказать.
– А подголоски! Как вольно они разбегаются здесь!
– Да, подголоскам я дал простор.
Бах снова повторяет интермедию. Он доволен. И вдруг он спрашивает:
– Не кажется ли тебе, друг мой, что все это напрасный труд?
– Боже упаси! – отвечает Христоф?-Как вы можете думать!
– Нет, в самом деле! Все эти темы в увеличении, в уменьшении, в обратном и противоположном движении, двойные и тройные фуги – как это возмутило бы Телемана. Он сказал бы: это не музыка, а математика! Правильно, но холодно, как лед. Приятно для глаз, но мертво для слуха.
Но Телеман и сам немного глуховат – в переносном смысле, конечно.
– Если бы когда-нибудь появился великий музыкант и сыграл бы это так, как я теперь слышу, – говорит Христоф, – все были бы очарованы.
– Ты думаешь? Что ж? Благодарю тебя, мой мальчик!
Бах играет на клавесине, а Христоф записывает.
– Великое дело – осязание, не правда ли?
– О да! Оно помогает слуху, а иногда и заменяет его!
Бах не совсем согласен с этим.
Во время работы он почти забывает о своей слепоте.
К обеду приходит Юлиана, веселая, как всегда.
– Из всей нашей семьи мне одной чужда музыка, – говорит она, – нет на мне этого благословения.
– Может быть, это скорее проклятие, дитя мое?
– Ты хочешь сказать: «Не завидуй нам, музыкантам,– счастье так обременительно!»
– Стало быть, ты считаешь меня счастливым?
– А ты сам как думаешь?
Вечером, после долгого забытья, он приходит в себя, и ему кажется, что он смутно различает предметы. Но это только свет лампы, которую внесла Магдалина.
– Представь, я не помню, куда девались несколько часов после обеда, я потерял их.
– Ты заснул, – неуверенно отвечает Анна-Магдалина,– мы не хотели мешать тебе.
– Бедная подруга! Нелегко тебе пришлось!
– Ну и что же?
– Значит, ты не была счастлива!
– Что же тогда счастье?
Она подходит к клавесину и начинает тихо наигрывать. Он слушает, потом говорит:
– Он неизбежен, этот вечный мрак!
– Ты говоришь о своем состоянии? – спрашивает она почти спокойно.
– Добрая душа! Ты не произносишь слово «слепота». Нет, я говорю о другом мраке. О мраке забвения, который покроет мое имя.
– Ты первый раз говоришь об этом, – со страхом замечает она.
– Я надеюсь, что Христоф сохранит мои записи,– говорит он немного погодя.
Он больше надеется на Альтниколя, чем на родных сыновей.
– Если хочешь, спой мне «Лейтесь слезы»…
Это ария из «Страстей по Матфею». Они были задуманы более двадцати лет назад…
Тайная вечеря. Ночь длится среди друзей, которых считаешь близкими. Но утро недалеко. И, прежде чем трижды пропоет петух, лучший друг предаст друга…
А потом шествие на казнь среди враждебной толпы.
Слышатся восклицания, ропот, гомон. Одних увлекало любопытство, других сострадание, третьих злорадство, ненависть За что? Почему вы преследуете меня? Что я вам сделал?
Анна-Магдалина останавливается.
– Что с тобой, друг мой?
– Нет, продолжай, я вспоминаю.
… И только дети ясны, как день. Но и они притихли, должно быть, догадались, что происходит.
Будь благословенна музыка, позволяющая выразить разноречивые чувства многих!
Интермедия
…Было уже темно, когда в дом постучались. Убирая со стола посуду, мать сказала:
– Кажется, за тобой пришли.
Иоганн-Себастьян подбежал к двери и широко распахнул ее. Но за дверью никого не было. Только снежинки реяли в воздухе да чернело вдали здание ратуши.
Но длинный Линдеман был озорник: он спрятался за стену дома.
– Ты думаешь, я не слышу, что ты тут? – спросил Иоганн-Себастьян, обнаружив приятеля. – Стоишь смеешься!
– Уж не знаю, как ты услыхал это, – ответил Линдеман, выступая вперед: – я смеялся про себя. Однако уже пора. Восьмой час.
Неподалеку в переулке ждала ватага мальчиков. Самым маленьким из них был Иоганн-Себастьян: ему только недавно исполнилось десять лет. Линдеману – самому старшему – было четырнадцать, и у него уже ломался голос. Но он еще пел в церкви и даже был назначен старостой хора малолетних певчих.
Себастьяну было весело. Пение всегда доставляло ему удовольствие, где бы ни приходилось петь: в церкви или прямо на улице.
– С кого же мы начнем? – спросил один из мальчиков.
– Сначала зайдем к бургомистру, – сказал Линдеман,– там нас ждет учитель.
Мальчики одобрительно загудели, так как бургомистр славился своей щедростью.
Снег уже перестал, небо прояснилось. Впереди на небе сияла большая звезда. Она казалась голубой и ласково мерцала. От нее как бы тянулся длинный голубой луч, вроде узкой дорожки прямо на землю, по которой шел Себастьян. Гулкие голоса мальчиков, их шаги, огни в домах, освещенный луной снег – все это было поэтическим дополнением к голубой звезде и к той радости, которую она вызывала. Так второстепенные подробности в картине только усиливают впечатление от главного.
Это было похоже на рисунок в книге, который показывал отец: идут люди куда-то вдаль, а перед ними на небе мерцает большая звезда. Отец сказал: это идут в город Вифлеем поклониться новорожденному Иисусу. Люди идут долго, а звезда указывает им путь. Это также напоминало уличные представления: мальчики шли со звездой и пели хором рождественскую песню.
Вифлеемский младенец родился в бедности. Судя по картинке, которую рассматривал Себастьян, младенец был завернут в тряпье. Вот почему люди, шедшие поздравить его,– волхвы, как их называли, – запаслись дарами. «Что же они принесли?» – спрашивал Себастьян. «Все, что хочешь, – отвечал отец. – Можешь вообразить себе все, что угодно».
И теперь, идя по узкой эйзенахской улице, по скрипучему снегу вместе с мальчиками-певчими, Себастьян вообразил, что все они направляются в Вифлеем. Голубая звезда указывает им путь. Новорожденный ждет их, знает, что они придут, и его умные глаза ярко блестят.
Что же несете вы, какие подарки? Теплую одежду, игрушки? Подарки бывают разные. Вот мы, например, эйзенахские певчие, несем хорал, песню. Разве это плохой дар?
Но вот мы уже пришли, и это не бедное жилище новорожденного. Это почтенный дом бургомистра. Певчих впускают в гостиную, велят им построиться в углу по росту и только маленького Себастьяна выдвигают вперед. Его чистый голос ведет за собой все другие голоса.
Важный седой бургомистр, его жена и гости благожелательно слушают. После каждого хорала они кивают головами в тяжелых париках.
Пока длится пение, Себастьян помнит понравившуюся ему картинку. Вот они пришли в Вифлеем и поют хорал. И все вокруг преображается, становится красивым и чистым. Младенец радостно протягивает вперед руки: из всех даров он выбрал песню. Впрочем, Себастьян не видит этого: музыка не вызывает в нем зрительных впечатлений, достаточно самой музыки. Но он чувствует, как теплеет, светлеет, преображается все вокруг. И это зависит от него и от его товарищей, к пению которых он чутко прислушивается.
Наконец все хоралы пропеты, и хор умолкает. Учитель низко кланяется. Бургомистр и гости хвалят певчих. После этого мальчиков и учителя уводят на кухню, и повар выдает им провизию. Он даже предлагает им поужинать. Мальчики не прочь, и учитель также. Но он боится опоздать к советнику Крамеру, который тоже ждет их. Длинный Линдеман кладет провизию в мешок, и певчие выходят.
Советник Крамер не так щедр, как бургомистр, но зато камеристка советницы выносит Себастьяну безрукавку, подбитую мехом. Это для него: сын советника вырос из нее, она почти новая…
В десятом часу Себастьян возвращается домой. Безрукавку он надел, ему стало теплее, но радости он уже не чувствует. Что же, собственно, произошло? Только то, что волхвы были обмануты. Они шли со своими дарами, чтобы преобразить бедное жилище во дворец и согреть песней дрожащего от холода мальчика. А вместо этого они попали в богатый дом, где их накормили и подали милостыню. Но нам не надо, мы совсем не так себе представляли! В первый раз он чувствует себя неловко. Более того, он оскорблен и пробует объяснить это Линдеману, который его провожает. Но Линдеман обвиняет его в неблагодарности.
– Скажи спасибо и за то, что мы получили, – убеждает он Себастьяна, – а куртка тебе очень и очень пригодится. И причем тут Вифлеем?
– Не знаю, – говорит Себастьян. Он близок к тому, чтобы заплакать.
– Странное дело! – рассуждает Линдеман. – Ты ведь не первый раз вот так ходишь с нами. Что же на тебя нашло сегодня?
– Не знаю, – опять отвечает Себастьян.
– Может быть, это от лунного света? Иногда это действует на мысли.
– Может быть…
Стараясь не глядеть на звезду, которая сияла все так же ярко, хотя и переместилась немного, Себастьян простился с Линдеманом и побежал к своему дому, где мать ждала его у остывающей печурки.
И разве это детское впечатление не было как бы прелюдией ко всей его жизни? Богатый дар принес он в мир, а вместо этого ему подали милостыню…
Продолжение главы
Он помнил, как Матесон упрекал его в пристрастии к устарелым сюжетам. Опять «Страсти», опять евангельский рассказ! Какое им дело до этой старины?
Бах не ответил тогда Матесону, да и к чему отвечать, если тот не понимает главного?
Разве суть в том, что происходило семнадцать веков назад? Может быть, евангельский рассказ только предлог, чтобы правдиво поведать о себе и своем народе?
В том году, когда были написаны «Страсти по Матфею», в Лейпциге свирепствовала горячка. Звонили колокола, похоронные процессии тянулись по улицам и заунывное пение сливалось со стенаниями и плачем.
Горячка проникла к ним в дом: у них умерла дочь, маленькая Генриетта. Беленькая, хрупкая, она странно выделялась среди черноволосых, смуглых братьев и сестер. Жила, как бы притаившись, держалась всегда возле Анны-Магдалины, похожая на нее взглядом и цветом волос. Залетевший из мрака светлый мотылек… Ее памяти Бах посвятил эпитафию – бемольную прелюдию из первой тетради прелюдий и фуг.
«Страсти» это значит страдания.
Он испытал их. Он знал ненависть врага и предательство друга. Пусть невольное предательство. Но разве один из них не сказал ему: «Я устал верить в тебя. Может быть, ты и в самом деле заблуждаешься?»
Но что это все значит по сравнению с муками народа?
… Вот почему в «Страстях» хор все время сопровождает мученика. Он родился среди народа, навеки связан с ним.
Арии это остановки, раздумья. Хор это движение… Когда он рассказал Анне-Магдалине о своем замысле, она спросила:
– Сколько же музыкантов тебе понадобится? Он ответил просто:
– Много. Человек триста, четыреста. Она сказала:
– Я понимаю.
А про себя подумала: «Это в будущем…»
Он угадал ее мысли. Но оказалось, что и в настоящем это можно исполнить. Не триста человек, а, скажем, шестьдесят.
Тогда еще не было в школе этого Эрнести, а был образованный, отзывчивый Гесснер. Он сказал:
– Не отказывайтесь, друг мой, и так трудно будет их собрать. Ведь у вас только ваши певчие. Но я помогу вам. Поверьте, шестьдесят музыкантов это не так мало!
И он принял их! И «Страсти по Матфею» были исполнены одиннадцатого марта тысяча семьсот двадцать девятого года.
Два маленьких хора перекликались друг с другом. Два маленьких оркестра поддерживали их. Слабо, хотя и чисто, звучали детские голоса. Вообще, можно сказать, что музыканты справились со своей задачей. Но сколько терзаний он испытал в тот вечер! Это также было шествие на голгофу – долгое и мучительное. Не раз хотелось ему крикнуть музыкантам: «Бросьте все, уйдите!» И уйти самому. С трудом удалось преодолеть эти приступы слабости.
Ему казалось тогда, что он напрасно согласился на этот жалкий состав. Зачем же природа наделила тебя мощным голосом, если приходится лишь шепотом высказывать свои мысли? К чему неограниченные силы, если ты скован цепями? Цепи чуть ослаблены, но даже выпрямиться невозможно. Перед ним выбор – либо обречь себя на безмолвие, либо произнести вполголоса то, что он должен прокричать на весь мир. Может быть, кто-нибудь услышит.
– Таков удел гения, – сказал ему тогда Гесснер.– Если он даже громко провозглашает истину, это не доходит до всех ушей.
Он был прав; если бы не шестьдесят, а все четыреста музыкантов исполняли тогда «Страсти по Матфею», музыка все равно осталась бы непонятной. Он слишком далеко ушел вперед.
Следуя за евангельской притчей, он не описывал событий: он обнажал то, что происходит в душах, и оттого придал музыке совершенно новое толкование. Сами музыканты, привыкшие к подобным сочинениям – ибо «Страсти» писали и другие композиторы, – признавались ему, что они многого не понимают. Гармонии, инструментовка, ритмы, даже мелодические ходы казались им слишком новыми, необычными, порой даже ошеломляющими. Единственное, что они могли сделать, это добросовестно выучить ноты. А это был немалый труд, если принять во внимание громадную и трудную партитуру.
Но если сами исполнители робко пробирались по этим тропам, то что же говорить о музыкантах и критиках, которые слушали «Страсти» впервые? Они знали заранее, что будет исполнена новая оратория, и сидели там, в церковном зале. Теперь-то волей-неволей им пришлось судить композитора и его творение. Но, как и следовало ожидать, они осудили его.
Телеман сказал на другой день:
– Это грандиозно и величественно, мой милый, но ведь пора грандиозного прошла, я это не раз говорил вам. Теперь общество предпочитает грациозное. Ваши огромные каменные постройки неуютны: в них нельзя жить. И, откровенно говоря, я даже не понимаю, отчего вчера некоторые посетители плакали.
Кто же плакал? Разумеется, простые люди. Но отчего? Они, конечно, и понятия не имели, кем написана музыка, и вряд ли верили, что она вообще-то написана. Они думают, что она льется прямо с неба и верят в это так же, как и в то, что священное писание создано архангелами. Пусть так. Лишь бы музыка действовала на их души. Но музыка ли действует? Может быть, речь пастора? Или свечи, иконы, высокий купол, разрисованные стекла окон? Может быть, просто жаль Иисуса, который терпел муки? Невольно глаза наполняются слезами. А тут еще музыка. Все вместе.
…Анна-Магдалина давно кончила арию и сидит молча; должно быть, думает, что он уснул. – Ты устала, милая; все уже спят.
– Нет, мне совсем не хочется спать.
– Да, в нашем возрасте сон не скоро приходит. Впрочем, это не относится к тебе. Ты совсем не стара. Это я стар. Теперь ты видишь, что значит разница в пятнадцать лет?
– Ничего не значит.
– То же самое ты сказала мне тридцать лет назад. И с таким же выражением.
– Спеть тебе еще? Или лучше сыграть?
И она тихо начинает вступление ко второй части.
Не всегда можно предугадать действие искусства. Те шестьдесят человек, которые играли и пели непонятную им, но хорошо разученную музыку «Страстей», сумели все же проникнуться ею. И ни пастор, ни свечи, ни изображения святых не имели здесь никакого влияния. Только музыка… Это произошло после арии Петра. Вступивший хор сначала сбился и не скоро поправился. Бах опустил палочку. Ноты, инструменты, музыканты– все расплывалось в его глазах. Но он различал лица мальчиков, с необыкновенной серьезностью и старанием поющих свою партию. Это поддержало его. Он глубоко вздохнул. Как ни малочисленно его случайно набранное войско, он должен выдержать бой. Он должен идти до конца, подобно тому человеку, которого он изобразил в «Страстях».
И произошел перелом. Музыканты стали играть увереннее и гораздо лучше. Особенно порадовал его хор. Вступления, паузы – все стало осмысленнее. И четко выделялись одухотворенные детские голоса.
Матесон не угадал тогда, что это не евангельская легенда, а рассказ о немецком народе, не смерть Иисуса, а подвиг и гибель их современника, не южная природа, с ее кедрами и благовонными миртами, а природа Тюрингии, башни города Эйзенаха, лесистая гора Вартбург, на которую заглядывался маленький Себастьян.
Но все уже позади: мучения, казнь, разорвавшаяся завеса, за которой брезжит свет. Теперь хор пел заключительную часть, похожую на колыбельную песню. И Бах пришел к тому покою, который манил его. Чувство правоты, сознание исполненного долга укрепили его, и он уже не страдал, а был счастлив, что довел до конца свой любимый труд.
Вот что он вспоминал теперь, через двадцать один год после первого исполнения «Страстей».
…Через несколько часов после того как ушла Анна-Магдалина он очнулся от забытья и, пораженный странным ощущением, встал с места. Он долго не понимал, что происходит. Словно гул льющейся воды вливался ему в уши. Но это было не все, не главное. Что-то мелькало перед глазами, а потом перестало мелькать.
Наступил рассвет, и в комнате все было видно. Он различил клавесин, и стол, и лампу на столе, и ноты. Вот и календарь, листки которого каждый день заботливо срывала Анна-Магдалина. Большая цифра – восемнадцать. Восемнадцатое июля тысяча семьсот пятидесятого года. Прекрасный летний день.
По привычке он медленно передвигался по комнате, протянув вперед руки. Излишняя осторожность! Он все видел так отчетливо, как в прежние годы, – нет, гораздо отчетливее. Предметы казались ярче, выпуклее и даже больше. Розовый отсвет лежал на всем. Порозовевшая фаянсовая чашка выделялась на темной скатерти. Розовыми были стены и потолок; белый клавесин теперь, при свете зари, отливал перламутром.