Страница:
Половина фильмов была в пределах досягаемости для человека за рулем. До Рочестера около шести часов езды на запад, до Нью-Йорка – пять часов на юг (первый день) и еще пять в том же направлении (второй день). Я решил начать с Рочестера. На носу зима, и откладывать поездку значило увеличивать риск столкнуться с метелями и обледенелыми дорогами и еще бог знает с какими капризами северных широт. На следующее утро я позвонил в Истман-Хаус и сказал, что я хотел бы посмотреть фильмы из их коллекции. Я понятия не имел, как устраиваются такие просмотры, и, не желая показать свое невежество, на всякий случай представился как профессор из Хэмптон-Колледжа. Я надеялся, что это произведет впечатление и меня сочтут серьезным человеком, а не каким-то там чудиком, чья левая нога захотела посмотреть нечто этакое – хотя в моем случае именно так и было. Вот как, отозвалась женщина на другом конце провода, вы пишете о Гекторе Манне? Вопрос как бы подразумевал единственно возможный ответ, и после короткой паузы я пробормотал слова, которые она рассчитывала услышать. Да, ответил я, вы попали в самую точку. Я пишу о нем книгу, и в рамках этого исследования мне надо увидеть его фильмы.
Так было положено начало моему проекту. Хорошо, что это прозвучало, ибо, отсмотрев материал в Рочестере («Жокейский клуб» и «Ищейка»), я уже знал, что не напрасно теряю время. Гектор в полной мере оправдал мои ожидания в смысле таланта и мастерства, и, если остальные десять картин того же класса, что и эти две, он заслуживал того, чтобы о нем написали книгу, чтобы его заново открыли. Таким образом, с самого начала я не просто смотрел фильмы Гектора – я их изучал. Если бы не телефонный разговор с женщиной из Рочестера, мне бы в голову не пришло, что можно пойти по этому пути. Мой первоначальный план был куда как прост, и я сомневаюсь, что моего запала хватило бы надолго – до Рождества, может, до конца года. А так все растянулось до середины февраля. Поначалу я собирался смотреть каждый фильм по разу. В результате я пересматривал их бессчетно. Вместо того чтобы провести в архиве пару часов, я там торчал днями: крутил старые ленты на планшетках и «мувиолах», проматывал туда-назад, изучал их с утра до вечера, не вставая, ну только что не с лупой, пока глаза не отказывали окончательно. Я вел записи, залезал в справочники, писал подробнейшие комментарии, фиксируя монтажные склейки, и точку съемки, и постановку света, анализируя ту или иную сцену во всех аспектах вплоть до третьестепенных деталей, и уходил только тогда, когда чувствовал себя готовым на все сто и знал каждый сантиметр пленки наизусть.
Я не задавался вопросом, стоит ли оно того. У меня было дело, и все свелось к простой мысли: кто-то должен довести его до конца. Я знал, что Гектор не более чем второстепенная фигура, еще одно имя в списке «прочих» и «подающих надежды», но это не мешало мне восхищаться его работой и получать удовольствие от его общества. В течение года он выдавал по картине в месяц при смехотворном бюджете, настолько несоизмеримом с обычными затратами на постановочные трюки и череду головокружительных эпизодов, которые мы привыкли ассоциировать с немой комедией, что оставалось только удивляться, как он вообще сумел что-то снять, а тем более двенадцать абсолютно достойных картин. Согласно источникам, Гектор начал свою карьеру в Голливуде с бутафора и художника по декорациям, иногда подрабатывая в массовке, дорос до эпизодических ролей в различных комедиях и наконец, с легкой руки Симура Ханта, получил шанс делать собственное кино в качестве режиссера и главного исполнителя. Хант, банкир из Цинциннати, решив заняться кинобизнесом, в начале двадцать седьмого перебрался в Калифорнию, где и создал свою киностудию «Калейдоскоп пикчерз». Человек несдержанный и двуличный, по свидетельству современников, Хант ничего не понимал в кинопроизводстве, а в менеджменте, кажется, и того меньше. (Спустя каких-то полтора года киностудия закрылась. Хант, обвиненный в биржевых спекуляциях и хищении денег, не дожидаясь суда, повесился.) Не имея денег и полноценной киногруппы, страдая от постоянного вмешательства Ханта в творческий процесс, Гектор тем не менее ухватился за свой шанс и постарался выжать из него максимум. Не было, разумеется, ни сценариев, ни предварительных разработок. Просто Гектор и еще двое гэгменов по имени Эндрю Мерфи и Жюль Блаустайн импровизировали на ходу, снимали нередко на чужих площадках, используя списанное оборудование, по ночам, когда вся команда валилась с ног от усталости. Их бюджет не позволял угробить десяток машин или показать мечущееся стадо. Не рушились дома, не взрывались кварталы. Ни тебе потопов, ни ураганов, ни экзотических стран. Массовка тогда была нарасхват, пленка кончалась быстро, и о том, чтобы переснять какую-то сцену, если что-то не сработало, можно было забыть. Главное – уложиться в график, всякие там «за» и «против» – до лучших времен. Трюки как по команде: получи за минуту свои три «ха-ха» и бросай в щель новую монетку. При всех очевидных минусах такой потогонной системы Гектору, похоже, эти жесткие рамки только пошли на пользу. Не отличаясь масштабностью, его картины брали какой-то доверительной интонацией, которая тебя цепляла и на которую нельзя было не откликнуться. Я понял, почему критики относились с уважением к его работе – и при этом никогда не писали о ней взахлеб. Он не открыл Америки, и сейчас, когда его фильмы снова к нам вернулись, стало ясно, что переписывать историю немого кино нет необходимости. Это был скромный вклад в искусство, скромный, но по-своему заметный, и чем больше я смотрел его картины, тем больше мне нравились их изящество и тонкий юмор, не говоря уже о забавных и вместе с тем трогательных ужимках главной звезды. Довольно быстро выяснилось, что еще ни одна живая душа не видела эти фильмы в полном объеме. Самые последние выплыли на поверхность совсем недавно, и никто не дал себе труда объехать ради Гектора Манна все архивы и музеи мира. В случае осуществления моего плана я стал бы первым.
Перед отъездом из Рочестера я позвонил Смитсу, нашему декану, и попросил продлить мне академический отпуск еще на один семестр. Сначала он несколько напрягся – мои курсы, оказывается, уже были объявлены в каталоге, но я соврал, что прохожу психиатрическое лечение, и он тут же оттаял. Трюк сомнительного свойства, согласен, но в тот момент я боролся за свою жизнь, а на объяснения, почему мне вдруг понадобилось с головой окунуться в немое кино, просто не хватило пороху. Мы поговорили по душам, декан пожелал мне удачи, и, хотя мы оба сделали вид, что через год я возвращаюсь, мне кажется, он почувствовал, что для колледжа я отрезанный ломоть и мое сердце им уже не принадлежит.
В Нью-Йорке я посмотрел «Скандал» и «Уик-энд в деревне», в Вашингтоне меня ждали «История кассира» и «Всё или ничего». В турагентстве на Дюпонт-Сёркл я зарезервировал билеты на дальнейшие маршруты (поездом «Амтрак» до Калифорнии, теплоходом «Куин Элизабет-2» в Европу), однако утром следующего дня, в припадке слепой отваги, я отменил заказ и решил лететь самолетом. Это было чистейшей воды безумием, но после такого многообещающего старта обидно было даром терять время. Что ж, мне предстояло уговорить себя сделать то, что я поклялся никогда не делать. Главное, не сбавлять шаг, так что если проблему можно решить на уровне фармакологии, я был готов наглотаться убойных пилюль. Сотрудница из Американского киноинститута дала мне адрес врача. Я посчитал, что мой визит займет не больше десяти минут. Я скажу, зачем мне нужны пилюли, он выпишет рецепт – и все дела. В конце концов, это обычная история, многие боятся летать, и ни к чему рассказывать про Хелен и мальчиков, выворачивать свою душу наизнанку. Все, чего я хотел, это чтобы моя центральная нервная система отключилась на несколько часов, а поскольку просто купить в аптеке нужную для этого штуковину нельзя, от врача требовалась простая вещь – дать мне бумажку со своей подписью. Но доктор Сингх оказался человеком дотошным, он измерил мое давление, он прослушал мое сердце, а попутно задал мне столько вопросов, что я проторчал у него сорок пять минут. Он был слишком умен, чтобы не копнуть поглубже, и мало-помалу вытянул из меня всю правду.
Все мы, мистер Зиммер, умрем, сказал он. Почему вы считаете, что это должно с вами случиться в самолете? Если вы верите статистике, у вас гораздо больше шансов умереть у себя дома.
Я не сказал, что боюсь умереть, возразил я. Я сказал, что боюсь летать. Это не одно и то же.
Но если речь не идет об аварии, откуда взяться страху?
А оттуда, что я себе не доверяю. Я боюсь потерять над собой контроль и не хочу оказаться в роли клоуна.
Я не уверен, что правильно вас понял.
Я представляю, как сажусь в самолет, как иду к своему креслу – и вдруг ломаюсь.
Ломаетесь? В каком смысле? Ломаетесь душевно?
Да, у меня происходит нервный срыв на глазах у четырехсот посторонних людей. Я теряю разум. Мной овладевает безумие.
И что вы делаете в своем воображении?
По-разному бывает. Иногда кричу. Иногда бью людей в лицо. Иногда врываюсь в кабину и начинаю душить пилота.
Вас кто-нибудь пытается остановить?
А то нет. На меня наваливаются всем миром и прижимают к полу. Меня метелят по полной программе.
Когда вы последний раз дрались, мистер Зиммер?
Уже не помню. В детстве, надо полагать. Лет в одиннадцать-двенадцать. На школьном дворе. Сошелся с первым драчуном в классе.
И откуда у вас эти опасения, что вы снова готовы ввязаться в драку?
Ниоткуда. Ощущение в кулаках. Что-нибудь меня зацепит, и я сорвусь. И тогда я ни за что не ручаюсь.
Но почему самолеты? На земле вы ведь не боитесь потерять над собой контроль?
Потому что самолеты безопасны. Это общее место. Самолеты – это безопасность, скорость и эффективность. В воздухе я застрахован от неприятностей. Отсюда и мой страх. Я не боюсь погибнуть – я боюсь, потому что я точно знаю, что не должен погибнуть.
У вас не было попыток самоубийства, мистер Зиммер?
Нет.
И вы никогда не думали об этом?
Разумеется, думал. Как всякий смертный.
И поэтому вы пришли? Чтобы выйти отсюда с рецептом на хорошее, сильнодействующее снотворное, которое поможет вам покончить с собой?
Я ищу забвения, доктор, а не смерти. Снотворное погрузит меня в сон, а в бессознательном состоянии я не буду думать о своих возможных поступках. Я одновременно там и не там, и мое «я», которое окажется не там, будет надежно защищено.
Защищено от чего?
От меня. От этого ужаса, что со мной в принципе не может ничего случиться.
Ваш полет, как вы сами считаете, пройдет тихо и гладко. Почему это обстоятельство вас пугает, мне по-прежнему непонятно.
Потому что шансы на моей стороне. Самолет взлетит и благополучно приземлится в пункте назначения, и я сойду с трапа целый и невредимый. Вы скажете, вот и ладушки. Но в эту минуту я поставлю жирный крест на том, во что я свято верю. Я оскорблю мертвых, доктор. Я сведу их трагедию к банальному невезению. Понимаете? Это все равно что сказать им: ваша смерть была бессмысленной.
Он меня понял. В действительности я говорил короче, но я имел дело с умным и деликатным врачом, так что остальное он додумал сам. Дж. М. Сингх, выпускник Королевского медицинского колледжа, штатный терапевт Джорджтаунского университетского госпиталя, с четким британским акцентом и рано поредевшей шевелюрой, вдруг понял, о чем я ему толкую в этой тесной комнатенке с флуоресцентным светом и блестящими металлическими поверхностями. Я еще застегивал рубашку, сидя на кушетке и глядя в пол (только бы не встретиться с ним взглядом, только бы не обнаружить предательских слез), тягостная пауза казалась мне вечной, и тут он положил руку мне на плечо. Мне очень жаль, сказал он. Мне очень жаль, что так случилось.
Впервые за много месяцев ко мне кто-то прикоснулся, и в том, что я сделался объектом сострадания, было что-то тревожное, почти отталкивающее. Я к вам пришел не за сочувствием, доктор, сказал я. Я пришел за таблетками.
Он отступил с легкой гримасой досады, а затем присел на табурет в углу. Пока я заправлял рубашку в брюки, он вытащил из кармана своего белого халата рецептурный блокнот. Я готов пойти вам навстречу, сказал он, но, прежде чем вы уйдете, я бы просил вас пересмотреть свое решение. Мне кажется, я понимаю, что вы пережили, мистер Зим-мер, и мне бы не хотелось ставить вас в условия повышенного стресса. Существуют ведь и другие способы путешествия. Это в ваших же интересах – избегать пока самолетов.
До сих пор я так и поступал, но теперь считаю иначе, возразил я. Слишком большие расстояния. Сейчас я еду в Беркли, Калифорния, а затем мне надо в Лондон и Париж. Поездом до Западного побережья – три дня. Умножьте на два, с учетом обратной дороги, и добавьте десять дней на пересечение Атлантики в оба конца… это шестнадцать суток, как минимум, псу под хвост. Чем прикажете мне заниматься все это время? Изучать в иллюминатор морской пейзаж?
Сбавить темп – не такая уж плохая идея. Это поможет отчасти снять стресс.
Но стресс – это как раз то, что мне необходимо. Стоит мне расслабиться, и от меня останутся рожки да ножки. Я развалюсь на сотню мелких осколков, которые уже никогда не склеить.
Я произнес это с такой горячностью, и в моем голосе прозвучали нотки такого искреннего безумия, что доктор Сингх, кажется, улыбнулся – или попытался подавить улыбку. Но это ведь не входит в наши планы? сказал он. Раз уж вам так приспичило лететь – летите. Только договоримся – в один конец. На этой странной фразе он вытащил из кармана ручку и нацарапал в своем блокноте какие-то иероглифы. Вот, сказал он, отрывая верхний листок и передавая его мне. Ваш билет авиакомпанией «Ксанакс».
Никогда не слышал.
Ксанакс. Сильное и опасное снотворное. Принимайте, мистер Зиммер, строго по назначению, и вы превратитесь в зомби, в неодушевленное существо, в бессознательный комок плоти. С этой подзарядкой вы перелетите через материки и океаны и даже не почувствуете, что побывали в воздухе, это я вам гарантирую.
К полудню следующего дня я был в Калифорнии. А еще через двадцать часов я уже занимал место в приватном просмотровом зале Тихоокеанского киноархива, чтобы посмотреть очередные комедии Гектора Манна. «Танго с осложнениями» оказалось едва ли не самым эксцентричным и искрометным из его фильмов; «Дом и очаг», напротив, был одним из наиболее сдержанных. Этим картинам я посвятил две недели с лишком: каждое утро к десяти часам, как штык, я приходил в архив, а когда он был закрыт (в Рождество и на Новый год), я продолжал работать у себя в номере, читая специальную литературу и систематизируя записи в преддверии следующего этапа моего путешествия. 7 января 1986 года я проглотил чудо-пилюли доктора Сингха перед прямым рейсом Сан-Франциско – Лондон: «Кататония-экспресс», шесть тысяч миль нон-стоп. На этот раз требовалась большая доза, однако из опасения, что и она не поможет, перед самой посадкой я принял лишнюю пилюлю. Не следовало, конечно, нарушать инструкцию, но страх проснуться в середине полета был таким цепенящим, что в результате я чуть не уснул навеки. В моем старом паспорте есть штамп, доказывающий, что восьмого января я ступил на британскую землю, но спрашивать меня о том, как я приземлился, как прошел через таможню, как добрался до отеля, бесполезно. Я проснулся девятого января в незнакомой кровати, и с этого момента жизнь моя возобновилась. Такого со мной еще не случалось – я был в нетях целые сутки.
Оставалось четыре фильма – «Ковбои» и «Мистер Никто» в Лондоне; «Марионетки» и «Бутафор» в Париже, – и я отдавал себе отчет в том, что другого случая их увидеть у меня не будет. Я всегда мог при необходимости вернуться в американские архивы, но еще раз слетать в Британский киноинститут или парижскую Cinematheque – нет уж, увольте. Я сумел-таки вытащить себя в Европу, но больше чем на один раз моего героизма точно не хватило бы. По этой причине я там порядком пересидел, в общей сложности почти семь недель, ползимы, закопавшись в норе, как какой-нибудь дикий пещерный зверь. Если до сих пор я был просто скрупулезен и добросовестен, то теперь мой проект обнаружил настоящую страсть, одержимость, граничащую с навязчивой идеей. Видимой частью айсберга было желание изучить, постичь природу фильмов Гектора Манна, но, в сущности, дело-то не в нем, а во мне, я учился бить в одну цель, держать в уме один-единственный предмет. Я превратился в маньяка, но только так я мог выжить и не рассыпаться на мелкие осколки. По возвращении в Вашингтон в феврале месяце я завалился спать в аэровокзальной гостинице, чтобы очистить голову от дурмана ксанакса, а поутру, не теряя времени, забрал свою машину с долгосрочной парковки и двинул прямиком в Нью-Йорк. Вернуться в Вермонт я был пока не готов. Чтобы писать книгу, надо было затвориться в четырех стенах, и если существовал на свете город, который в наименьшей степени действовал мне на нервы, то это был Нью-Йорк. Пять дней я потратил на поиск жилья в Манхэттене и ничего не нашел. Это был пик уолл-стритовского бума, еще ничто не предвещало обвала, который случится меньше чем через два года, в восемьдесят седьмом, и съемные квартиры были наперечет. В конце концов я перебрался через мост в район Бруклин-Хайтс и там снял первое, что мне показали, – квартиру с одной спальней на Пьерпонт-стрит, которую как раз в то утро выставили на рынок. Квартира была дорогая, мрачноватая и неудачно спланированная, но я счел, что мне повезло. Купив в одну комнату матрас, а в другую – письменный стол и стул, я переехал в свое новое жилище. Аренда была на год, с первого марта. И с этого дня ведет отсчет моя книга.
Глава 2
Еще до фигуры в глаза вам бросается лицо, а до лица – тонюсенькая черная полосочка между носом и верхней губой, подрагивающая ниточка озабоченности, метафизическая скакалка, порхающее волоконце легкого замешательства. Гекторовские усики – это сейсмограф, регистрирующий его внутреннее состояние, они не только вызывают смех, они рассказывают вам, о чем он в данную минуту думает, обнажают механизм мыслительного процесса. Работают и другие элементы – глаза, рот, отточенные в своей продуманности пошатывания и спотыкания, но усики – главное средство коммуникации, и хотя это язык без слов, все эти подергивания и подрагивания так же понятны, как сообщение, переданное азбукой Морзе.
Все это было бы невозможно, если бы не камера. Интимное общение с говорящими усиками – исключительная заслуга объектива. Во всех фильмах Гектора, когда в какой-то момент общий или средний план сменяется крупным, его лицо заполняет весь экран, и с исчезновением окружающей среды усики становятся центром мироздания. Они оживают, а так как Гектор в совершенстве владеет работой лицевых мускулов, его усики, кажется, живут своей жизнью – такой маленький червячок со своими рефлексами и желаниями. Чуть сдвигаются уголки рта, едва заметно подрагивают ноздри, но в целом, пока усики совершают свои невероятные кульбиты, лицо остается неподвижным, и тут вы вдруг узнаете, как в зеркале, себя – ведь именно в эти мгновения, обнажая общечеловеческое, Гектор отражает нас такими, какими мы бываем только сами с собой. Эти крупные планы отводятся для узловых моментов истории, передающих максимальное напряжение или удивление, и они никогда не длятся больше четырех-пяти секунд. Когда это происходит, все останавливается. Усики произносят свой монолог, и в эти сокровенные мгновения действие отступает на задний план и вперед выходит мысль. Мы легко прочитываем все, что хочет нам сказать Гектор, как если бы это было написано печатными буквами на экране, и, пока монолог не кончится, мы видим их так же ясно, как дом, пианино или торт, расплющенный о чью-то физиономию.
Шевелящиеся усы – признак думающего мужчины. Неподвижные усы – не более чем орнамент. Усики Гектора – это понятие одновременно географическое и социальное, они определяют его образ в глазах окружающих, и так как эта блестящая узюсенькая щеточка не может принадлежать никому другому, всем сразу понятно, кто скрывается за этой смешной порослью. Перед нами латиноамериканский щеголь, бронзовокожий стервец, знойный любовник, в чьих жилах течет горячая кровь. Добавьте к этому зачесанные назад, набриолиненные волосы и неизменный белый костюм, и вы получите помесь франта и сердцееда. Таков зрительный код. Все считывается с первого взгляда. А поскольку в этом мире, с его минами-ловушками вроде незакрытого канализационного люка или взрывающейся сигары, за одной неприятностью неизбежно следует другая, в ту же минуту, когда на улице появляется мужчина в белом костюме, вы уже знаете: ничем хорошим это для него не кончится.
После усиков костюм – важнейший элемент в гекторовском репертуаре. Усики – это связь с его внутренним «я», метонимия тайных желаний, раздумий и душевных бурь. Костюм – это отношения с социумом, и его сияющая белизна на фоне общей черно-серой гаммы притягивает глаз, как магнит. Он переходит из фильма в фильм, и в каждом из них есть по меньшей мере один большой трюк, построенный на попытках уберечь костюм от подстерегающих его опасностей. Грязь и моторное масло, соус для спагетти и черная патока, сажа из дымохода и брызги из луж – все мыслимые жидкости и вещества гнусных оттенков постоянно грозят осквернить первозданную чистоту Гекторова костюма. Этот его главное достояние, и он носит свой костюм с видом светского человека, вознамерившегося покорить мир. Каждое утро Гектор облачается в него, как рыцарь в свои доспехи, готовый к битвам, на которые общество не скупится; его не остановить, ему невдомек, что всякий раз он добивается обратного результата. Вместо того чтобы защитить себя от возможных ударов, он делается открытой мишенью, центром притяжения всех приключений, какие только можно найти на свою голову в радиусе ста метров. Белый костюм – это его ахиллесова пята, и когда мир откалывает с ним очередную шутку, не случайно мы слышим в ней трагическую ноту. Упрямый в своей элегантности, твердо убежденный в том, что костюм делает его самым привлекательным и желанным мужчиной, Гектор доводит свое тщеславие до таких высот, что зритель невольно начинает ему симпатизировать. Достаточно увидеть, как, позвонив в дверь своей подружке, он нервно стряхивает с пиджака невидимые пылинки («Всё или ничего»), чтобы понять: нет, это не самолюбование, перед нами настоящие душевные терзания. Белый костюм сделал из Гектора бедолагу. Он завоевал симпатии зрителя, а если актеру это удалось, дальше ему все сойдет с рук.
Все это было бы невозможно, если бы не камера. Интимное общение с говорящими усиками – исключительная заслуга объектива. Во всех фильмах Гектора, когда в какой-то момент общий или средний план сменяется крупным, его лицо заполняет весь экран, и с исчезновением окружающей среды усики становятся центром мироздания. Они оживают, а так как Гектор в совершенстве владеет работой лицевых мускулов, его усики, кажется, живут своей жизнью – такой маленький червячок со своими рефлексами и желаниями. Чуть сдвигаются уголки рта, едва заметно подрагивают ноздри, но в целом, пока усики совершают свои невероятные кульбиты, лицо остается неподвижным, и тут вы вдруг узнаете, как в зеркале, себя – ведь именно в эти мгновения, обнажая общечеловеческое, Гектор отражает нас такими, какими мы бываем только сами с собой. Эти крупные планы отводятся для узловых моментов истории, передающих максимальное напряжение или удивление, и они никогда не длятся больше четырех-пяти секунд. Когда это происходит, все останавливается. Усики произносят свой монолог, и в эти сокровенные мгновения действие отступает на задний план и вперед выходит мысль. Мы легко прочитываем все, что хочет нам сказать Гектор, как если бы это было написано печатными буквами на экране, и, пока монолог не кончится, мы видим их так же ясно, как дом, пианино или торт, расплющенный о чью-то физиономию.
Шевелящиеся усы – признак думающего мужчины. Неподвижные усы – не более чем орнамент. Усики Гектора – это понятие одновременно географическое и социальное, они определяют его образ в глазах окружающих, и так как эта блестящая узюсенькая щеточка не может принадлежать никому другому, всем сразу понятно, кто скрывается за этой смешной порослью. Перед нами латиноамериканский щеголь, бронзовокожий стервец, знойный любовник, в чьих жилах течет горячая кровь. Добавьте к этому зачесанные назад, набриолиненные волосы и неизменный белый костюм, и вы получите помесь франта и сердцееда. Таков зрительный код. Все считывается с первого взгляда. А поскольку в этом мире, с его минами-ловушками вроде незакрытого канализационного люка или взрывающейся сигары, за одной неприятностью неизбежно следует другая, в ту же минуту, когда на улице появляется мужчина в белом костюме, вы уже знаете: ничем хорошим это для него не кончится.
После усиков костюм – важнейший элемент в гекторовском репертуаре. Усики – это связь с его внутренним «я», метонимия тайных желаний, раздумий и душевных бурь. Костюм – это отношения с социумом, и его сияющая белизна на фоне общей черно-серой гаммы притягивает глаз, как магнит. Он переходит из фильма в фильм, и в каждом из них есть по меньшей мере один большой трюк, построенный на попытках уберечь костюм от подстерегающих его опасностей. Грязь и моторное масло, соус для спагетти и черная патока, сажа из дымохода и брызги из луж – все мыслимые жидкости и вещества гнусных оттенков постоянно грозят осквернить первозданную чистоту Гекторова костюма. Этот его главное достояние, и он носит свой костюм с видом светского человека, вознамерившегося покорить мир. Каждое утро Гектор облачается в него, как рыцарь в свои доспехи, готовый к битвам, на которые общество не скупится; его не остановить, ему невдомек, что всякий раз он добивается обратного результата. Вместо того чтобы защитить себя от возможных ударов, он делается открытой мишенью, центром притяжения всех приключений, какие только можно найти на свою голову в радиусе ста метров. Белый костюм – это его ахиллесова пята, и когда мир откалывает с ним очередную шутку, не случайно мы слышим в ней трагическую ноту. Упрямый в своей элегантности, твердо убежденный в том, что костюм делает его самым привлекательным и желанным мужчиной, Гектор доводит свое тщеславие до таких высот, что зритель невольно начинает ему симпатизировать. Достаточно увидеть, как, позвонив в дверь своей подружке, он нервно стряхивает с пиджака невидимые пылинки («Всё или ничего»), чтобы понять: нет, это не самолюбование, перед нами настоящие душевные терзания. Белый костюм сделал из Гектора бедолагу. Он завоевал симпатии зрителя, а если актеру это удалось, дальше ему все сойдет с рук.