— И они, и саймековские бабы…
   О-о! Как тонко подмечено. Ричу бы Понравилось.
   — И эти ребята, которые вроде как в степи…
   — Да вранье, — заметил третий собеседник. — Нет никого в степи. И Саймек только пыль в глаза пускает, а у самого и сотни не набралось.
   — Ты откуда знаешь?
   — А сидел бы он, что твоя наседка на яйцах, на Перешейке этом? Сопротивление! — слово прозвучало как ругательство, и почему-то осознание этого отдалось во мне какой-то мучительной сладостью. — Как баба сопротивляется, когда на сеновал ее потащишь — так и эти…
   — Ну, зато арбалетчики штаны не просиживали. Как они Растерского лорда прижали! Любо-дорого посмотреть!
   Помнят… Надо же, а я уже и сам забыл… Да, повеселились мы тогда…
   — А, что проку. Главного их порешили, они и сдохли. Обычное дело…
   — Да что главный, они и без него…
   Ну, что меня порешили, я знаю уже давно, но приятно было услышать, что слухи о моем чудесном воскрешении Порталесса еще не достигли. Я не думал, что кто-нибудь здесь узнает меня, как это случилось в степи, и теперь только укрепился в этой мысли. Жнец это всё побери, мне и так в последнее время хватает забот на разнесчастную мою голову, может, пора немного и передохнуть?
   Сухопарый монах тем временем возобновил свою пламенную речь, хотя всерьез его явно никто не воспринимал. Не знаю, сколько бы это еще продлилось, благо эля он мог выпить, судя по всему, немерено, но его призывы были прерваны грохотом, с которым полетели на пол остатки двери. В гостиницу вломился взмыленный мужик с бычьей шеей и нехорошей сумасшедшинкой в глазах, одетый в зеленое. Вернее, когда-то его шерстяная безрукавка, натянутая на кирасу, была, вероятно, зеленой, а сейчас скорее бурой от грязи, крови и застарелой блевотины. За ним виднелась колышущаяся масса из кожи, железа и неприятных рож.
   — Двадцать ртов, — рявкнул он. — Живо!
   По притихшему залу прошел ропот. Явления Зеленых на переправу никто не ожидал, а означало оно только одно — ближайший паром снова будет занят солдатами. Хотя эта переправа и не отказывалась, в отличие от остальных, обслуживать мирное население — по тройной цене, разумеется, — правое дело благородной освободительной войны (потому что Зеленые называли себя не кем иным, как освободителями и поборниками дела истинного короля, откровенно плюя на все издревле существовавшие в стране законы наследования) было прежде всего.
   Сумасшедший сержант, игнорируя поднявшийся и тут же улегшийся шум, прошел на середину зала и смачным пинком свалил восседавшего там монаха на пол. Монах рухнул совершенно молча, резво поднялся, осенил себя священным знамением и, демонстративно ковыляя, поплелся в дальний угол зала. Разумеется, в мой — видимо, именно я из всех присутствующих больше всех сейчас мечтал остаться в одиночестве, и он каким-то образом это почувствовал. Плюхнувшись на скамью рядом со мной, он мрачно смотрел, как два десятка солдат рассаживаются за столом, лишь недавно служившим ему трибуной.
   — Совсем без совести народ пошел, без принципов. Без ценностей! — пробормотал монашек и вскинул на меня пылающие воодушевлением глаза. Они у него были разного цвета: карий и голубой. — Вот вы, сударь, имеете понятие о принципах и ценностях?
   Говорил он тихо, но мне всё равно не слишком хотелось вступать в политические диспуты. И не только потому, что в пяти шагах от нас сидел отряд Зеленых, которым рассуждения монашка могли не понравиться. Просто всё это не имело ко мне никакого отношения.
   Чтобы дать ему это понять, я меланхолично отхлебнул эля из своей кружки и ответил:
   — Нет, святой брат, не имею.
   Это оказалось роковой ошибкой. Если бы я смолчал, он бы, наверное, отстал. А так я лишь дал ему повод ринуться на спасение моей заблудшей души, и я мгновенно понял это по его расширившимся разноцветным глазам.
   — А надо бы, сударь, надо бы! Если бы хоть половина из нас имела представление о ценностях и принципах, о-о…
   С его бы энергией да в партизанские командиры. Я ему это и сказал, снизив голос до полушепота. Монашек замахал руками. Они были такими же сухонькими, как и всё его тело, и в обрамлении широких рукавов рясы напоминали крылья летучей мыши.
   — Что вы, что вы! Я только смиренный служитель Троих. Трое ныне нуждаются в оплоте не меньше, чем наш досточтимый монарх… Совсем, знаете ли, народ потерял богобоязненность. Храмы — один на округ, часовня — одна на сотню миль, менторов лорды не пускают на порог, а простонародье так и вовсе гонит с кулаками! Никаких принципов, ценностей… Говорят: воры. Но не для себя ведь берем, для Троих! Никаких ценностей… Вот вы, сударь, когда в последний раз ходили к Запредельному?
   Совсем недавно, святой брат, мог бы сказать я ему. Мы с Запредельным теперь родные братья, а уж к Жнецу я ходил, по меньшей мере, дважды. А может, и трижды, если считать ночь в далеком черном храме за две…
   Но это всё равно не мои боги. Или я — не их… бог?
   Что за глупая мысль.
   — …А его величество милостью Троих государь наш хоть часовни не жжет, — прошипел монашек, зло косясь на Зеленых, к тому времени уже получивших свой дармовой эль и говядину. Сидели они тихо, уткнувшись в кружки, — видно, их сержант не только казался сумасшедшим. Он то и дело окидывал зал свирепым тупым взглядом, и мне совсем не хотелось бы встретиться с ним глазами. Я поспешно повернулся к монашку.
   — Так ведь Гийом тоже не слишком ратует за возрождение Троих, — сказал я, и монашек моргнул, словно совсем забыл, что я умею говорить.
   — Это он сейчас не ратует, — после паузы согласился он. — А потом, когда победит предателя, неровен час, и вспомнит про бедных святых братьев, сподвигавших чувства народа в верное русло… Вы за короля, сударь, не правда ли? Вы молитесь Троим?
   Вот, значит, как, подумал я, едва не усмехнувшись. Могу спорить, по аленкурским трактам бродят такие же велеречивые гаденыши из братства, подбивая народ на восстание против Гийома. А когда одна из сторон победит, Верховный Ментор придет и скажет: в этом и наша заслуга, сир…
   Снова. Жнец их возьми, снова, везде одно и то же.
   И как же сладко, как легко и сладко осознавать, что мне до всего этого дела больше нет. Что с неба могут литься помои и коровий помет, и я останусь чистым под этим навозным ливнем. Не правда ли?
   Уголок моего рта дернулся, но я сдержал улыбку и вдруг обнаружил, что монах всё еще смотрит на меня своими разноцветными глазами, ожидая ответа. И тогда я улыбнулся по-настоящему. И сказал — не знаю, зачем, почему, — то, что сказал:
   — Нет, святой брат. Я молюсь Безымянному Демону.
   По лицу монашка, внезапно ставшему белее простокваши, я понял, что ему есть что мне ответить, когда неровный гул зала прорезал высокий крик:
   — Эй, это же он! Это он!! Держите его!
   Я смотрел на монашка, на его побелевшее, почти посеревшее сухонькое личико, смотрел в его разноцветные глаза и улыбался, зная, что умру, если подниму голову. Нет смысла вопрошать, почему это происходит именно со мной — вероятно, свою квоту везения я исчерпал в форте Кайла Урсона. Я смотрел, как монашек медленно поворачивается туда, откуда донесся крик, и знал, что все другие тоже смотрят туда и будут смотреть еще мгновение, пока их взгляды не устремятся на меня… Я спокойно вздохнул, высвобождая под столом приклад арбалета, хотя знал, что успею сделать не больше одного выстрела. Что ж, по крайней мере можно попытаться сделать этот выстрел в глаз сумасшедшего сержанта. Лучше, чем ничего.
   Пока я думал об этом, голова монашка и в самом деле повернулась, только отнюдь не в мою сторону. Я понял, что это значит, только соотнеся этот факт с тем, что я все еще сижу за столом и передо мной стоит недопитая кружка эля. И лишь тогда осмелился осмотреться.
   Все взгляды были устремлены туда, куда указывал палец одетого в зеленое мальчишки, сидевшего на краю скамьи. А поскольку указывал он отнюдь не на меня, я тоже туда посмотрел.
   В дальнем углу, вжавшись в стену и выставив перед собой короткий меч, стоял мужчина, с виду похожий на обыкновенного купца — вычурно одетый, грузноватый, с мясистым сытым лицом. Однако меч он держал вполне твердо и стоял в позе, которую мечники так часто демонстрируют на тренировках и никогда не применяют в бою. По-моему, он оказался вполне готов к произошедшему, и по всему было видно, что взять его будет не так-то просто.
   — Да что вы сидите, свиньи! — взревел сержант, вскакивая. Зеленые, словно очнувшись, резво бросились к мужчине. Народ, сидевший неподалеку, схлынул. Толпа Зеленых набросилась на человека и полностью скрыла его из поля зрения. Я отпустил приклад арбалета и откинулся на спинку стула. В полном молчании собравшегося люда ревущая и пыхтящая зеленая толпа за считанные минуты справилась с мужчиной, хоть и несколько при этом поредев. В итоге его выволокли из таверны и продолжили избивать уже снаружи.
   — Эй, хозяин! — рявкнул сержант, всё время баталии стоявший за спинами своих воинов. — Раненых подбери. Трупы вон, — и вышел следом, видимо, чтобы принять участие в расправе.
   Труп оказался всего один — тот самый мальчишка, который, на свою беду, узнал мужчину с лицом купца. Ранены были трое, и служанки, бормоча проклятия, по одному затащили их в жилое помещение. Мертвецом занялся хозяин: схватил за ноги и поволок к двери, туда, откуда доносились приглушенные крики солдат. Окровавленная голова мальчишки билась о попадающиеся на пути ножки столов и стульев.
   Поднялся шум. Хотя никто и не думал заступаться за человека с мечом во время драки, теперь возмущение выплеснулось наружу глухим гулом голосов. Я повернулся было к монашку, надеясь, что он меня просветит относительно произошедшего, но его и след простыл.
   — Подумать только! — сокрушались за соседним столом. — Неужто сам?
   — А то! Теперь и я его узнал… Кто б подумать мог… Дела-а…
   — Ну да теперь всё…
   — Любезнейшие, а кто это был? — не удержавшись, вмешался я.
   — Олдос Парек. Сам!
   — И кто он такой?
   На меня уставились как на юродивого. Один из мужчин присвистнул:
   — Ну дает, — коротко бросил он, — Олдос Парек — лидер Сопротивления в центральных землях. Последняя надежда честных людей.
   Я не стал уточнять, чем так прославился Олдос Парек, почему он похож на средней руки торговца и на что продолжают надеяться честные люди. Просто поблагодарил кивком и снова откинулся на спинку стула. Вот так, значит. Про Урсона, Саймека и Нортона люди еще помнят, но у них теперь другие герои. Те, о которых прежние и не подозревают. Что ж, у меня, по крайней мере, есть преимущество перед Урсоном и Саймеком. Я, по крайней мере, знаю, что никакой я не герой. Что никогда им не был. А у них еще много разочарований впереди.
   Зеленые не вернулись. Вскоре подошел паром, было слышно, как они загружаются, с шумом и грохотом, хоть и пешие. Я снял комнату на ночь, но спал плохо и встал затемно, чтобы не пропустить утреннюю переправу. Ренна, как всегда в это время года, бурная и гневная, с ревом гнала пенистые воды мимо меня, туда, откуда я пришел и куда не собирался возвращаться. Думая об этом, я почему-то чувствовал облегчение.
   Когда паром отошел от берега на десять ярдов, я увидел Флейм.
   Она была верхом, на белогривой, серой в яблоках, сказочной красоты кобыле, и неслась во весь опор, пригнувшись в седле. Круто натянула повод почти у самой воды, стрельнула глазами в паром и встретилась со мной взглядом.
   Крикнула один раз:
   — Эван!
   На ней была мужская одежда, кажется, немного великоватая для нее, волосы она заплела в две короткие косы, хлеставшие ее по плечам. Лицо было пыльным, мятым, будто изжеванным, а глаза горячими и сухими. Флейм снова вонзила шпоры в бока кобылы, та заартачилась, но, отведав хлыста, пошла вперед. Флейм смотрела на меня, не отпуская моего взгляда, и я не мог отвести от нее глаз. На ее правой руке, сжимавшей хлыст, была кожаная перчатка без пальцев.
   Я мог спрыгнуть с парома — он едва отошел от берега, и проплыть пришлось бы совсем немного. Но я не сделал бы этого, даже если бы глубина здесь была по колено. Она не могла этого не знать и всё равно хлестала кобылу, хлестала и хлестала, как одержимая, пока та, заходясь испуганным ржанием, несмело ступала по ревущей воде. Зачем же ты бьешь ее, Флейм, хотелось сказать мне, она так хороша. Оставь ее, она не заслуживает такого обращения. Оставь ее, слышишь? Оставь ее. Оставь меня. Оставь меня, оставь меня, оставь меня в покое!
   Кобыла уже вошла в реку по грудь. Флейм продолжала хлестать лошадь, хотя била уже больше по воде, чем по живой плоти. Но, казалось, это ее нисколько не заботит. Я смотрел в ее сухие глаза и понимал, что сейчас для нее главное — бить.
   — Хей, пагень, хето за тофой? — спросил стоящий рядом мужик в красном вязаном кафтане и широко ухмыльнулся. У него не хватало двух передних зубов.
   Я отвернулся. Сел на пол парома, спиной к берегу, и ткнулся лбом в колени.
   За спиной у меня шумела река.

ГЛАВА 28

   Шелковая струя пеньюара льется на пол отравленным молоком. Ярый, дикий, жуткий скрип — словно все мертвецы, на костях которых возведен этот замок, воют в своих могилах. Как же вы смеете…
   — … а!.. а-х… х-х… да… да… Да! ДА!! Да… да…
   — Мол… чи…
   — Да… да… а…
   Проклятая шлюха, как же ты смеешь?
   Смею.
   Крик, разрывающий глотку и уши, крик, за который она дорого заплатит ненавистью, за который она привыкла платить только так.
   — Вы… хороши…
   — А уж ты-то как хороша.
   Ему было бы больно увидеть это? Или он сказал бы: да, иди. Правильно. Иди.
   А ЕМУ было бы горько увидеть это? Или он бы сказал: я знал… я ведь знал всегда, сразу… какая ты… знал…
   А ОН закричал бы: прекрати! что же ты… Или стоял бы и смотрел… смотрел, окаменев, как уже когда-то, раньше… кажется, так давно…
   Все трое: каждый из них. И толпа скалящих зубы мертвецов за спинами… Как же ты смеешь… шлюха…
   Смею. Я смею, я буду. Я буду сметь.
   — Не угодно ли повторить? Это моя игра.
 
   Я не был в Мелодии восемь лет.
   Она ничуть не изменилась, несмотря на то, что всё это время шла война. Впрочем, Аленкура и столицы она не коснулась. Казалось, здесь даже не подозревают о том, что творится на юге и юго-западе. Траты на военные нужды столичную казну не опустошили. Мощенные светлым плоским камнем улицы вычищали так же тщательно, за состоянием сточных канав следили по-прежнему исправно, рынки и бульвары не утратили былой яркости и шумности, а на Королевской площади всё так же покачивались три свежих висельника, и всё так же сидел в колодках у позорного столба человек, в которого швыряло грязью и собачьим пометом окрестное пацанье. Мне даже показалось, что и человек тот самый, и это в него я таким же безмозглым щенком швырял гнилой картошкой, целя в глаз, но то был всего лишь обман зрения — человек в колодках, ссохшийся и почерневший от горя, должно быть, в те времена и сам улюлюкал над осужденными, сидя на широких плечах отца. У моего отца плечи были узкими, и мне приходилось справляться самому.
   Все деньги, которые остались у меня после трехнедельной дороги (я вынужден был продать даже арбалет, впрочем, с ним меня всё равно не впустили бы в Мелодию), пришлось всучить начальнику караула, контролировавшему вход в город. Там оставалось ровно столько, сколько понадобилось, чтобы он скрежетнул желтыми, как кукуруза, зубами и, выплюнув: «Бегом, зараза», отвернулся, давая мне не более минуты, чтобы проскочить мимо стражи, не соизволившей даже обмарать о меня свои сиятельные взоры. В Мелодию во все времена стекалось много сброда — искать работу, нищенствовать и наниматься на королевскую службу. Разные монархи относились к этому по-разному — Гийом всегда был снисходителен. Ровно настолько, насколько это пополняло его карман: въезд в столицу со времени его вхождения на трон сделался платным, зато был открыт для всех, независимо от сословия и внешнего вида. Не очень осмотрительно с его стороны, но мне оказалось на руку, ибо выглядел я, мягко говоря, непредставительно.
   Так или иначе, войдя в городские ворота, я превратился в самого настоящего нищего: без дома, без гроша в кармане, без надежды на какой бы то ни было заработок. Учитывая, что мне необходимо было разыскать в столице не прачку и не бордельную плясунью, а блистательную леди, да к тому же и маркизу, положение казалось удручающим. Как подобраться к ней, да и просто выяснить, где она находится, я не знал. Но в тот момент это не было столь насущной проблемой. Я устал, я не ел три дня, и я был зол, как сто бродячих собак. Мне следовало подумать о том, где я буду сегодня спать, о том, где и как можно было бы заработать на кусок свинины и стакан вина, о том, насколько велика вероятность того, что меня здесь узнают, о том, как далеко от меня сейчас находится Ржавый Рыцарь… О многих важных вещах, но вместо этого я брел по до боли знакомым улицам, мимо людей, которые всегда были чужими мне и друг другу, сквозь пеструю галдящую толпу, мимо стрельчатых окон и цветочных карнизов над узкими дверями лавок, и шел без единой мысли в голове, пока не обнаружил себя стоящим на улице Первых Пекарей, у крайнего дома, выходящего южным фасадом в Водоносный переулок. У дома, где я прожил четырнадцать лет.
   Улица Первых Пекарей называлась так, потому что ряд пекарен, располагавшийся на ее северной стороне, не без оснований считал себя лучшим хлебным цехом столицы. Они обслуживали богатые кварталы и поставляли муку для королевского двора. Немудрено, что на улице и в близлежащих переулках всегда стоял душистый запах свежевыпеченного хлеба, а в воздухе колыхался тонкий туман мучной крошки. Я помнил этот запах лучше, чем запах своего отца, потому что отец, особенно в последние годы, почти всегда пах вином, и всякий раз другим. С тех пор я вино не люблю. И свежевыпечениый хлеб тоже.
   Странно было видеть мастерскую художника на углу пекарского ряда, но комната там стоила дешевле, чем в квартале Вольных Искусств, а отец не отличался особой расточительностью. С другой стороны, благодаря его экономности мы никогда не голодали, даже в самые тяжелые времена. Моя матушка Элизабет смотрела на отцовскую экономию иначе, и я даже тогда не испытывал к ней сочувствия. Хотя, возможно, я был к ней несправедлив.
   Дом совсем не изменился. Он был сизо-зеленым, в отличие от желтой кладки пекарен, и даже шумный отголосок цехов слышался здесь приглушенно. Дом выглядел инородным телом, вырванным из привычной среды и нелепо втиснутым в чужеродное место. Грубой выделки кариатида покрылась лишайником и потеряла пальцы на левой руке, но в остальном всё осталось, как прежде. Окна второго этажа, который снимал отец, были широко распахнуты, на раме сидел мокрый взъерошенный воробей, а в тени виднелись слабо колышущиеся занавеси из прозрачной голубой ткани. Я отступил на пару шагов, запрокинул голову, силясь разглядеть комнату, но не смог. Безумно захотелось зайти: вдруг там обитает другой художник-неудачник? Я бы попросился к нему в подмастерья. У меня всегда хорошо получилась смешивать краски. Я мог бы даже рисовать вместо него, если он такой же бездарь, каким был мой отец. Он только под бабскими юбками превращался в гения, а я и вне них лучше многих.
   Воробей на раме стрельнул в меня безумными маленькими глазками и принялся остервенело чистить перья. Я смотрел на него и думал, что между нами больше общего, чем мне хотелось бы. И он в гораздо более выигрышном положении, чем я, потому что может хотя бы заглянуть в это окно.
   — А ну пшел прочь, оборванец!
   Мою спину ожгло огнем, прежде чем я успел обернуться, и я закусил губу до крови. Привычное дело: пекарям приходится идти на разные меры, чтобы отвадить стайки бродяг и мальчишек, так и норовящих стянуть с подноса еще дымящуюся краюху хлеба. А неплохая мысль, кстати, подумал я, оборачиваясь. Коль уж я получил кнута, не мешало бы совершить проступок, который так наказывается. Пусть и задним числом.
   — Пшел, сказано! — рявкнул розовощекий мальчишка лет шестнадцати, здоровяк с бычьей шеей, превосходивший меня в росте на полторы головы, и в ширине плеч — на аршин. Белый пекарских колпак слез на бок, открыв красное оттопыренное ухо. Кнут в толстых пальцах слегка подрагивал. Охрана, Жнец ее дери. Ну да, они всегда выставляли на страже пару-тройку молодчиков. Я помню. Когда этот щенок еще сосал мамкину грудь, такие, как он, кланялись моему отцу при встрече. Художников в те времена почему-то уважали.
   Но времена меняются, и когда кончик кнута снова понесся ко мне, я отскочил в сторону и выбросил руку вперед. Плеть больно хлестнула запястье и обвилась вокруг ладони. Я дернул ее на себя, но вырвать не смог — парень оказался сильнее, чем я рассчитывал. Он коротко рыкнул то ли от злости, то ли от удивления и, перехватив рукоятку кнута повыше, шагнул ко мне и ударил без замаха. Я моргнул и понял, что лежу на земле, а глаза мне заливает кровь из рассеченной брови. М-да, драчун из меня всегда был неважный. Арбалет бы мне, арбалет! Я очень хорошо умею убивать с расстояния и в спину. Еще лучше, чем рисовать.
   Я скорее почувствовал, чем увидел, как кнут несется ко мне снова, и успел заслонить лицо. Плеть разорвала и без того на соплях держащийся рукав и распорола кожу от локтя до запястья. Я понял, что, если не встану сейчас, этот ублюдок просто запорет меня. Собаке собачья смерть, да только помирать так мне всё равно не хотелось.
   — Прекратите!
   Я сплюнул, опустил кровоточащую руку, оперся о землю, погрузив пальцы в светло-серую от муки пыль. Заморгал, стряхивая с ресниц кровь, протер глаза пальцами.
   Надо мной возвышались две пары раздувающихся черных ноздрей.
   Выругавшись, я вскочил и отпрянул, хотя кони казались спокойными. Кучер, правящий маленькой, малиновой с позолотой каретой, разглядывал меня с надменным презрением. Мальчишка-пекарь, спрятав кнут за спину, раболепно мял забрызганный моей кровью колпак и пялился на свои ноги.
   Я снова посмотрел на карету и только теперь заметил в опущенном окне женщину. Белокурую, кукольно красивую. Ее губы дрожали от гнева, а в глазах стояло изумление, смешанное с печалью. Кажется, ненаигранное, хотя она… она-то играла всегда. Не играть она просто не умела. Как, впрочем, и все мы.
   — О боги, Эван… — вздохнула она, и мне вдруг стало стыдно. Я отер рукавом капающую в глаз кровь и выдавил улыбку.
   — Привет, радость моя. Ты, я вижу, в порядке.
   — Жойен, открой дверцу.
   Кучер покосился на меня с крайним подозрением, но соскочил с козел и подчинился. Я подковылял к карете и глазам своим не поверил, когда сиятельная леди пододвинулась и кивком указала мне на скамеечку рядом с собой.
   — Забирайся.
   — Я тебе всю карету запачкаю.
   — Ох, Эван, помолчал бы ты лучше.
   Очень странно было слышать это от нее. А может, и нет. Теперь уже — нет.
   Я сел, и кучер захлопнул дверцу.
   — Жойен, домой, — сказала Паулина.
   …— Запредельный, да что же с тобой вечно происходит?
   Я только пожал плечами — во-первых, рот у меня в этот момент был занят активным пережевыванием индюшачьего мяса, вкуснее которого я, кажется, в жизни ничего не ел, а во-вторых, ответить мне было нечего. Паулина сидела напротив, рассеянно наблюдая за моими свинскими манерами и теребя в руках веер. Шелковый, и никаких перьев заживо оскальпированных цапель. И то хорошо.
   — Почему ты один? И почему… здесь?
   — Хотелось бы у тебя спросить то же самое, — выждав, пока мясо покинет мой рот и устремится к желудку, внятно проговорил я. Паулина слегка нахмурила подведенные брови, отвела взгляд. Она, кажется, повзрослела, хотя не виделись мы всего пару месяцев. Три… или четыре? Я уже потерял счет времени.
   — Ты же собирался вернуться, — тихо сказала она.
   В комнате было много света, солнце заливало мраморные плитки пола. Паулина назвала этот маленький зал своей «личной гостиной», и, несмотря на то, что меня насторожило слово «личная», я не мог не признать, что обставлена она с несколько большим вкусом, чем ее особнячок в Лемминувере. То ли люди и правда меняются, то ли…
   — А ты не собиралась вернуться? — спросил я, откладывая вилку.
   Ее брови снова дрогнули. Она положила локти на стол и вздохнула:
   — Юстас пытался… Ты его надоумил, да?
   — Конечно. — Проклятье, почему Юстас? Я вроде бы посылал к ней Грея. — Я хотел тебя вернуть.
   — Извини, — помедлив, проговорила Паулина, глядя в распахнутое окно. — Я… не могу вернуться.
   — Ну ладно, — сказал я и отпил вина. Белого, прозрачного как слеза и очень сладкого — вот уж не знал, что она такая гурманка.
   Паулина вздрогнула и быстро повернулась ко мне, как будто удивленная. Ну да, а чего я еще ожидал?
   — Я тоже не вернусь, — коротко пояснил я и, предупреждая ее недоумевающие возгласы, выставил вперед ладонь. — Не надо, договорились? Много чего случилось. Я буду рад, если Ларс с Греем достойно продолжат начатое нами дело. Мне теперь с ними не по пути.
   По ее лицу я видел, что она многое хочет мне сказать… и она должна была — ведь это Паулина, болтливая и глупая, но очень хитрая куколка, которая была незаменимым орудием шпионажа и которую непонятно за что любил Грей. Впрочем, я погорячился: она на редкость красива. Хватает мужчин, которые любят только за это.
   Но она промолчала, только смотрела на меня во все глаза, потрясение и, кажется, осуждающе. Ох, кто бы говорил, детка…
   Я со стуком поставил бокал обратно на стол и светским тоном осведомился:
   — Каким ветром тебя занесло в столицу?
   — Я вышла замуж.