Однажды вечером, отпустив учеников, он решил прогуляться. Погода была ветреная, тучи быстро мчались по небу. Казалось, все вокруг неустойчиво, не за что ухватиться. У Баха редко бывало подобное настроение. Он шел быстро, как всегда, и думал о предстоящей поездке в Дрезден. Он все еще не оставлял мысли вырваться отсюда.
   Неожиданно для себя он очутился перед домом, куда менее всего думал направиться. Это был дом, где жила малютка Вюлкен. Ее отец трубил себе в своем Вейсенфельсе, а строгая тетка два года назад взяла к себе Анну-Магдалину: все-таки для девушки в Кетене лучше, не так скучно. Они жили в первом этаже; в одной из комнат горел свет. Занавески не были спущены, и при свете лампы Бах увидел Анну-Магдалину. Она сидела у круглого стола и вышивала. Две другие девушки, ее подруги, сидели рядом, также занятые рукоделием. Юноша, ученик Баха, занимал их, читая вслух книгу.
   «…Значит не больна. Что ж, это хорошо. И то, что она постепенно перестает приходить, это тоже хорошо – для нее. Но зачем я заглядываю в чужие окна? Что мне нужно? Когда в детстве брат Якоб останавливался у чужих освещенных окон, я всегда одергивал его… Но, если она хотя бы поднимет голову от шитья, это будет хорошим признаком, и я благополучно отправлюсь восвояси».
   Но он не уходил, хотя она не только подняла голову, но даже взглянула на окно, за которым он стоял. Он не ушел и тогда, когда его ученик, ее гость, закрыл свою книгу, а Анна-Магдалина вдруг поднялась и подошла к окну. Она всматривалась в темноту, ее юное лицо с нежными чертами было озабоченно. Волосы отсвечивали бледно-золотыми бликами. Он все же отошел от окна, пристыженный и огорченный собственным не по возрасту безрассудством.
   На другой день она пришла на урок. Через час, когда она стала собирать ноты, Бах сказал ей:
   – Ну вот, дитя мое, теперь вы усвоили главное, и ваш прекрасный голос найдет подкрепление в игре на клавире.
   Нескладная фраза, но что уж поделаешь!
   – Вы говорите так, словно хотите покинуть меня,– выговорила она жалобно.
   Он нахмурился:
   – Я никого не покидаю. Когда ученики достигают зрелости, они сами уходят.
   – Но я не хочу уходить, – сказала Анна-Магдалина, подняв на него глаза, – я останусь здесь служанкой, если захотите.
   – Мне не нужны такие служанки, как вы, – сказал он еще суровее.
   – Но чем я могу помешать? – звенящим голосом продолжала Магдалина. – Дети ко мне привыкли. Правда, мне намекали, что я здесь лишняя. Но сама я этого не чувствую.
   Он молча помогал ей завязать папку.
   – Ну, вот так. Желаю всего лучшего.
   В глазах у нее стояли слезы, губы дрожали:
   – Нет, это невозможно, чтобы я ушла!
   – Почему же? – спросил он растерянно.
   – Потому что я видела вас вчера, – сказала она тихо.
   – Лучше бы вы это от меня скрыли.
   – Зачем же? Ведь я-то не боюсь унизиться, обнаружив мое чувство к вам. Я молчала целых два года. И если я теперь с упорством, которое возмущает других, стремлюсь сюда и не хочу лишиться вашего общества, то лишь потому, что знаю…
   – Вы ничего не знаете, – перебил он.
   Она снова подняла глаза. В них появилась тревога.
   – Я думаю не о себе, а о вас, – сказал он, – и поэтому наш союз невозможен.
   – Я очень рада, что вы меня так любите, – ответила она просто.
   – Сколько вам лет, Магдалина?
   – Двадцать. Скоро двадцать один.
   – А мне тридцать шесть. Говорит это вам что-нибудь?
   Она покачала головой.
   – И притом я неуживчив, угрюм. Не говорю уж о том, что я беден, так как для вас это, по-видимому, не имеет значения.
   – Никакого.
   – Но я вам не пара, – продолжал он, – неласковый, необщительный, невеселый.
   – Разве? А мне казалось, что веселый.
   – Это я с вами так, – ответил он улыбаясь.
   – Ну вот! Значит, вы все-таки меня отличаете?
   – А чужие дети? – спросил он, резко переменив тон. – Четверо чужих детей? Неужели вам понравится беспрестанно возиться с ними?
   – Но ведь я и так с ними вожусь… когда вас не бывает дома, – ответила она простодушно. – Я всегда представляю себе, что они мои.
   Это был только первый подобный разговор в ряду других. И даже после обручения с Анной-Магдалиной он продолжал мучить ее предупреждениями о своем трудном характере и привычках.
   – Ты не знаешь, божье создание, что я не всегда буду внимателен к тебе. Есть в моей жизни нечто более важное и необходимое, чем твоя любовь.
   – Знаю. Музыка. Но ведь и для меня она необходима.
   Это обезоружило его. Но почти накануне свадьбы он вновь стал доказывать ей, что она должна от него отказаться.
   – Я не могу позволить себе загубить чужой век. Это преступно.
   Она заплакала. Но вскоре, справившись со слезами, заявила, что готова расстаться с ним, но лишь при одном условии:
   – Разлюбите меня сначала, и тогда я уйду. Обещаю вам это.
   – Как ты это узнаешь? – спросил он серьезно.
   – Вы мне скажете, – невозмутимо отозвалась Анна-Магдалина,– но ведь сейчас ты мне этого не говоришь? Ведь нет?
   Как бы то ни было, она внесла в дом Баха много света, смеха, пения. В матери осиротевшим детям она пока не годилась, но мачехой никогда бы не стала. Одиннадцатилетний Фридеман называл ее сестрицей. С утра она носилась по комнатам с распущенными волосами, легко смеялась, легко плакала, охотно соглашалась со всеми и охотнее всего играла и пела. Во всем, что касалось музыки Баха, она проявляла самозабвенное внимание. Аккуратно переписывала его черновики и, подражая ему, на отдельных листках записывала темы. Часто Бах заставал ее склонившейся над рукописью, со спущенными на щеки волосами. Он хвалил ее за хорошую переписку, и она расцветала от похвалы.
   В хозяйстве ей помогала служанка Герда, которая любила ее. Анна-Магдалина все перебрала, перемыла в доме, переставила мебель, убрала все лишнее. Однажды в ящике рабочего столика Марии-Барбары она нашла карандашный портрет бывшей хозяйки дома. Анна-Магдалина долго рассматривала его. Кончилось тем, что она раздобыла рамку и вставила в нее портрет. Потом повесила его в комнате, где Бах работал в уединении.
   – Зачем ты это сделала? – спросил он.
   – Не знаю. Для себя. Ведь ты любил ее?
   – Очень.
   – Ну, вот видишь. Все, что тебе дорого, для меня… – Она запнулась. – Если уж забвение неизбежно, пусть напоминание отдалит его. Ты не должен забывать.
   – Я не забываю, – сказал он.
   – Ведь и со мной может случиться…
   – Ты переживешь меня. Я верю.
   – Кто может знать? Но не будем говорить об этом.
   Этот поступок Анны-Магдалины неожиданно завоевал ей друга в человеке, который готов был стать ее врагом. Герман Зауэр, старый веймарский приятель Баха, прибыл в Кетен перед своим отъездом в Англию, куда он переселялся навсегда. Он приехал проститься с Бахом. Вид молодой, цветущей хозяйки был ему тяжел. «Точно по сердцу полоснула!» – говорил он себе, вспоминая легкий стан, белокурые волосы и счастливую улыбку второй жены Баха. Она была приветлива с гостем, но довольно скоро удалилась. Уходя, Зауэр решил больше не появляться в этом доме, тем более, что любовь Себастьяна к этой девочке проявлялась робко, но сильно. Странен мир! Человек, который совершенно свободен, хранит постоянную молчаливую верность умершей, хоть она и была чужой женой. А тот, кто имел счастье быть ей близким, так легко забыл ее! Следит любящими глазами за молоденькой «пигалицей», которая распоряжается в его доме! В доме, где еще носится дух той, первой!
   Однако, получив записку Баха, Зауэр все же решил навестить его еще раз перед самым отъездом. «Ведь еще неизвестно, увидимся ли мы когда-нибудь!» – писал Бах. Ну хорошо. Главное – не засиживаться. А может быть, «пигалица» сама догадается не появиться: она, кажется, не глупа.
   Но Баха не было дома. Служанка провела Зауэра в комнату хозяина. А «пигалица» сидела за рабочим столом и что-то шила, кажется – детскую распашонку. Зауэр поморщился…
   Она поднялась навстречу.
   – Себастьян просил вас подождать. Он сейчас вернется.
   Она снова села, и тут Зауэр увидел над ее головой портрет Марии-Барбары. От неожиданности он сильно покраснел, потом побледнел. Анна-Магдалина заметила это.
   Помолчав некоторое время, она сказала, указав на портрет:
   – Какое сходство, не правда ли?
   – Скажите, – не выдержал Зауэр, – он настаивал на этом?
   – Нет, это мне пришло в голову. Но он был, конечно, рад.
   – Да благословит вас небо, дитя мое! – воскликнул Зауэр. – Отныне я всегда буду вам предан!
   Больше они не говорили об этом, так как пришел Бах. Но весь вечер Зауэр смотрел на Анну-Магдалину и если переводил взор, то лишь на скромный портрет – детище его души. Ибо это он рисовал его в часы уединения, а затем подарил Марии-Барбаре перед самым ее отъездом из Веймара. Бах знал об этом портрете.
   На прощание Анна-Магдалина сказала Зауэру:
   – Должна ли я послать его вам? Только прошу вас, не скоро.
   – Нет, дитя мое, благодарю вас!
   Дома у него была копия во много раз лучше самого портрета: он постоянно возвращался к ней, вспоминал и дополнял.
   …Анне-Магдалине приходилось переписывать целые партитуры. И вскоре она так научилась этому, что требовательный Бах ни разу не поправлял их. Правда, она переписывала медленно, но только потому, что наслаждалась каждым переходом, мысленно выделяя отдельные голоса.
   Она была неутомима в своем желании угодить всем в доме, что не всегда удавалось с детьми: за полтора года сиротства они привыкли к полной свободе и тем сильнее дорожили этой свободой, что их мать была строга. Анна-Магдалина не сумела бы справиться с ними. Но ее незлобивость и молодость, искренность и беспомощность, которую она не могла скрыть, привлекли к ней и детей и прислугу. Когда она говорила служанке: «Душечка Герда, ведь ты это лучше понимаешь, чем я!», толстуха Герда бормотала: «Ладно уж, постарюсь за вас, маленькая госпожа!»
   Своевольный Вильгельм-Фридеман не умел быть послушным, такова уж была его натура, но и он жалел Анну-Магдалину и пытался выгораживать ее из тех неприятностей, которые возникали по его вине.
   Слушать игру Баха было счастьем для Магдалины. Как только он садился за клавесин, она, услыхав музыку, прибегала хотя бы ненадолго. Он улыбался, не глядя на нее. И хмурился, как только она бесшумно удалялась, ибо всегда знал, когда это происходит.
   Она сделалась совершенной домоседкой. Баху невозможно было уговорить ее отправиться куда-нибудь на вечеринку или просто погулять с подругами, которых у нее было много. «Неужели тебе не хочется потанцевать с каким-нибудь модным щеголем?» – спрашивал Бах.
   Она даже не отвечала на эту шутку. Зато любила рядиться, насколько позволял их достаток. Но только для Себастьяна и детей. Обновив наряд и приспособив его к своей наружности, она сзывала все семейство до Герды включительно, чтобы показаться в полном блеске, и допытывалась, каково их мнение.
   У нее было два-три подопечных из бедных кетенских семейств, которых она по пятницам угощала обедом и присутствовала при этом сама, чтобы ворчливая Герда как-нибудь не обидела их.
   Случалось, что по приглашению кетенского князя Анна-Магдалина приходила в замок петь. Но эти вечера были для нее мучительны. Гости бесцеремонно разглядывали се, Бах аккомпанировал с сердитым лицом. Когда беседа гостей, разгоряченных пуншем, становилась громче, он взглядом приказывал ей удалиться, и она с облегчением покидала пиршество.
   Зато дома – вот где был настоящий праздник! По вечерам в большой комнате было все прибрано, пюпитры расставлены, свечи зажжены, дети причесаны и завиты, о самой Магдалине и говорить нечего, и вся семья принималась за музыку. Фридеман брал свою скрипку. Магдалина пела вдвоем с Кетхен. Сам Иоганн-Себастьян играл на другой скрипке либо на альте. Об этих музыкальных вечерах он писал брату Якобу, с которым время от времени встречался. Якоб жил в Ганновере со своей семьей и еще не знал Анну-Магдалину. Себастьян сообщал ему, что сочиняет целые ансамбли для своей артистической семьи.
   «Порадуйся за меня, – писал он, – моя душа согрелась».
   В этих домашних концертах он проверял все, что писалось для струнных инструментов и клавесина. Скрипка оставалась его любимицей. Играть на ней он выучился раньше, чем на органе. С давних пор привлекала его мягкая певучесть скрипки, приближающая ее к человеческому голосу, ее доступность пальцам и мыслям. Но он нередко чувствовал, что его замыслы гораздо смелее, чем возможности инструментов, для которых он писал. Он видел будущее, а инструменты его времени были несовершенны. Что же делать? Ждать, пока появится мастер-изобретатель? Но ждать некогда! Изобретать самому? Когда-то давно, в Мюльхаузене, он пробовал сконструировать городские куранты с перезвоном восьмидесяти четырех колоколов, и, если бы не поспешный его отъезд в Веймар, может быть, дело пошло бы на лад. Не раз начинал он подобные опыты, вроде изобретения «виолы-помпозы» или «клавесина-лютни». Но его воображение обгоняло эти усилия.
   «Не следует ли, – думал он, – попытаться найти такие способы письма и исполнения, чтобы обычный инструмент зазвучал по-новому? Чтобы музыкант, который явится через много лет, не отбросил бы мои сочинения, а сказал: «Вот это как раз для меня написано!»
   Для этого Бах много лет изучал особенности инструментов, перекладывая скрипичные пьесы для клавесина, органные для скрипки, клавесинные для лютни. Он пытался узнать, что недостает каждому инструменту, чем следует дополнить недостающее, искал закономерности. И любил повторять:
   «То, что создано вдохновением, может быть проверено математикой».
   И вскоре все тайны инструментов стали доступны ему.
   Анна-Магдалина знала об этих опытах мужа, она сама участвовала в переложениях с одного инструмента на другой, привыкла к тому, что у Баха скрипка звучит, как гобой или флейта, привыкла к мощным звуковым нарастаниям, которые, казалось, мог бы выдержать только орган или большой оркестр, но никак не один инструмент, а особенно такой маленький, как скрипка. Но, услыхав однажды Чакону, последнюю часть новой скрипичной сонаты Баха, она была потрясена силой многоголосного звучания. Чакона – род трагической сарабанды с вариациями, тема которой проходит в басу.
   Но каждая вариация у Баха была подобна фреске. И по замыслу, и по построению это было грандиозно, а он называл свою Чакону только частью сонаты!
   – Неужели здесь есть еще и клавирное сопровождение?– спросила Анна-Магдалина.
   – А ты как думаешь? – спросил он. Видно было, что на этот раз он доволен.
   – Разумеется, ни о каком клавире не может быть речи!
   – Ну вот видишь! – сказал Бах. – Открою тебе секрет. Я задумал шесть сонат для одной скрипки. Без сопровождения. Пусть говорит сама за себя!

Глава третья. ШКОЛА СВЯТОГО ФОМЫ.

   В одно утро пришло письмо из Лейпцига, которое принесла вбежавшая Кетхен. Вся семья присутствовала при чтении. Это было приглашение на должность регента церкви святого Фомы вместо «в бозе почившего досточтимого Иоганна Кунау».
   Лестное приглашение. Но только с виду! Ему предшествовали далеко не лестные для Баха обстоятельства. О кончине Кунау было немедленно сообщено Георгу Телеману – первому кандидату, которому еще восемнадцать лет назад было обещано место регента. Сообщение было послано Телеману только из приличия: должность была теперь слишком незначительна для него. И другой кандидат, помельче, Граупнер, отказался от этой чести. Но он порекомендовал Баха, которого помнил по гамбургскому состязанию. Ректор церковной школы осведомился, есть ли у означенного Баха педагогический дар, сумеет ли он обучать певчих. Граупнер не мог поручиться за это: он слыхал, что у Баха довольно трудный характер… Ректор записал фамилию нового кандидата и против нее вывел: «Музыкант среднего достоинства».
   Ну, а раз так, то и условия для подобного «среднего» музыканта должны быть соответствующие. Не платить же ему столько, сколько платили знаменитому Кунау! Но Бах согласился на все. Пора было покинуть Кетен, где он провел шесть тяжелых лет. Шесть в Кетене, девять в Веймаре – пятнадцать лет неволи! В Лейпциге он будет, по крайней мере, свободным горожанином. Правда, очень уж сомнительна эта свобода, если, как сказано в договоре, он не имеет права выезжать из Лейпцига без разрешения! Но что делать? Он переехал в Лейпциг вместе с семьей, занял тесную и неудобную квартиру и приступил к обременительным и неблагодарным обязанностям.
   Писать музыку для воскресных богослужений, играть на органе, управлять хором, обучать маленьких певчих музыке да еще латыни, сопровождать их во время городских шествий, отпеваний и серенад, подбирать тексты для кантат – вот представленный ему список обязанностей регента, или кантора, как его здесь называли. Но при этом надо добиваться, чтобы музыка, написанная для богослужений, ничем не напоминала оперу и вызывала бы благочестивые мысли у горожан. Почти двадцать лет назад подобные же условия были ему поставлены в Арнштадте, и он не подчинился им. Как же будет теперь? Работы он не боится: будь ее хоть втрое больше, он с ней справится. Но музыку он будет создавать как умеет. И так, как хочет.
   Занятия с маленькими певчими, конечно, отнимут много времени. Этот род музыкантов ему хорошо знаком. Он так же был в своем родном Эйзенахе «школьным певчим», сыном бедных родителей, с малых лет добывающим свой хлеб. Правда, он жил в родительском доме, где после подобных «серенад» в зимнюю стужу мать отогревала и кормила его, а у других певчих никого не было, и ночевали они в самой школе, часто нетопленной. И в Гамбурге совсем недавно он видел таких же, бедно одетых мальчиков, снующих по улицам беспорядочной толпой и оглашающих воздух хриплыми криками. Прохожие шарахались от них. Видно, чем больше город, тем заметнее нищета.
   С такими мыслями Бах явился в общежитие школы, которая состояла при церкви святого Фомы и готовила для нее певчих. Его сопровождали толстый надзиратель и сухопарый учитель немецкого языка. Мальчики были одеты не по росту и вопреки погоде, и хоть надзиратель сказал, что «форма» выдана им совсем недавно, она сильно смахивала на одежду уличных гамбургских ребят.
   Бледные, худые мальчики стали подходить к клавесину. Почти все хрипели. Из пятидесяти пяти, которых Бах с величайшим терпением выслушал, только семнадцать оказались пригодными к учению.
   – Неужели все они пели в хоре? – спросил Бах после того, как воспитанники удалились.
   – Конечно,– ответил надзиратель, – бывали случаи, что многие заболевали во время эпидемии, но обычно хор всегда был на месте.
   Учитель немецкого языка презрительно поджал губы. Это был худощавый, долговязый человек с длинным носом и большими испуганными глазами. Он явился к Баху через два дня с визитом.
   – Конрад Рейтер, к вашим услугам, – сказал он. В присутствии Анны-Магдалины он конфузился и никак не мог поддержать разговора. Но, как только она с обычной своей деликатностью удалилась, старожил Лейпцига оживился и приступил к цели своего посещения.
   – Прошу извинить меня, – сказал он, – вы, я полагаю, скоро уедете отсюда?
   Бах с удивлением взглянул на гостя.
   – Зачем мне уезжать?
   – Видите ли, мой опыт, по-видимому, превосходит ваш в деле обучения головорезов, коих вы здесь застали.
   – Вы слишком резко отзываетесь об учениках школы,– сказал Бах, – мне они показались только очень истощенными.
   – Никто на свете, – перебил Рейтер, прижав руки к своей впалой груди, – поверьте, никто не жалеет этих несчастных детей более, чем я, ибо никто, как я, не убеждался ежедневно и в течение многих лет в их тяжкой участи! Я называю их головорезами не в обиду им, а в горьком и безошибочном предвидении их недалекого будущего! Как ни тяжко в этом признаться, а немалая часть городских преступников вербуется, если допустимо такое выражение, из рядов наших обездоленных певчих. Это рассадник всевозможного зла!
   – В таком городе, как Лейпциг… – начал было Бах.
   – Я имел честь здесь родиться, – снова перебил его Конрад Рейтер, – и прожить сорок два года. Поэтому могу утверждать, что это такая же навозная куча, как и все другое пространство за его пределами. Жулик на жулике, куда ни повернешься! И если бы не горсточка людей, которую вы увеличиваете своей особой и которая не количеством, а силой духа представляет заслон против полчища демонов, жители давно прекратили бы свое существование… О да! Богатый, прославленный город! Филармония, типография, университет! Но хорошо живется только зажиточным купцам и духовным лицам. Однако давно известно, об этом еще Мартин Лютер писал: всякое обогащение имеет своим источником темное дело. Но, знаете ли, грабить бедный люд не всегда безопасно: бывает, что бедняки и восстают против своих угнетателей. Но что, скажите на милость, проще и безопаснее, чем обирать бедных детей, особенно если под видом покровительства этим занимается «непогрешимая церковь»? Ничего нет проще.
   – И вы хотите сказать…
   – …что детей грабят здесь беззастенчиво и открыто. Их уличное пение служит источником дохода для начальства. Что же остается делать сиротам? Просить милостыню и заниматься воровством. Здесь их обыскивают и отнимают добычу – опять-таки на пользу «благодетелей». Но мальчишки ухитряются прятать часть выручки на окраине в укромных местах. А ведь когда-то наша школа была образцовым учреждением!
   Рейтер вытер платком лоб.
   – Вы видели этих детей, – продолжал он: – всегда голодны, руки у них в струпьях, глаза гноятся. Скрытность и злоба свили себе прочное гнездо в этих душах. И они до ужаса невежественны. Двадцать с лишним лет я преподаю здесь родной язык, а вы послушайте, как они говорят! Какое-то фантастическое наречие, в котором преобладают слова с немецкими суффиксами и латинскими окончаниями, воровские словечки преступников, ютящихся на окраине. С лейпцигскими воришками у них постоянная связь. Недаром наше заведение называют школой нищих, Фомкиной школой! Поживете здесь некоторое время, и сами убедитесь в этом.
   – Как же Кунау работал здесь столько лет?
   – Кунау! От него все сбежали, насилу удалось их переловить! А пели у него наемные певцы – вот и все!
   – Зачем вы сообщили мне все это? – спросил Бах.
   – Ах, друг мой, я и сам этого не знаю. Но просто не могу больше молчать. Изменить вы ровно ничего не в силах, я предвижу ваши бесконечные терзания. Ну, и вижу: человек умный, добрый… Было бы лучше, чтобы вы удалились отсюда как можно раньше. Вы разучитесь сочинять музыку!
   – Посмотрим! – сказал Бах. – Теперь уж поздно что-либо менять. Дело начато. Мне кажется: в каком бы трудном положении человек ни очутился, он должен принять бой.
   – Неравный бой!
   – Возможно. Но кто сказал, что неравный бой не имеет благотворных последствий? В нем, по крайней мере, видят пример для себя те, кто его продолжает! Победа зла – не всегда победа!
   – Мне остается только удивляться вам и пожелать– не скажу удачи, но хотя бы сохранить бодрый дух!
   – Благодарю вас, – сказал Бах, – но ведь это и есть удача!
   Как совершается чудо? Говорят, внезапно и неожиданно. Оттого оно и называется чудом. Мгновенный переворот, толчок. Да, иногда это бывает так. По крайней мере, так оно выглядит со стороны. Но бывают и другие чудеса, не менее поразительные. Свершаются они медленно и постепенно. И до поры до времени никто не замечает их, потому что кропотливая и напряженная работа долго не дает результатов, а порой и срывается.
   Ходить в магистратуру, убеждать чиновников, что маленьких певчих надо лучше кормить и одевать; ничего не добившись, продолжать занятия с мальчиками, которые не хотят и не могут учиться, убегают и возвращаются-закон о бродяжничестве суров! – но возвращаются еще более озлобленными и непригодными к учению, чем прежде; сохранять всегда деловой, спокойный тон с ними и без лишних слов, одной лишь музыкой, подчинить себе сначала их слух, потом внимание – это лишь начало трудного пути. Разделив певчих на отдельные группы, Бах с аккуратностью метронома продолжал занятия независимо от расположения учеников. Случалось, что они, заразившись общим буйством, мяукали, мычали, выкрикивали ругательства в лицо новому регенту. Бывали дни, когда они и вовсе не являлись на спевку. Бах высиживал положенные два часа, и мальчики узнавали об этом. Первое время это вызывало их злорадный смех, но потом они перестали смеяться. Надзиратель надрывался от крика, браня их теми же прозвищами, которыми они награждали друг друга.
   Когда надзиратель удалялся, Бах, оставаясь на своем месте, пытался продолжать урок.
   Начальство было недовольно регентом и ставило ему на вид его медлительность. Уже более трех месяцев прошло с тех пор, как он приступил к занятиям, а хор певчих все еще не был подготовлен. Правда, иногда выпадали неожиданности, вроде того, как Ганс Брукмейстер, по прозванию «Коровий хвост», пленился одним из хоралов Баха и Отлично спел свою партию. А Ганс был самым неподатливым в школе.
   … Был один из особенно тяжелых уроков, когда ученики грозили убежать и действительно стали расходиться. Начавшаяся весна манила их на волю. Бах ничего не сказал им: он был очень утомлен в тот день. Несколько минут он понуро просидел у клавесина. Потом гул голосов смолк – можно было подумать, что ученики все ушли. Но, когда Бах поднял глаза, он увидел, что мальчики стоят на месте, только они притихли. Прошло еще несколько минут: ни звука, ни шороха. Певчие стояли неподвижно и смотрели на него.