Никогда еще рассвет не придавал обыкновенным вещам такой волшебной красоты. Даже в юности не было таких рассветов.
   Значит, он прозрел! Вот так штука! Сам по себе, без помощи доктора. Он читал когда-то в одной арабской книжке, что подобные случаи бывают, хотя и крайне редко. Арабы – знатоки медицины. Бывает, что слепец вдруг ненадолго обретет зрение. Ненадолго? Что ж! И это чудо! «Потом, – пишет этот арабский врач, – наступает ухудшение, и человек…»
 
   Не будем продолжать. К чему произносить леденящее слово, если утро так великолепно? Он видит не совсем нормально. В его глазах все гораздо светлее, прекраснее, чем в действительности. Такова особенность его прозрения. Нарушен «покой зимней ночи». Летнее розовое утро встречает его теперь.
   Одеться! Выйти на улицу. Но нет, он никого не хочет пугать. Люди зайдут к нему и увидят сами, если им дано будет увидеть – ведь неизвестно, сколько это продлится. Он подошел к окну, широко распахнул его и высунулся чуть ли не до половины.
   Что за свежий воздух! Прозрачный – далеко видать!
   И небо, еще бледное, но пронизанное алой, сверкающей пряжей. И облака в тонких узорах, в золотистых пылающих нитях над тихим утренним городом.
   Улица была безлюдна в этот час. Какая жалость! Хоть бы один человек! Если бы кто-нибудь прошел мимо, можно было бы окликнуть его сверху и пожелать доброго утра.
   Где-то далеко звонил колокол. Какой сегодня день? Неужели воскресенье? Почему же наша церковь безмолвна? Нет, сегодня суббота. В календаре обозначено: суббота, восемнадцатое июля. Благословенный день! Но почему же гудит колокол? Может быть, это только послышалось? Он всегда слышал колокольный звон, когда к нему приходила радость.
   На повороте показалась женская фигура в чепце и белом переднике. Это молочница, первая вестница дня. Она знает его, лучше ее не пугать: вдруг взглянет наверх. Он отошел в сторону, скрывшись за занавеской. У этой женщины трое детей. Хорошо бы увидеть детское лицо в этот час.
   Улица пустынна, безмолвна, люди еще безгрешны. И все светлее становится вокруг. Нестерпимо горит заря, и все туже натягиваются какие-то внутренние струны. Звон колоколов мелодичен, они перекликаются, как детские голоса. Как в ликующем «Кредо» [23] его «Высокой мессы» [24]
   Но небо тускнеет, покрывается туманом; надо вернуться к своему креслу и закрыть глаза. Нет, рано еще закрывать их. Еще отсвечивает розовым чашка на столе, еще виден перламутровый клавесин. И чуть розовые стены и лист календаря.
   Рассказать ли Магдалине обо всем этом? Нет, она очень встревожится, – у нее появится надежда. Что было один раз, может повториться. А надежда опасна. Нет, он скажет только: «Мне приснился странный сон».
   Вот слышатся за стеной шаги, голоса Анны-Магдалины и старой Герды. Так же, как и вчера в это время… Если бы не слабость, можно было бы встать и войти в столовую. Но лучше остаться так…
   Все как обычно. Раздаются первые звуки клавесина. Иоганн-Христиан… Будет ли у него в жизни такой рассвет? Боже упаси! Нет, мой сын! Для бедного умирающего слепца это было чудесным утешением, а для тебя, пятнадцатилетнего счастливца, который играет там, за стеной, нужны ежедневные, реальные, естественные впечатления, а не то чересчур яркое, преувеличенное и последнее…
   Мир вам, остающимся на земле!
   Слышно, как Анна-Магдалина говорит:
   – Теперь ты должен зайти к отцу. А Иоганн-Христиан отвечает:
   – Хорошо. Только я еще немного поиграю… И начинает новую пьесу.
   Пусть играет. Теперь настала его пора…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая. ОГОНЬКИ ВО МРАКЕ

   …А может быть, созвездья, что ведут
   Меня вперед неведомой дорогой,
   Нежданный блеск и славу придадут…
   Моей судьбе безвестной и убогой…
Шекспир, Сонет 26.

 
   Мрак, который он предчувствовал, поглотил его надолго. Упоминание о его кончине было коротко и сухо. В лейпцигской газете сообщалось, что «в бозе почил господин Бах, придворный музыкант его величества и кантор школы святого Фомы»… В самые последние годы Филиппу-Эммануилу удалось добиться для отца звания придворного музыканта. Оно только ограждало от придирок ректора школы, но не давало никаких преимуществ.
   И вскоре о Бахе забыли настолько основательно, что, упоминая о роде Бахов, называли только его сыновей, а имя Иоганна-Себастьяна если и произносилось, то как одно из множества имен музыкантов, случайно записанных в словаре. Хорошо играл на органе. Был отцом многочисленной семьи. Обучал мальчиков церковному пению.
   Его сочинения затерялись, и только немногие преданные ученики, вроде Христофа Альтниколя, сохранили отдельные рукописи. Благодаря этому первый биограф Баха Николай Форкель мог начать свои поиски.
   Форкель преподавал теорию музыки в Геттингене и издал большой труд: «Всеобщую историю музыки». Он занимался этим добросовестно, но, как сам признавался, «романтические струны его души не были задеты». Это произошло лишь после того, как к нему попали некоторые рукописи Баха. Тогда он решил бросить свои обычные занятия и пуститься странствовать по следам забытого гения. Разыскать новые рукописи, узнать о его жизни.
   Те скупые сведения, которые Форкель нашел в словаре тысяча семьсот тридцать третьего года, убедили его, что жизнь Баха была трагедией. «Свет умерших звезд, – писал он, – доходит до нас через столетия. И Бах был такой дальней звездой».
   В Гамбурге он посетил Филиппа-Эммануила Баха, удалившегося на покой. Филипп-Эммануил пользовался большой славой и вполне заслужил ее. Глубина и размах его музыки давно покорили Форкеля. Но почитатели Филиппа-Эммануила всегда умаляли достоинства его отца: «Насколько тот был сух и тяжел, настолько этот само изящество, сама грация!» В нем ценили элегантную чувствительность, пришедшую на смену серьезности старых полифонистов.
   Филипп-Эммануил встретил Форкеля очень любезно. Сухонький, живой старичок, раздушенный, элегантный, с черными, все еще острыми и живыми глазами, он не расставался с золотой табакеркой, которая очень шла к его пышному парику, белоснежному жабо и тонким кружевам манжет.
   Он познакомил Форкеля со своей действительно редкой коллекцией инструментов и сам охотно сыграл собственное рондо и сонату, предварительно попросив снисхождения к своему возрасту: в тысяча семьсот восемьдесят шестом году ему было уже за семьдесят. Но играл он все еще прекрасно: звук у него был глубокий, певучий и хорошая беглость пальцев.
   Он оказался и приятным собеседником. Пожаловался на оскудение вкусов, остроумно рассказал о своем многолетнем пребывании при особе прусского короля, скептически-насмешливо отозвался о «просвещенном» Фридрихе.
   – Его величество совершенно замучил меня своей игрой. Постоянно аккомпанируя ему, я перестал чувствовать красоту музыки. Удивляюсь, как я не перестал играть и сочинять!
   – Но ведь король, кажется, любил музыку?
   – Вы ошибаетесь, сударь, он любил только флейту! Впрочем, и это не совсем точно: он любил только свою флейту. С тех пор я невзлюбил этот бедный инструмент. Но, слава богу, теперь-то я свободен!
   Узнав, зачем Форкель явился к нему, сын Баха сделался серьезен.
   – Увы, – сказал он, – моя память удерживает только далекое прошлое. Свойство возраста! Но я охотно расскажу то, что помню.
   Отец был удивительный педагог. Я помню многие его уроки. Сочиняя и переписывая для нас учебные.пьесы, он в то же время не стеснял нас, не накладывал узды, а только стремился развить наш вкус. Со мной он был строг, старшего брата он любил больше. Но я благодарен ему за строгость и требовательность. Доброжелательность и прямота были его отличительными свойствами, также, как и скромность. Поверите ли? Он не любил, когда при нем упоминали об его победе над Луи Маршаном. Расскажу вам один забавный случай. К нам явился однажды некто Гардебуш – бездарный напыщенный музыкант. Он долго играл– мы умирали от скуки. Но он был настолько полон собой, что, уходя, подарил мне и брату том своих сонат, посоветовав нам учиться по этому «образцу». Отец только улыбнулся и дал нам знак – поблагодарить гостя.
   Об импровизациях отца много говорили. Но я сам был свидетелем этих удивительных импровизаций. Пожалуй, самым ярким происшествием в этом смысле я назову «Музыкальное подношение», которое отец посвятил моему покровителю – прусскому королю.
   Было это так. Отец навестил меня в Берлине, и король, как любитель и знаток музыки, каким он себя считал, удостоил вступить с ним в разговор. Не помню в точности, о чем они говорили, но в конце беседы его величество выразил желание послушать импровизацию моего отца, а отец, в свою очередь, попросил дать ему тему.
   Король согласился. Обычно я подготовлял для него темы заранее, но здесь, захваченный врасплох, он вынужден был потрудиться сам. Ну и умора! Он мычал, шевелил пальцами в воздухе и наконец наиграл на клавесине тему. Клянусь, я не выжал бы из нее ни единой вариации! Но отец только нахмурился, прослушав мелодию, которую и спеть-то нельзя было! Затем он стал импровизировать– и с каким искусством! И – представьте себе: в этой прекрасной импровизации все-таки сохранилось какое-то сходство с безжизненной темой короля. Гений и из камня выжмет воду!
   Рукопись «Музыкального подношения» затерялась. Но у Филиппа-Эммануила сохранилось несколько прелюдий и фуг из «Хорошо темперированного клавира» – этого художественного учебника для молодежи, который Бах начал в Карлсбаде, в год смерти первой жены.
   – К сожалению, – сказал Филипп-Эммануил, – современники не понимают этой музыки, не ценят ее несомненные достоинства.
   – Несомненные достоинства? – переспросил Форкель.
   – Мой отец был великий органист и импровизатор, теперь таких нет. Но, уверяю вас, стоило ему занести эти импровизации на бумагу, и они теряли по крайней мере половину своей прелести. Так, вероятно, бывает со многими импровизаторами, вообще со многими людьми. Приходят в голову удивительные мысли, и говоришь о них очень хорошо, а записать гораздо труднее.
   – Я не могу в данном случае согласиться с вашим мнением, – строго сказал Форкель: – эта музыка столь совершенна, что нельзя представить себе исполнение, которое могло бы еще «украсить» ее! Филипп-Эммануил пожал плечами.
   – Но если вы усматриваете в этих прелюдиях и фугах только «несомненные достоинства», – продолжал Форкель, – то не согласитесь ли вы передать их мне? Я страстный почитатель музыки вашего отца
   – Мне не хотелось бы, – сказал Филипп-Эммануил, опустив глаза.
   – Отчего же?
   – Они слишком дороги для меня.
   – Но я смог бы опубликовать их, а потом вернуть вам рукопись.
   Филипп-Эммануил взглянул на гостя исподлобья:
   – Опубликовать? Я мог бы сам давно это сделать. Но, уверяю вас, сударь, это было бы напрасно и только увеличило бы нашу семейную обиду. Не будем обманывать себя: никто не станет покупать эти ноты. Публика легкомысленна, и все же какая-то доля правды есть в ее суждениях. Музыка Баха прекрасна, но она безнадежно устарела. В наш век устаревает даже то, что было написано год назад!
   – Это я допускаю,-сказал Форкель: – устареть может и то, что написано неделю назад. А при этом искусство древних греков и римлян остается в веках. Истинное искусство всегда молодо.
   – Отец говорил мне то же самое. Да я и сам вижу упадок нравов и вкусов… Впрочем, если вы уж так хотите, я готов дать вам на время эти ноты.
   «Очень жаль, что на время, – думал Форкель.– У меня они лучше сохранятся».
   Но он был счастлив и тем, что ноты попали к нему. «Так вот оно что!-думал он, возвращаясь к себе.– Значит и ты любишь только свою флейту!»
 
   Старшего сына Баха, талантливого Вильгельма-Фри-демана в ту пору уже не было в живых. Филипп-Эммануил и другие родственники Баха, его племянники, рассказали Форкелю много грустного о Фридемане. По их словам, он кончил плохо, да и не могло быть иначе. Во всяком случае, его следы затерялись еще при жизни Себастьяна Баха. Он жил в Дюссельдорфе, потом скрылся неизвестно куда, и о нем уже доносились странные слухи…
   Говорили о каком-то безумном нищем скрипаче, который ходит по дворам со скрипкой и играет, исторгая слезы у своих случайных слушателей. Он появляется то в одном, то в другом городе и потом исчезает, как призрак. Но вряд ли это был Фридеман, скорее его брат, безумный Готфрид…
   В начале своей деятельности в Дрездене Вильгельм-Фридеман затмил младшего брата. Его игру на органе, во многом напоминающую игру самого Иоганна-Себастьяна, приезжали слушать из других городов. «Дрезденский князь это только князь, – говорили всюду, – а Вильгельм-Фридеман это король». Его так и называли по имени, как короля.
   Но, слабовольный, изнеженный, не привыкший к трудностям, он не умел работать постоянно, упорно, как полагается артисту, и вскоре самые усердные почитатели стали замечать недостатки в его игре. Порой он играл так, что повергал всех в волнение, а в другой раз Фри-демана невозможно было узнать: он останавливался, путался либо допускал вычурности, несвойственные ему и недопустимые в искусстве Бахов. Когда ему еще в Дрездене указали на это, он встревожился и попытался взять себя в руки. Но это оказалось труднее, чем он думал.
   Однажды после неудачного выступления, которое можно было считать провалом, Вильгельм-Фридеман отправился в кабачок и там напился до бесчувствия. С тех пор он стал прибегать к подобному утешению. Азартная игра в кости также стала его любимым занятием: он убеждал себя, что это необходимо для взбадривания ослабевающего духа… Теперь ничто не уязвляло его глубоко, на все и на всех он смотрел свысока, «сквозь дымку», и в его постоянно затуманенной голове уже складывались странные представления о самом себе и о своем значении.
   В церкви ему объявили строгое предупреждение. Это обозлило Вильгельма-Фридемана. Ему, королю Дрездена, осмеливаются угрожать!
   В отместку он пропустил богослужение. Это было уже серьезным проступком, и только заступничество Гассе спасло его тогда.
   Фридеман, по натуре открытый, доверчивый, бескорыстный, искренне думал, что все его любят, все готовы за него в огонь и в воду, – так он был уверен в собственном обаянии. И сам он, со своей стороны, был готов на многие жертвы ради друзей, за что Филипп-Эммануил нередко бранил его. Так, Фридеман поручился за одного приятеля, проигравшего большую сумму. Игрок тайно бежал из Дрездена, и положение Фридемана сделалось бы невыносимым, если бы не женитьба на богатой девушке. Родители не знали этих обстоятельств. Но, по словам Эммануила, которому старший брат доверился, Вильгельм-Фридеман не любил свою жену: несмотря на ее молодость и любовь к нему, сердце его к ней не лежало! И, может быть, поэтому он стал запивать. По намекам Филиппа-Эммануила можно было предположить, что Фридеман любил другую женщину, не то замужнюю, не то слишком бедную, чтобы можно было связать с ней судьбу в том тяжком положении, в котором он очутился.
   Было ли это так или иначе, но, во всяком случае, в первый год женитьбы в жизни Вильгельма-Фридемана установился некоторый порядок. Но затем прежние знакомства и привычки возобновились, и Вильгельм-Фридеман стал все чаще жаловаться на тоску и все реже показываться в церкви у органа. Теперь Гассе уже не заступался за него. Их отношения испортились – то ли из-за старинного долга, который Вильгельм-Фридеман не спешил отдать, то ли из-за Фаустины, о которой он однажды в веселой компании непочтительно, отозвался.
   А может быть, сыграло роль и то, что жена Фридемана, родственница и близкий друг Фаустины, изредка жаловалась на свою нелегкую судьбу. Фридеман рассчитывал на поддержку нескольких – как он думал – преданных друзей, но они самым вероломным образом от него отступились, примкнув к влиятельной чете Гассе.
   В концов Вильгельм-Фридеман потерял место и вынужден был с семьей уехать из Дрездена. Так же пришлось ему покинуть Галле…
   В третьем городе, поменьше, его приняли с распростертыми объятиями: там давно мечтали залучить к себе знаменитого органиста. Но работать ему было уже трудно, и он не успевал писать новую музыку для богослужений. Тогда, после колебаний, он пустил в ход рукописи отца. Он сделал надпись на сборнике нот, подаренных ему Бахом: «Мои сочинения, переписанные рукой моего отца». Ему поверили: ведь мало кто знал музыку старшего Баха. Но образ жизни Фридемана, еще более разгульный, чем в Дрездене, ибо теперь он вовсе не затруднял себя работой, был решительно несовместим с его званием. Шумные попойки органиста, не всегда честная игра в притонах стали известны в городе. Его вызывающие речи о том, что артисту все позволено, ибо стоит только ему захотеть и он из пропасти вознесется на небо, увлекали молодежь. У него появились последователи и собутыльники, которые при первом же случае предали Фридемана, как и дрезденские дружки… Ему снова пришлось уехать, на этот раз при весьма неприятных и унизительных обстоятельствах.
   Но он все еще не понимал своего положения: были места, где знаменитого органиста принимали охотно. Однако он нигде не удерживался подолгу… Так он падал все ниже и ниже, и родственники потеряли его след. По одним слухам, отец его жены явился за своей дочерью и увез ее с собой в Дрезден, где она зачахла от тоски по своему беспутному мужу, по другим -она забыла Фридемана и вступила во второй, счастливый брак. Распространились слухи о его смерти… Как раз незадолго до этого молва стала путать двух братьев: Вильгельма-Фридемана и безумного, без вести пропавшего Готфрида Баха. Они слились в один образ нищего, странствующего скрипача.
   Таковы были сведения о Вильгельме-Фридемане. Форкель уже не рассчитывал напасть на след утерянных рукописей. Но совершенно неожиданно эта надежда сбылась, и ему в руки попала ария «Лейтесь слезы». В Галле, в приморской таверне, он получил эти ноты из рук старого моряка, который рассказал Форкелю странную, почти фантастическую историю.
 
   Рассказ старого моряка
   – Лет пятнадцать назад в этот самый кабачок часто хаживал один скрипач, уже не молодой, но высокий, ладный, – видно, что не из простых. Он играл для матросов и портовых грузчиков песни и танцы по заказу. Его поили вином для того, чтобы развязать ему язык, так как, охмелев, он начинал рассказывать забавные небылицы о своем прошлом. Он плел совершенную чепуху: будто бы он сын великого музыканта, старший и самый любимый из всех сыновей. Будто бы сам он был великим музыкантом и в Дрездене его называли королем. И будто у него, у этого оборванца, было богатство, слава, лучший дом в городе, преданная, красивая жена и дети, и все это он потерял, оттого что не обладал ни твердой волей своего отца, ни ловкостью своих братьев. Драгоценные рукописи, которые отец подарил ему при жизни, а потом, после кончины, завещал, – все это неблагодарный сын бессовестно растерял, продавал лавочникам на вес, великие творения отдавал за бесценок, иногда за одну рюмку вина.
   Так он говорил плача. Но был чересчур уже пьян, и нельзя было понять, совесть ли в нем заговорила или вино заставило плести вздор. В трезвом состоянии он не упоминал об отце, а имени его никогда не называл.
   Находились два-три свидетеля былой его славы и уверяли, что так все и было, как пьяница рассказывал. Он внимательно слушал, кивал головой, иногда поправлял рассказчика. Однажды, когда молодой матрос в кабачке стал сильно бранить оборванца за лживые рассказы, то вспыхнул и принялся шарить у себя за пазухой. Его тусклые глаза заблестели. Он извлек на свет помятый, мелко исписанный листок.
   «Держи, – сказал он мне,– и подтверди, что я не совсем утратил честь! Кое-что сохранил!»
   Он уронил голову на грудь, потом крепко заснул, как засыпают пьяные. И я, грешным делом, подумал:
   «К чему этому несчастному хранить у себя ноты? Все равно пропьет. А я снесу их торговцу редкостями. Если и впрямь стоящее, возьмет с благодарностью». Да вот не успел. Повстречался здесь с вами, подслушал ваш разговор с соседом и подумал, что эта штучка должна прийтись вам по душе!
   Таким образом Форкель довольно легко оказался обладателем арии Баха.
   – Но, однако, – сказал он моряку, – вы, как я понимаю, огорчили этого скрипача, отняв его сокровище. Опомнившись, он, вероятно, пришел в отчаяние.
   – Нисколько. Я видел его после того не один раз. А тогда – только он очнулся и уже стал искать рюмку. Теперь уж вам придется разыскивать по свету эти бумажки!
   Будучи в Лондоне, Форкель познакомился с одним из младших сыновей Баха, Иоганном-Христианом. Это был счастливый, удачливый Бах – редкая разновидность Бахов. Во всем ему везло. Ведь даже Филипп-Эммануил долгие годы провел на подневольной службе у прусского короля. Путь Христиана был куда легче.
   До Лондона он жил в Италии, в Милане. Там он писал и ставил оперы в итальянском духе. Они имели успех, но это был не тот успех, который длится долго. Только отечественные композиторы прочно царили в сердцах, и настоящий итальянец всегда был в Италии дороже поддельного. Надо было найти такой город, где итальянская опера нравится независимо от того, кто ее пишет: итальянец или музыкант другой страны. Одним из таких городов был Лондон. Христиан переехал туда с семьей. Там оценили не только его оперы: большую известность приобрели инструментальные пьесы Христиана, в которых он во многом предвосхитил Моцарта.
   Сын Анны-Магдалины, Иоганн-Христиан, или Джиованни Бакки, как называли его в Лондоне, был еще далеко не стар и, как Филипп-Эммануил, оказался весьма общительным человеком. В Англии его, кажется, принимали за итальянца, а не за немца, тем более что он еще в Милане перешел в католичество. Он умел приноравливаться к обстоятельствам.
   Сначала он встретил Форкеля несколько надменно, приняв его за одного из оперных рецензентов. Пользуясь их услугами, Христиан втайне презирал их. Но, узнав, зачем Форкель прибыл к нему, Джиованни сразу изменил обращение: пригласил к себе в свою музыкальную комнату, усадил в удобное кресло, познакомил со своей женой, синьорой Цецилией, примадонной лондонского театра, и даже показал свои сочинения для оркестра. И снова Форкель подивился неиссякаемой одаренности баховского рода.
   О своем отце Джиованни отзывался почтительно, но несколько сдержанно:
   – Право, не знаю, с чего начать. Мне было только пятнадцать лет, когда отец умер. Я как-то мало общался с ним, потому что он был очень болен, ну, а ранние детские годы не идут в счет. Можно вспомнить лишь несколько школьных лет. Но это скорее моя биография, чем его.
   – Ваша? – переспросил Форкель.
   – Ну да. Видите ли, отец был моим первым учителем, и ему я обязан тем, чем стал впоследствии. Но если спросить, каковы были мои отношения с отцом, то могу сказать, что очень его боялся. Не потому, что он был строг: меня он как раз любил и был со мной мягок. Но мне он представлялся кем-то вроде античного титана: он с высоты взирал на все мелкое, будничное и, конечно, осудил бы меня, если бы я стал говорить с ним о чем-нибудь другом, кроме музыки.
   – Вы уверены, что он был таким?
   – Не знаю. Мне он таким казался. Я всегда ждал от него необычного. И даже потом, когда он сидел в своей комнате неподвижный и беспомощный, я все-таки боялся его. Мне казалось: вдруг он встанет, вдруг прозреет. И это действительно произошло за десять дней до его смерти.
   – Как?
   – Он умер двадцать восьмого июля. Восемнадцатого утром он неожиданно прозрел. Это длилось всего несколько часов. Он хотел скрыть происшедшее от нас, но потом все-таки сказал матери.
   Форкель тщательно записал этот рассказ.
   «Самое большое чудо в жизни вашего отца,-сказал он, – это его музыка. Он свершал его в течение всей жизни.
   – Всякое чудо, свершенное в прошлом, меркнет,– ответил Иоганн-Христиан. – Поверьте, никто сильнее меня не чувствовал, как стремительно мчится и меняется жизнь. Какие гиганты рухнули на моих глазах! Скажу вам, что в Италии сочинения отца вовсе неизвестны. Здесь, в Англии, его даже называют «старым париком».
   – Ив Германии не лучше, – сказал Форкель.
   – Вот видите! Как устоять перед временем? Все в мире устаревает. Должно быть, скоро и я подвергнусь той же участи!
   – В этих взглядах мы не сойдемся с вами, – сказал Форкель. – Но, прошу прощения, я приехал в Лондон с определенной целью. Если бы я мог получить хоть несколько строк!…
   – Понимаю, – ответил Джиованни, – это трогательно. Но, увы! – я ни в чем не смогу помочь вам. Это ужасно. Я так много путешествовал, что было просто невозможно брать с собой всю мою библиотеку. Но многое осталось у учеников моего отца. Я дам вам адреса, если угодно.
   Он достал записную книжку в щегольском переплете, но нужных адресов там не оказалось.
   – Бог знает, куда они девались! – восклицал Христиан, разводя руками. – Весьма возможно, что они остались в Милане. Как ты думаешь, Цецилия?
   Синьора подтвердила, что старые записные книжки не только «возможно», по несомненно остались в Италии: она сама позаботилась о том, чтобы не брать с собой в Лондон ничего лишнего.