Так ты был при деле. Это хорошо.
   Надо же было чем-то себя занять. Вот я и придумал.
   Почему я ничего о нем не слышал? Вообще-то я далек от кино, но тех, кто на слуху, знаю.
   Никто о нем не слышал. Он развлекает меня тет-а-тет. Это мой придворный шут. Больше года мы были неразлучны.
   В смысле? Вы жили рядом? Или это просто фигура речи?
   После двадцать девятого года рядом с Гектором Манном уже никого не было и не могло быть. Он мертв. Как Шатобриан и мадам Рекамье. Или этот Декстер, как бишь его?
   Файнбаум.
   Мертв, как Декстер Файнбаум.
   Ты провел год наедине со старыми фильмами.
   Не совсем так. Я провел три месяца наедине со старыми фильмами, а потом заперся в комнате и девять месяцев писал о них. Странная затея, признаюсь. О вещах, которые в тот момент не были у меня перед глазами, я должен был рассказать в чисто визуальных терминах. Это было похоже на галлюцинацию.
   А как насчет живых людей, Дэвид? С ними ты общаешься?
   Практически нет.
   Так я и думал.
   В прошлом году, в Вашингтоне, был у меня один разговор – с человеком по имени доктор Сингх. Замечательный экземпляр. Хорошо поговорили. Он мне здорово помог.
   А сейчас ты наблюдаешься у врача?
   Нет, конечно. Ты первый, после доктора Сингха, с кем я разговариваю так долго.
   Почему ты мне не позвонил, когда был в Нью-Йорке?
   Я был не в состоянии.
   Дэвид, тебе еще нет сорока. Не рановато ли ты себя хоронишь?
   Кстати, Мне стукнет сорок в следующем месяце. Пятнадцатого, в «Мэдисон-сквер-гарден», намечается большая пьянка. Я надеюсь увидеть там тебя с Барбарой. Странно, что ты еще не получил приглашения.
   Мы все переживаем из-за тебя. Не хочу лезть в душу, но, когда человек тебе небезразличен, трудно спокойно наблюдать со стороны за тем, что с ним происходит. Если бы ты дал мне шанс тебе помочь…
   Ты уже помог. Ты предложил мне перевод, за что я тебе благодарен.
   Это работа. Я говорю о жизни.
   А что, есть разница?
   Упрямый сукин сын, вот ты кто.
   Расскажи мне про Декстера Файнбаума. Как-никак он мой благодетель, а я ничего о нем не знаю.
   Ты закрываешь тему?
   Как говорил почтальон, вертя в руках невостребованное письмо: мне это надо?
   Дэвид, прожить без людей еще никому не удавалось. Это нереально.
   Возможно. Хотя человек – экземпляр штучный. Может, я буду первый.
 
   Из предисловия к «Мемуарам покойника» (Париж, 14 апреля 1846; переработано 28 июля):
 
   Так как предвидеть день собственной смерти не в моей власти и поскольку дни, отпущенные человеку моего возраста, нам посылаются как милость или, лучше сказать, страдание, я чувствую себя обязанным коротко объясниться.
   Четвертого сентября мне будет семьдесят восемь. Пора покинуть этот мир, а он меня уже давно покинул, так что я из него уйду без сожалений…
   Печальная необходимость, которая всегда держала меня за горло, принудила меня продать мои «Мемуары». Кто бы знал, с каким тяжелым сердцем я отдал в заклад собственную могилу, но мои торжественные обещания и твердые правила поведения потребовали от меня этой последней жертвы… Мой план состоял в том, чтобы завещать их мадам Шатобриан. От нее бы зависело, выпустить их в свет или положить под сукно. Сейчас, более чем когда-либо, мне кажется, что последнее было бы предпочтительнее…
   Представляемые «Мемуары» писались в разное время и в разных странах. В силу этого я был вынужден добавить прологи, описывающие места, где я оказался, и чувства, которые мной владели при возобновлении моего повествования. Так изменчивые обстоятельства моей жизни оказались переплетены. Иногда в минуты благоденствия мне случалось говорить о днях лишений, а во времена невзгод вспоминать пору своего счастья. Молодость, стоящая на пороге зрелости; обременительная старость, бросающая печальную тень на весну моей невинности; солнце, чьи лучи, от момента его восхода до момента его заката, постоянно пересекались и смешивались, – все это придало моему рассказу некоторую хаотичность или, если хотите, своего рода мистическое единство. Моя колыбель заглядывает в мой гроб, мой гроб в колыбель; мои страдания переходят в удовольствия, а удовольствия в страдания; и, перечитав эти «Мемуары», я и сам не знаю, чему они обязаны – молодому уму или седой мудрости.
   Не мне судить, будет ли эта смесь любезна или неприятна читателю. Исправить что-либо я не в состоянии. Это результат переменчивой судьбы и непостоянства жребия. Житейские бури порой не оставляли мне для сочинительства даже письменного стола, а только скалу, на которую меня выбрасывало после кораблекрушения.
   Меня понуждали обнародовать отдельные пассажи из «Мемуаров» еще при жизни, но я предпочитаю говорить из глубины могилы. Пусть мой рассказ сопровождают голоса, несущие на себе печать святости, ведь они доносятся из царства мертвых. Если за мои страдания в этом мире я заслужил право быть счастливой тенью в мире ином, пусть луч из Элизиума согреет благодатным светом мои прощальные картины.
   Жизнь придавила меня своей тяжестью; быть может, смерть окажется милосерднее.
   Эти «Мемуары» приобрели для меня особое значение. Святому Бонавентуре было позволено после смерти продолжить труд над своей книгой. На подобную милость я не рассчитываю, но было бы неплохо однажды в полночный час воскреснуть, чтобы вычитать гранки…
   Если что-то в моем труде мне ближе всего, так это страницы о моей юности, самом заветном уголке моей жизни. В них я должен был воскресить мир, знакомый только мне, и, бродя в этом исчезнувшем царстве, я не встречал ничего, кроме молчания и воспоминаний. Из всех, кого я тогда знал, остался ли еще кто-то в живых?
   …Если я умру за пределами Франции, просьба перевезти мое тело на родину не ранее чем через пятьдесят лет после захоронения. Пусть мои останки пощадит кощунственное вскрытие; никто не должен извлекать мой угасший мозг и погасшее сердце в попытке раскрыть тайну моего бытия. Смерть не выдает секретов жизни. Мысль, что мой труп совершает путешествие в дилижансе, наполняет меня ужасом, другое дело высохшие, крошащиеся кости. Этот последний путь не утомит их так, как утомляли мои скитания по земле, когда я таскал их, изнемогая под бременем невзгод .
 
   Эти первые страницы перевода появились уже на следующее утро после нашего с Алексом разговора. Просто потому, что у меня была своя книга (двухтомник издательства «Плеяды», составители Левайан и Мулинье, со всеми вариантами, примечаниями и приложениями), которую я держал в руках за три дня до получения письма. Чуть раньше я закончил со стеллажами, и теперь по несколько часов в день распаковывал коробки и расставлял книги на полках. Во время этой скучной работы я и наткнулся на Шатобриана. Сто лет я не перечитывал его «Мемуары», но в то утро, в этом вермонтском хаосе, среди перевернутых пустых коробок и гор неразобранных книг, я чисто импульсивно ее открыл. Мой взгляд упал на короткий отрывок из первого тома. Шатобриан описывает свою прогулку в Версаль совместно с одним бретонским поэтом в июне 1789 года. До взятия Бастилии оставалось меньше месяца. Гуляя, они встретили Марию-Антуанетту с двумя детьми. Она взглянула на меня с улыбкой, сопроводив это тем же милым жестом, каким она приветствовала меня во время моего представления. Мне не забыть ее живой взгляд, которому так скоро суждено было померкнуть. А ее улыбка так отчетливо запечатлелась в моей памяти, что (страшно сказать!) по ней я сразу узнал оскал, когда череп этой несчастной женщины голубых кровей был эксгумирован в 1815 году.
   Этот мощный, ошеломляющий образ преследовал меня еще долго после того, как я закрыл книгу и поставил ее на полку. Отрубленная голова Марии-Антуанетты, извлеченная из общей ямы с человеческими останками. В трех коротких фразах Шатобриан охватил двадцать шесть лет. Он проходит путь от плоти к праху, от пряной жизни к анонимной яме, а в зияющем промежутке уместился опыт целого поколения, неназванные годы террора, жестокости и безумия. Эти слова ошеломили и тронули меня так, как не трогали никакие другие за последние полтора года. А спустя три дня пришло письмо от Алекса с предложением перевести книгу. Случайное совпадение? Ну, разумеется. Но в тот момент мне показалось, что это результат моего желания – письмо как бы сформулировало мысль, которую сам я не додумал до конца. Вообще-то я не из тех, кто верит в подобную чепуху. Но когда ты живешь, как рак-отшельник, ни о чем не зная, начинает меняться угол зрения. Обратите внимание, на письме стояла дата «девятое», а пришло оно через три дня, двенадцатого. Это значит, что когда Алекс в Нью-Йорке писал мне про эту книгу, я держал ее в руках в своем вермонтском доме. Я не хочу преувеличивать значение такой связи, но тогда я увидел в этом знак. Как будто я, сам того не зная, попросил о чем-то, и вдруг мое желание сбылось.
   Так я снова засел за работу. Я забыл про Гектора Манна и, переключившись на Шатобриана, ушел с головой в необъятную хронику жизни, не имевшей никакого отношения к моей собственной. Это-то мне больше всего и нравилось: дистанция между мной и тем, что я делал. Хорошо было на год устроить привал в Америке двадцатых; еще лучше было окопаться во Франции восемнадцатого-девятнадцатого веков. Мою вермонтскую горушку заваливал снег, но я этого почти не замечал. В это время я был в Сен-Мало и Париже, Огайо и Флориде, в Англии, Риме и Берлине. Работа в основном была механическая, поскольку я был рабом текста, а не создателем, и от меня не требовалось той энергии, которую я вложил в написание «Безмолвного мира». Перевод чем-то напоминает работу кочегара. Зачерпнул угля, швырнул в топку. Каждый уголек – слово, полная лопата – фраза. Если у тебя сильная спина и ты способен по восемь-десять часов махать лопатой, огонь будет что надо. Мне предстояло перекидать около миллиона слов, и я был готов трудиться в поте лица, даже если при этом я спалю дом.
   В свою первую зиму я почти не выходил. Раз в десять дней я выбирался в торговый центр «Гранд-Юнион» в Брэттлборо за продуктами, но это было единственное нарушение режима, которое я себе позволял. До Брэттлборо было далековато, но я решил, что лучше проехать лишних двадцать миль, чем столкнуться с кем-то из знакомых. Хэмптонская братия отоваривалась в другом «Гранд-Юнионе», к северу от кампуса, и шансы, что кого-то занесет в Брэттлборо, были малы. Но не равны нулю. В конце концов, несмотря на все мои предосторожности, эта стратегия вышла мне боком. Однажды в марте, в шестом отсеке, где я загружал тележку туалетной бумагой, меня взяли в клещи Грег и Мэри Теллефсон. Последовало приглашение на ужин, и, хотя я всячески увиливал, Мэри переносила дату до тех пор, пока я не исчерпал все воображаемые отговорки. Через двенадцать дней после нашей случайной встречи в магазине я подъехал к их дому на территории кампуса, немного на отшибе, всего в миле от того места, где я жил с Хелен и мальчиками. Если бы меня встретили только хозяева, это испытание я бы, пожалуй, еще выдержал, но Грег с Мэри пригласили двадцать человек гостей, а к такому нашествию я не был готов. Само собой, все были дружелюбны, и, наверно, большинство радо было меня видеть, но мне было неловко, я чувствовал себя не в своей тарелке и говорил невпопад. Я был не в курсе местных сплетен. Все почему-то решили, что мне хочется узнать про последние интриги и скандалы, про разводы и внебрачные романы, про служебные повышения и факультетские раздоры, но все это вызывало у меня смертную скуку. Я отходил в сторонку и через минуту оказывался в окружении новой группы, обсуждающей другую тему в тех же выражениях. Все были достаточно тактичны, чтобы не упоминать Хелен (для этого в академической среде люди слишком хорошо воспитаны), темы же были вполне нейтральные: телевизионные новости, политика, спорт. Я слушал и ничего не понимал. Больше года я не читал газет, и для меня все это было китайской грамотой.
   В начале вечеринки все толпились на первом этаже, переходили из комнаты в комнату, сбивались в кучки на короткое время и разбредались, чтобы сбиться в новые кучки. Из гостиной я ушел в столовую, оттуда в кухню, затем в кабинет, но в конце концов меня отловил Грег и сунул мне в руку виски с содовой. Я машинально взял стакан и – сказались нервы и напряжение – осушил его чуть не залпом. А надо сказать, что больше года я не брал в рот ни капли. В начале моих штудий, связанных с Гектором Манном, я поддавался искушению гостиничных мини-баров, но, как только я перебрался в Бруклин и засел за книгу, я отрекся от спиртного. Вообще, когда рядом не было выпивки, я о ней не очень-то и думал, но в определенный момент я понял: стоит мне пару раз дать слабину, и все обернется большими неприятностями. В этом меня убедило мое поведение после авиакатастрофы, и если бы я тогда не взял себя в руки и не уехал из Вермонта, вряд ли я дожил бы до вечеринки у Грега и Мэри – не говоря уже о том, чтобы иметь основания спрашивать себя, какого черта я сюда вернулся.
   Осушив стакан, я пошел к бару за добавкой, но на этот раз я обошелся без содовой, просто положил немного льда. В третий раз я забыл про лед и налил себе чистого виски.
   Когда накрыли ужин, гости обступили большой стол, и, набрав в тарелки всякой всячины, двинулись кто куда в поисках посадочных мест. Я очутился в кабинете на диване, зажатый между подлокотником и Карен Мюллер, ассистенткой профессора с немецкой кафедры. К тому времени с координацией у меня было уже неважно, и когда я, пытаясь удержать на колене тарелку с салатом и мясным рагу, потянулся назад за стаканом (прежде чем сесть, я поставил его на спинку дивана), он выскользнул у меня из руки. Четверная доза «Джонни Уокера» вылилась Карен за шиворот, а сам стакан шарахнул ее по спине. Она подскочила – а кто бы на ее месте не подскочил? – и при этом опрокинула свою тарелку с едой, которая мало того что сшибла на пол мою тарелку, так еще и перевернулась у меня на коленях.
   Тоже, в конце концов, не катастрофа, но я был слишком пьян, чтобы к этому легко отнестись, я посмотрел на свои брюки в разводах оливкового масла, на свою рубашку, забрызганную соусом, и решил обидеться. Не помню уже, что я сказал, что-то жестокое, оскорбительное и ни с чем не сообразное. Неуклюжая корова. Вот что я сказал. А может, глупая корова или глупая, неуклюжая корова. Важны даже не столько слова, сколько злость, с какой они были высказаны и которую нельзя себе позволять ни при каких обстоятельствах, тем более в присутствии нервных и чувствительных университетских профессоров. Надо ли добавлять, что Карен не была ни глупой, ни неуклюжей и меньше всего она была коровой; от этой стройной и привлекательной женщины лет тридцати восьми, читавшей курсы о Гёте и Гёльдерлине, я никогда не слышал ничего, кроме самых уважительных и добрых слов. Буквально за несколько секунд до инцидента она пригласила меня выступить перед ее студентами, и я, откашлявшись, собирался ей сказать, что мне надо обдумать ее предложение, – а тут все это со стаканом. Сам виноват и тут же выместил свою досаду на ней. Совершенно хамская выходка, лишнее доказательство того, что меня нельзя было выпускать из клетки. Карен выказала мне свое дружеское расположение, больше того, осторожно посылала мне едва уловимые намеки на то, что она была бы не прочь поговорить со мной на более интимные темы, и я, который почти два года не прикасался к женщине, откликаясь на эти тонкие флюиды, уже пытался себе представить, грубо, по-мужски, будучи хорошо разогрет алкоголем, как она выглядит без одежды. Не оттого ли я так на ней сорвался? Неужели мое презрение к самому себе было столь велико, что я должен был наказать ее за этот огонек сексуального возбуждения, который она во мне затеплила? Или в глубине души я знал, что никаких флюидов с ее стороны не было, что вся эта сценка не более чем плод моего воображения, игра гормонов, спровоцированная близостью ее теплого, пахнущего духами тела?
   Самое ужасное: она начала плакать, а я не по чувствовал ни малейших угрызений совести. Мы оба вскочили на ноги, и когда я увидел, что ее нижняя губа подрагивает, а на глаза наворачиваются слезы, я испытал радость, чуть ли не торжество – вот, все онемели, и это моих рук дело! Кроме нас в комнате было еще шесть или семь гостей, и, когда Карен вскрикнула, все, как по команде, поверну ли головы в нашу сторону. Грохот падающих тарелок привлек дополнительное внимание, так что свидетелями моего хамства стали человек десять, не меньше. Вдруг повисла тишина. Это был момент коллективного шока, никто не знал, что говорить и как себя вести. И во время этой короткой па узы, связанной с общей растерянностью, когда все как будто задержали дыхание, обида Карен переросла в гнев.
   Дэвид, сказала она, кто ты такой, чтобы так говорить со мной?
   К счастью, среди тех, кто подошел на шум, оказалась Мэри, и, прежде чем я успел наломать дров, она быстро пересекла комнату и взяла меня за локоть.
   Это у него с языка сорвалось, объяснила она Карен. Да, Дэвид? Всем нам случается ляпнуть что-то такое под горячую руку.
   Мне хотелось возразить на это, и порезче, в том духе, что я отвечаю за каждое свое слово, но я промолчал. Для этого мне пришлось призвать на помощь все свое самообладание. Мэри всячески старалась погасить скандал в зародыше, и сам я в душе понимал: не надо еще больше портить ей вечер, потом я об этом пожалею. Однако я не извинился, не постарался хотя бы изобразить любезность. Просто, вместо того чтобы сказать очередную гадость, я высвободил руку и молча вышел вон и так же молча пересек гостиную под взглядами моих притихших коллег.
   Я поднялся в спальню Грега и Мэри на втором этаже. Я собирался одеться и уйти, но моя парка, видимо, была погребена под грудой сваленных на кровать зимних вещей, и я не смог ее найти. Порывшись в этом ворохе одежды, я стал бросать пальто на пол, тем самым сужая круг поиска. Я был в середине процесса – гора на полу уже превысила гору на постели, – когда в спальню вошла Мэри. Она остановилась в дверях, маленькая круглолицая женщина с завитками светлых волос и румяными щечками, руки в боки, и я сразу понял, что мне несдобровать. Такие чувства охватывают ребенка при виде матери, готовой устроить ему разнос.
   Что ты делаешь? поинтересовалась она.
   Ищу свою куртку.
   Она в стенном шкафу, внизу. Забыл?
   Я думал, она здесь.
   Она внизу. Грег повесил ее в шкаф. Ты сам нашел свободную вешалку.
   Ладно, поищу ее там.
   Но Мэри сразу дала мне понять, что так легко я от нее не отделаюсь. Сделав еще несколько шагов, она нагнулась за пальто – и шварк об кровать. Потом второе. Она швыряла их одно за другим, прерывая свою речь в середине предложения, и все эти пальто и куртки были для нее чем-то вроде знаков препинания – внезапных тире, торопливых многоточий, возмущенных восклицательных, разрубавших каждую фразу, как топор.
   Когда ты спустишься вниз, я хочу, чтобы ты… помирился с Карен… даже если для этого тебе придется на коленях… вымаливать у нее прощение… все только и говорят, что о твоей выходке… Дэвид, если ты этого сейчас не сделаешь… для меня… ты больше никогда не переступишь порог этого дома.
   Я и не рвался. Если бы ты не выкрутила мне руки, твои гости были бы в полной безопасности, а ты бы насладилась очередной своей занудной, пустейшей вечеринкой.
   Дэвид, тебе нужно лечиться… ты много пережил, я знаю… но всему бывает предел… обратись к врачу, пока ты не загубил свою жизнь окончательно.
   Я веду ту жизнь, на которую способен, а вечеринки в твоем доме в нее не входят.
   Мэри швырнула последнее пальто и вдруг, без всякого перехода, села на кровать и заплакала.
   Мудак ты, сказала она тихим голосом. Думаешь, я ее не любила? Для тебя Хелен – жена, а для меня – самый близкий друг.
   Нет, Мэри. Самым близким другом она была мне, а я ей. Ты тут ни при чем.
   Это была точка. Моя жесткость, мой абсолютный отказ признать за ней право на человеческие чувства перекрыли ей кислород. Когда я выходил из комнаты, она сидела ко мне спиной и только головой мотала, глядя на этот разгром.
 
   Через два дня после вечеринки из пенсильванского университетского издательства пришел ответ: они изъявляли желание напечатать мою рукопись. К этому моменту я одолел первую сотню страниц моего Шатобриана, а когда спустя год «Безмолвный мир Гектора Манна» появился на прилавках, еще тысяча двести шагов остались позади. При таких темпах каких-нибудь семь-восемь месяцев – и будет готов черновой вариант всей книги. Накинем кой-какое время на редактуру, и что мы увидим? Еще год работы, и беловая рукопись «Мемуаров» ляжет Алексу на стол.
   Но судьбе угодно было распорядиться, чтобы вместо года я отработал всего три месяца. Осилив еще двести пятьдесят страниц, в один сырой ветреный день я дошел до главы о падении Наполеона в 23-й книге (беды и радости, как близнецы, рождаются вместе), и этот день начала лета ознаменовался тем, что я обнаружил в почтовом ящике письмо от Фриды Спеллинг. Признаюсь, сначала оно меня заинтриговало, но, после того как я отправил свой ответ и порассуждал еще немного, я все-таки склонился к тому, что это розыгрыш. Это не значит, что мне не следовало ей отвечать, подстраховаться не мешает, но на этом, я был уверен, наша переписка закончится.
   Через девять дней она снова о себе напомнила. На этот раз она воспользовалась стандартным листом бумаги с синим оттиском вверху – ее имя и адрес. Разумеется, обзавестись фальшивыми личными бланками не составляет труда, но зачем, спрашивается, упорно пытаться выдать себя за человека, о котором я даже не слышал? Фрида Спеллинг – это имя мне ничего не говорило. Она могла быть женой Гектора Манна и с таким же успехом – психопаткой, живущей отшельницей в пустыне. Но отрицать и дальше, что это реальное лицо, было трудно.
   Дорогой профессор , писала она. Ваши сомнения мне вполне понятны, и то, что вы не спешите мне поверить, меня не удивляет. Есть только один способ узнать правду – принять мое приглашение. Прилетайте в Тъерра-дель-Суэньо и встретьтесь с Гектором. Может, вы скорее надумаете приехать, если я вам скажу, что после отъезда из Голливуда в 1929 году он снял по своим сценариям несколько фильмов, которые он готов показать вам на нашем ранчо. Гектору почти девяносто лет, и его здоровье ухудшается день ото дня. Я не знаю, сколько ему еще отпущено, но, согласно его завещанию, я должна буду уничтожить все его фильмы и негативы в течение двадцати четырех часов после его смерти. Пожалуйста, не затягивайте с ответом. В ожидании вашего письма, с совершенным почтением, Фрида Спеллинг (миссис Гектор Манн).
   И вновь я не позволил себе увлечься. Мой ответ получился кратким, официальным, пожалуй, даже немного грубым, но, прежде чем на что-то решиться, я должен был точно знать, что ей можно доверять. Хочется вам верить, писал я, но мне нужны доказательства. В Нью-Мексико путь неблизкий, и сначала я должен убедиться, что ваши слова заслуживают доверия и Гектор Манн в самом деле жив. Как только мои сомнения рассеются, я отправлюсь на ранчо. Однако должен вас предупредить: я не летаю самолетом. Искренне ваш, Д. 3.
   Было совершенно очевидно, что она ответит – если я ее не спугнул. В последнем случае это было бы равносильно молчаливому признанию обмана, и на том все закончится. Вряд ли это было так, но, что бы там она ни задумала, скоро я узнаю правду. Тон ее второго письма был настойчивый, можно сказать, просящий, и если она действительно та, за кого себя выдает, она не станет терять время. Молчание будет означать, что я ее поймал на блефе; если же она откликнется, в чем я уже не сомневался, ответ придет быстро. Второе письмо пришло через девять дней. При том же раскладе (без задержек в дороге, без путаницы на почте) следующее, по моему расчету, должно было прийти еще быстрее.
   Я старался оставаться спокойным и делать свое рутинное дело, выдавая каждый день положенную порцию «Мемуаров», но у меня плохо получалось. Я был слишком рассеян, слишком взвинчен, чтобы уделять Шатобриану необходимое внимание, и после нескольких безуспешных попыток выполнить свою дневную норму объявил мораторий. На следующее утро, как только рассвело, я залез в чулан при пустовавшей спальне и извлек оттуда весь посвященный Гектору архив, который по завершении работы я упаковал в картонные коробки. Всего их было шесть. Пять из них содержали мои записи, наброски и несколько редакций рукописи; в шестой было самое ценное: вырезки из газет, фотографии, микрофильмы, ксерокопии статей, выдержки из по желтевшей светской хроники, – все, что я сумел добыть из материалов, имевших хоть какое-то отношение к Гектору Манну. Прошло немало времени с тех пор, как я все это штудировал, и чтобы себя чем-то занять в ожидании вестей от Фриды Спеллинг, я перенес коробку в кабинет и остаток недели посвятил разбору архива. Вряд ли я рассчитывал открыть для себя что-то новое, просто многое успело как-то подзабыться, и архив заслуживал того, чтобы заглянуть в него еще раз. Большая часть информации, которую мне удалось собрать, не заслуживала доверия: таблоидные статьи, сплетни из журнальчиков для киноманов, куцые репортажи, изобилующие гиперболами, ошибочными предположениями и откровенным враньем. Впрочем, большого вреда от чтения такой макулатуры я не видел – главное при этом помнить, что нельзя верить ни одному слову.
   Между августом двадцать седьмого и октябрем двадцать восьмого о Гекторе вышло четыре биографических статьи. Первая появилась в ежемесячном «Бюллетене», рекламном издании новоиспеченной киностудии Ханта «Калейдоскоп пикчерз». По сути, это был пресс-релиз, анонсирующий подписание контракта с Гектором, а поскольку на тот момент о нем мало что было известно, студия могла сочинить любую историю, которая бы ее устраивала. В Голливуде, в связи с недавней смертью Рудольфа Валентине, заканчивалась эпоха Итальянского Любовника, когда темноволосые экзотические иностранцы собирали толпы зрителей, и студия на хвосте этой моды подавала Гектора как сеньора Фарсёра, латиноамериканского сердцееда с комическим уклоном. В порядке рекламы они сфабриковали впечатляющий послужной список, сочинили целую историю, которая якобы предшествовала его появлению в Калифорнии: выступления в мюзик-холлах Буэнос-Айреса, аншлаговые водевильные турне по Аргентине и Бразилии, мексиканские фильмы, имевшие бешеный успех. Подавая Гектора как состоявшуюся звезду, Хант создавал себе репутацию человека, умеющего переманивать таланты. Не новичок в шоу-бизнесе, а проницательный и предприимчивый студийный босс, обскакавший конкурентов в борьбе за известного иностранного артиста, которого он представляет американской публике. Красивая ложь, и за руку не поймаешь. Кто там знает, что происходит в других странах! Если уж выбирать между реальностью и фантазией, то первым делом надо отбросить скучные факты.