Она сидела на диване и рыдала, спрятав лицо в ладони. Сколько это будет продолжаться, я не знал, но хотелось думать, что как только успокоится, так сразу и уйдет. А какие еще варианты? Из-за нее я чуть не вышиб себе мозги, идиотское состязание «чья воля сильнее» она проиграла – вряд ли после этого у нее хватит духу выдавить из себя хоть одно слово.
   Я сунул револьвер в карман. Освободившись от него, я физически почувствовал, как безумие начинает покидать меня. Остался запоздалый ужас – жаркая волна, накатывающая при воспоминании о пальце на спусковом крючке и холодном стволе у виска. Отсутствие в моей голове дырки объяснялось двумя природными качествами, точнее, необычностью их комбинации: впервые мое везение одержало верх над моей глупостью. Я мог отправиться на тот свет, все шло к тому, чтобы я лишился жизни, но затем мне ее подарили, и в этом коротком промежутке она успела стать другой.
   Когда Альма наконец подняла лицо, по ее щекам еще бежали слезы. Размазанная тушь оставила черные зигзаги в середине родимого пятна, волосы висели космами. Она так сама себя отделала, что мне даже стало ее немного жаль.
   Пойдите умойтесь, сказал я. Ну и видок у вас.
   Она молча подчинилась, что меня тронуло. Эта женщина умела ответить и, кажется, не сомневалась, что с помощью слов с честью выйдет из любой передряги, но мою команду она выполнила безропотно. Разве что улыбнулась уголками рта, да слегка пожала плечами. Провожая ее глазами, я почувствовал, как ее надломило это поражение, как она убита своими же действиями. Вид этой удаляющейся жалкой фигурки странным образом что-то во мне пробудил. Мои мысли приняли другой оборот, и в какое-то мгновение, вместе с первым проблеском симпатии и дружеского расположения, я вдруг все для себя перерешил. При всей относительности любой точки отсчета, мне кажется, именно это решение послужило началом истории, которую я пытаюсь вам рассказать.
   Пользуясь отсутствием Альмы, я решил спрятать револьвер на кухне. Заглянул в подвесной шкафчик над мойкой, перебрал разные ящички и металлические контейнеры и наконец остановился на морозильной камере. Опыта обращения с оружием у меня не было, и я сомневался, что смогу вытащить патроны, не устроив новых бед, поэтому я просто сунул револьвер в морозилку, заряженный, под куриные потрошки и пачку равиоли. Главное, убрать его с глаз долой. Однако, закрыв холодильник, я понял, что вовсе не горю желанием от него избавиться. Не то чтобы я имел на него какие-то виды, но мысль, что он под боком, действовала на меня успокаивающе, так что пусть полежит в морозилке, пока не нашлось для него лучшего места. Каждый раз, открывая дверцу, я буду вспоминать этот вечер. Это будет тайный мемориал, памятная стела в честь моего свидания со смертью.
   Альма застряла в ванной надолго. Дождь совсем прекратился, и, чтобы не сидеть без дела в ожидании, пока она выйдет, я решил занести в дом продукты и заодно прибрать в кабине. На это ушло минут десять. Я спрятал еду в холодильник, а Альма все не выходила. Я постоял у двери, прислушиваясь и ощущая легкие признаки беспокойства. Вдруг там, в ванной, ей взбрело в голову выкинуть какую-нибудь идиотскую штуку? Когда я шел к выходу, в раковине шумела вода. При том что оба крана работали на полную катушку, я услышал, как она всхлипывает. Сейчас вода больше не лилась, и стало подозрительно тихо. То ли она отплакалась и теперь спокойно чистит перышки, то ли лежит без сознания на полу, проглотив целую упаковку ксанакса.
   Я постучал. Не получив ответа, постучал еще раз и спросил, все ли у нее в порядке. Сейчас выхожу, отозвалась она и, после долгой паузы, словно глотая воздух, залепетала, что ей стыдно, стыдно за все, что по ее вине произошло, и она лучше умрет, чем покинет этот дом, не получив прощения. Она умоляла меня простить ее, но в любом случае, даже если я ее не прощу, она все равно уйдет, и больше я о ней не услышу.
   Я ждал ее, не уходя далеко от двери. Когда она наконец вышла, глаза у нее были припухшие, зареванные, зато с волосами все было в порядке, и пятна на лице были почти не видны под слоем пудры. Она собиралась пройти мимо, но я протянул руку и остановил ее.
   Третий час ночи, сказал я. Мы оба устали и должны хоть немного поспать. Вы можете воспользоваться моей кроватью. Я лягу внизу, на диване.
   От стыда она не смела поднять на меня глаза. Я не понимаю, говорила она в пол, и, так как я молчал, она повторила: я не понимаю.
   Никто в такую темень никуда не поедет. Ни вы, ни я. Про утро поговорим утром, а сейчас нам надо отдохнуть.
   Что это значит?
   Это значит, что до Нью-Мексико путь неблизкий, и лучше отправиться на свежую голову. Я знаю, что вы спешите, но несколько часов погоды не сделают.
   Мне казалось, вы хотели меня спровадить.
   Хотел. А теперь передумал.
   Она слегка приподняла голову, и я увидел ее растерянное лицо. Не надо меня жалеть, сказала она. Я вас об этом не просила.
   Не волнуйтесь. Я думаю о себе, не о вас. Нам предстоит трудный день, и если я не сосну хоть немного, завтра я буду клевать носом. А я еще должен многое от вас услышать, так я понимаю?
   Вы хотите сказать, что вы едете со мной? Нет, этого не может быть. Я вас неправильно поняла.
   У меня на завтра нет никаких планов. Почему бы не поехать?
   Только не лгите. Я этого не перенесу. Нарочно меня мучить – это жестоко.
   Мне не сразу удалось ее убедить, что я действительно собрался ехать. Такая крутая перемена никак не укладывалась у нее в голове, и пришлось несколько раз повторять, прежде чем она мне поверила. Всего, разумеется, я ей не сказал. Я умолчал о микроскопических отверстиях во вселенной и благотворной силе временного помешательства. Это было бы чересчур. Поэтому я ограничился уверениями в том, что у меня есть свой личный интерес и она тут ни при чем. Мы оба наломали дров, сказал я, и ответственность, стало быть, пополам. Не у кого просить прощения – некому прощать. И зачем подсчитывать, кто кого больше обидел я что при этом сказал? В конце концов она сочла убедительными мои резоны познакомиться с Гектором и то, что я лечу исключительно ради собственной выгоды.
   Засим последовали трудные переговоры. Спать в моей кровати Альма наотрез отказалась. Она и так доставила мне столько хлопот, да еще эта авария, после которой мне надо отлежаться, а на диванчике я буду всю ночь ворочаться. Я настаивал, что мне тут очень даже удобно, она и слышать ничего не хотела, и так мы препирались, пытаясь сделать друг другу любезность, как в какой-нибудь глупейшей комедии нравов, а ведь и часа не прошло, как она угрожала мне пистолетом, а я чуть не размозжил себе череп. Я был слишком измотан, чтобы спорить дальше, и предпочел уступить. Я принес постельное белье и подушку, показал, где выключается свет. На этом моя миссия закончилась. Она сказала, что сама постелет, и поблагодарила меня в седьмой раз за последние три минуты. После чего я поплелся наверх.
   Я устал, не то слово, но при этом никак не мог заснуть. Я разглядывал тени на потолке, а когда это мне наскучило, я лег на бок и стал прислушиваться к тихим шагам подо мной. Альма – женский род латинского слова аlтиs, что значит кормящая, щедрая. Наконец полоса света под моей дверью исчезла, и я услышал скрип диванных пружин. Видимо, я все-таки задремал, потому что, когда я открыл глаза, электронные часы на тумбочке показывали три тридцать. Я был как пьяный, в состоянии полусна-полуяви, и с трудом сообразил, почему я открыл глаза – под покрывало забралась Альма, и ее голова покоилась на моем плече. Мне там одиноко, сказала она, я не могла уснуть. Бессонница – это мне знакомо. Так до конца и не проснувшись, не уяснив толком, почему она оказалась в моей постели, я обнял ее и прильнул к ее губам.
 
   Мы выехали около полудня. Альма решительно села за руль, и мне ничего не оставалось, как смириться с ролью штурмана; я подсказывал, где свернуть и какой дорогой лучше ехать, она маневрировала, а взятый напрокат синий «додж» послушно держал курс на Бостон. Кое-где были видны следы ночной бури – лежащие ветки, мокрые листья на крышах машин, упавший флагшток на лужайке, – но небо окончательно расчистилось, до самого аэропорта над нами сияло солнце.
   Ни слова не было сказано о том, что произошло в моей спальне. С нами в машине незримо присутствовала наша тайна; она принадлежала миру потаенных комнат и ночных грез, дневной свет был ей противопоказан. Назвать эту тайну по имени значило погубить ее в зародыше, поэтому все ограничивалось редкими взглядами украдкой, беглой улыбкой, осторожным прикосновением к колену. Поди догадайся, о чем Альма думала! Я был рад, что она ко мне пришла и в этой темноте мы были вместе, но что такое одна ночь, и кто мог сказать, что будет с нами завтра…
   Когда я ехал в аэропорт Логан в тот раз, со мной в машине были Хелен, Тодд и Марко. Последнее утро своей жизни они провели на тех же дорогах, по которым сейчас ехали мы с Альмой. Поворот за поворотом, миля за милей, один к одному: 30-м шоссе до 91-го хайвэя, 91-м до Масс-Пайка, Масс-Пайком до 93-го, 93-м до туннеля. Отчасти я был даже рад такому неожиданному дублю. Этакая изощренная форма наказания, как будто боги решили: не видать мне будущего, пока я не навещу прошлое. Высшая справедливость требовала, чтобы свое первое утро с Альмой я провел, как свое последнее утро с Хелен Чтобы я ехал тем же маршрутом в аэропорт и так же, с десяти-двадцатимильным превышением скорости, гнал, боясь опоздать на самолет.
   Мальчики, помнится, выясняли отношения на заднем сиденье, в какой-то момент Тодд не выдержал и двинул младшего брата кулаком в плечо. Хелен, обернувшись, выговорила ему, что негоже драться с четырехлеткой, на что наш первенец с вызовом ответил, что М. начал первым, а значит, сам нарвался. Если тебя ударили, сказал он, надо давать сдачу. Тут вылез я со своим нравоучением, последним, как выяснилось, в моей отцовской практике, и сказал, что нельзя бить тех, кто младше тебя. Но Марко всегда будет младше меня, возмутился Тодд. Значит, я никогда не смогу дать ему сдачи! Отметив про себя безукоризненность этого умозаключения, я заметил ему, что жизнь бывает несправедливой. Глупее не скажешь. Помнится, эта расхожая фраза очень развеселила Хелен. Своим смехом она давала мне понять, что самым умным из нас в результате оказался Тодд. Я и не спорил. В каком-то смысле они все были умнее меня, и мог ли я тогда подумать, что буду держать над ними зажженную свечу?
   Альма хорошо вела машину. Глядя, как ловко она уходит то вправо, то влево, обгоняя всех подряд, я сказал: Ты очень красивая.
   Просто ты видишь меня с лучшей стороны. Если бы я сидела справа от тебя, вряд ли ты бы это сказал.
   Ты поэтому села за руль?
   За рулем должен быть тот, кто взял машину напрокат.
   И женское тщеславие тут ни при чем.
   На все нужно время, Дэвид. Не надо торопиться, нас никто не подгоняет.
   Меня это не смущает. Я уже как-то привык.
   Не привык. Пока, во всяком случае. Ты еще не успел меня толком разглядеть, так что погоди с выводами.
   Ты ведь была замужем. Значит, это не мешало мужчинам находить тебя привлекательной.
   Мне нравятся мужчины. И они обычно отвечают мне взаимностью. Конечно, таким успехом, как некоторые девушки, я не пользовалась, но кое-какой опыт у меня есть. Пообщаешься со мной подольше, вообще не будешь на это обращать внимания.
   Но я хочу обращать внимание. Это делает тебя другой, ни на кого не похожей. Ты – в единственном экземпляре, чего не скажешь обо всех остальных.
   Мой отец говорил то же самое. Что эта божественная отметина делает меня красивее моих сверстниц.
   Ты ему верила?
   Иногда да. А иногда я относилась к этому как к проклятью. Что там ни говори, а это изъян, и от других детей мне крепко доставалось. Я мечтала от него избавиться. Вот сделают мне операцию, и стану я нормальной. В моих снах я всегда видела себя с чистым лицом. Белым, гладким, идеально симметричным. Так продолжалось до четырнадцати лет.
   Ты научилась с этим жить.
   Возможно, не знаю. Что-то произошло, и мое восприятие стало меняться. Это был совершенно новый опыт, моя жизнь пошла по другому руслу.
   Кто-то в тебя влюбился.
   Нет, я кое-что прочла. На Рождество мать подарила мне антологию американских рассказов. Классическая американская новелла, толстенный том в зеленом твердом переплете, и там, на странице сорок шесть, был рассказ Натаниэля Готорна. «Родимое пятно». Помнишь его?
   Смутно. Последний раз я его читал в школе.
   Я читала его каждый день в течение шести месяцев. Готорн написал его для меня. Это была моя история.
   Ученый и его юная невеста. Правильно? Он пытается свести с ее лица родимое пятно.
   Красное пятно. С левой щеки.
   Неудивительно, что тебе понравился этот рассказ.
   «Понравился» – слишком слабое слово. То было наваждение. Этот рассказ затянул меня, как омут.
   Ее родимое пятно имеет очертания руки, да? Я начинаю припоминать. Как будто чья-то ладонь прикоснулась к ее щеке и оставила на ней оттиск – так, кажется, у Готорна.
   Ладошка. Она могла бы принадлежать пигмею или ребенку.
   За исключением этого маленького изъяна, у нее идеальное лицо. Она считается необыкновенной красавицей.
   Джорджиана не воспринимает это как изъян – пока не выходит замуж за Айлмера. Он порождает в ней недовольство собой, он учит ее ненавидеть это родимое пятно и желать избавления от него. В глазах Айлмера это не просто дефект, уничтожающий физическую красоту. Это проявление скрытой червоточины, пятно на душе Джорджианы, метка греховности, разложения и умирания.
   Печать смертности.
   Да просто – причастности к роду человеческому. В этом и состоит трагедия. Айлмер экспериментирует в своей лаборатории с разными эликсирами и зельями в поисках формулы, которая поможет свести ужасное пятно, а простодушная Джорджиана со всем соглашается. Вот что самое страшное. Она хочет, чтобы он ее любил. Больше ей ничего не надо. И если сведение родимого пятна – это цена, которую она должна заплатить за его любовь, она готова рискнуть жизнью.
   И в результате он ее убивает.
   Но сначала пропадает родимое пятно. Это очень важно. За секунду до смерти ее щека становится чистой. Метка исчезает бесследно, и именно в это мгновение Джорджиана умирает.
   Родимое пятно – это и есть она. Нет пятна, нет и ее.
   Ты себе не представляешь, чем был для меня этот рассказ. Я его перечитывала, я его обдумывала, и наконец я кое-что про себя поняла. Сущность – она у всех внутренняя, а моя написана у меня на лице. В этом вся разница. Мне не дано было спрятаться. Когда люди смотрели на меня, они сразу видели мою душу. Я была симпатичная, и знала это, но знала и то, что для всех определяющим во мне всегда будет это багровое пятно на лице. Как я могла от него избавиться? Пятно было средоточием моей жизни. Мечтать, чтобы оно исчезло, было все равно что желать себе смерти. На обычное счастье рассчитывать мне не приходилось, но зато этот рассказ открыл мне оборотную и, возможно, не менее важную сторону медали. Я могла прочесть чужие мысли. Мне достаточно было увидеть реакцию окружающих на мой вид слева, чтобы сказать – этому можно доверять, а тому нет. Родимое пятно было тестом на вшивость. Лакмусовая бумажка для души. Немного практики, и я буду читать людей, как открытую книгу. К шестнадцати-семнадцати годам я стала отличным камертоном. Это не значит, что я не ошибалась в людях, но чаще всего мои оценки были точны. Просто иногда меня заносило.
   Как прошлой ночью.
   Нет. Это не было ошибкой.
   Мы чуть не убили друг друга.
   Правильно. В цейтноте все ходы делаются быстро. Нам было не до формального знакомства с рукопожатиями и светским разговором за бокалом вина. Взрыв был неизбежен. Так сталкиваются две планеты во Вселенной.
   Уж не хочешь ли ты сказать, что тебе не было страшно?
   Еще как. Но я шла на это, сам знаешь, не с закрытыми глазами. Я была готова ко всему.
   Тебя предупредили, что я сумасшедший?
   Этого слова никто не употреблял. Наиболее сильным было выражение нервный срыв.
   А что сказал тебе твой камертон, когда ты меня увидела своими глазами?
   Ты сам знаешь.
   Страшный человек, да? Который до смерти тебя напугал.
   Это нечто большее. Мне было страшно и в то же время радостно. Такой озноб счастья. Смотрю на тебя, и вдруг мысль: это я на себя смотрю. Со мной такого еще не бывало.
   Это было приятно?
   Настолько, что я растерялась. Сейчас, думаю, рассыплюсь, и ничего от меня не останется.
   А теперь ты мне доверяешь.
   Ты меня не предашь. Как и я тебя. Мы оба это знаем.
   А еще что мы знаем?
   Ничего. Почему мы и сидим в этой машине. Мы одной крови, а больше мы ни черта не знаем.
 
   Мы приехали к четырехчасовому рейсу на Альбукерке, имея двадцать минут в запасе.
   В идеале мне следовало принять снотворное, когда мы проезжали Холиоук или Спрингфилд, в крайнем случае Вустер, но мы были слишком увлечены разговором, и я все откладывал на потом. А когда мы проехали 495-й съезд, я понял, что принимать ксанакс уже нет смысла. Коробочка с пилюлями лежала у Альмы в сумке, и если бы она прочла инструкцию, то знала бы, что по-настоящему действовать они начинают через час или два. Я даже обрадовался: молодец, не поддался слабости. Разве калека не дрожит при одной мысли, что ему надо бросить свой костыль? Если я продержусь весь полет без слез, истерик и прочих фокусов, как знать, может, со временем все войдет в колею. С этими мыслями я провел следующие двадцать или тридцать минут. А затем мы въехали в пригород Бостона, и я подумал: в сущности, у меня не было выбора. За три с лишним часа езды мы ни словом не обмолвились о Гекторе. Вместо того чтобы говорить о нем, как предполагалось, мы проговорили на другие темы, несомненно, более безотлагательные и, вероятно, не менее важные, чем те, что ожидали нас в Нью-Мексико. Я оглянуться не успел, как первая часть нашего путешествия уже была позади. Не дрыхнуть же сейчас! Я должен был услышать обещанную историю.
   Мы сели в холле в ожидании посадки, и Альма напомнила мне про пилюли. Тут я и сказал, что попробую обойтись без ксанакса. Держи меня за руку, сказал я, и все будет хорошо. Я чувствую себя нормально.
   Она взяла меня за руку, и какое-то время мы миловались у всех на виду. Это было что-то невинное, совсем юношеское – даже не из моей юности, а из той, о которой можно было только мечтать. Целовать женщину в общественном месте – для меня это было настолько внове, что мысли о предстоящей пытке как-то отошли на второй план. По пути к самолету Альма вытерла помаду с моей щеки, и я даже не заметил, как мы оказались в салоне.
   Я спокойно прошел по проходу и уселся в кресло. Меня не охватило беспокойство, ни когда я пристегивался, ни когда взревели моторы и я кожей ощутил вибрацию. Наши места были в первом классе. Меню обещало на обед курицу. Альма, севшая у иллюминатора слева от меня – то есть опять же правой стороной лица ко мне, – взяла мою руку и поднесла ее к губам.
   Я допустил одну ошибку – закрыл глаза. Когда самолет отъехал от терминала и вырулил на взлетную полосу, я не захотел смотреть, как мы будем отрываться от земли. Для меня это был самый опасный момент. Мне казалось, если я переживу этот переход от земли к небу, просто проигнорирую сам факт ухода почвы из-под ног, я смогу пережить и все остальное. Но не надо было отгораживаться, выключать себя из события, которое разворачивалось здесь и сейчас. Погружение в этот процесс было бы болезненным, однако еще страшнее – бежать от боли, прятаться от нее в кокон своих мыслей. Связь с сиюминутным миром оборвалась. Не зацепиться глазом за предметы, не отвлечься от накатывающего кошмара. Чем дольше я сидел зажмурившись, тем отчетливее видел то, что мне навязывали мои страхи. Сокрушаясь, что не погиб вместе с Хелен и мальчиками, я никогда не мог до конца представить себе последние мгновения их жизни перед авиакатастрофой. И вот теперь, закрыв глаза, я услышал крики мальчиков и увидел, как Хелен, прижав их к себе, не слыша своего голоса в нестройном хоре обреченных на смерть ста сорока восьми пассажиров, повторяет, что она их любит и всегда будет любить, и, увидев все это так явственно, я разрыдался. Произошло именно то, что так страшило меня: я потерял самоконтроль и разрыдался.
   Я закрыл лицо руками, и слезы сами потекли в ладони, сразу ставшие солеными и противными, это длилось бесконечно долго, а я все не мог остановиться и открыть глаза. В какой-то момент я почувствовал на своем загривке теплую ладонь. Возможно, она лежала там давно, но понял я это только сейчас, как и то, что второй ладонью Альма поглаживает меня по левой руке, очень нежно и ритмично, как мать, успокаивающая несчастное дитя. И, странное дело, стоило мне только представить себе образ матери и ребенка, как я превратился в Тодда, и успокаивала меня уже не Альма, а Хелен. Это ощущение, при всей своей мимолетности, было необыкновенно сильным, уже не воображение, но сама реальность, настоящее перевоплощение в другое существо, и когда это состояние покинуло меня, весь пережитый мною кошмар ушел вместе с ним.

Глава 5

   Через полчаса после взлета Альма начала свой рассказ. К тому времени мы летели на высоте двенадцати тысяч метров над безымянным графством в Пенсильвании или в Огайо. И проговорила она до нашей посадки в Альбукерке. После небольшой паузы, уже в машине, последовало продолжение, которое длилось два с половиной часа до Тьерра-дель-Суэньо. Пока мы мчались сквозь пустыню, день сменился сумерками, а сумерки ночью. Мы добрались до ранчо – но не до конца рассказа. Повествование растянулось на добрых семь часов, но и оно не сумело в себя вместить всех подробностей.
 
   За год до своего исчезновения он дал интервью Бриджит О'Фаллон из «Фотоплея». В три часа дня, в воскресенье, она подъехала к его дому на Норт-Орэнж-драйв, а в пять они уже катались по ковру, нащупывая друг у друга самые интересные заветные местечки. Для Гектора, по словам Альмы, это было в порядке вещей, и, надо полагать, то был не первый случай, когда он пустил в ход чары обольстителя и добился быстрой победы. Двадцатитрехлетняя О'Фаллон, симпатичная католичка из Спокана, окончила Смит[8] и приехала на Западное побережье, чтобы сделать карьеру журналистки. Альма, тоже, как выяснилось, выпускница Смита, пустила в ход свои связи и раздобыла копию фотоальбома выпуска 1926 года. Лицо О'Фаллон не впечатляло. Близко посаженные глаза, широкий подбородок, короткая стрижка, которая ей не шла. Но было в ней что-то искрометное, какой-то внутренний огонь, добавлявший глазам блеска, который позволял подозревать в ней озорство или веселость. На фотографии из студенческого спектакля «Буря» О'Фаллон в роли Миранды предстала в вечернем белом платье, с белым цветком в волосах, в позе, которую Альма находила прелестной: такое маленькое, хрупкое и при этом словно наэлектризованное создание – рот открыт, рука выброшена вперед, так и слышишь чеканный шекспировский стих. Журналистка О'Фаллон писала в духе времени. Отточенные ударные фразы, остроумные отступления и каламбуры, которыми она лихо сдабривала свои статьи, обеспечили ей быстрый карьерный рост в журнале. Из всего, что Альме удалось прочесть, статью о Гекторе отличали особая прямота и нескрываемое восхищение центральным персонажем. Ну разве что с сильнейшим акцентом автор чуть-чуть переборщил. О'Фаллон ввернула парочку цитат для комического эффекта, а в общем таким образом, более или менее, он тогда и выражал свои мысли. С годами его английский подтянулся, но в двадцатых Гектор говорил так, как будто он только что сошел с парохода в толпе эмигрантов. Да, судьба занесла его в Голливуд, но еще вчера он мог стоять на палубе, жалкий и растерянный иностранец, такой же, как сотни других, с картонным чемоданчиком, в котором уместились все его пожитки.
   И до и после интервью Гектор крутил романы со всеми хорошенькими молоденькими актрисами. Ему нравилось появляться с ними на публике и затворяться с ними в спальне, но все эти интрижки быстро заканчивались. О'Фаллон была умнее других его женщин, и всякий раз, устав от очередной своей курочки, Гектор набирал ее номер. В промежутке между началом февраля и концом июня он наносил ей в среднем один-два визита в неделю, причем в апреле-мае, на которые пришелся всплеск активности, он проводил с ней едва ли не каждую вторую ночь. В том, что он к ней привязался, не было никаких сомнений. По прошествии месяцев между ними установилась доверительная близость, но если менее опытная Бриджит видела в этом знак вечной любви, то Гектор, не питая никаких иллюзий, полагал, что они просто близкие друзья. Он видел в ней своего дружка-приятеля, сексуального партнера, надежного союзника, но это вовсе не значило, что он собирается предложить ей руку и сердце.
   Как опытный репортер, она отлично понимала, чем занимался ее Гектор в те ночи, которые он не проводил в ее постели. Ей достаточно было открыть утреннюю газету, чтобы узнать про его подвиги, женским чутьем вникнуть в эти полунамеки о его последней влюбленности или легком флирте. Даже если эти сведения в большинстве своем были недобросовестны, поводов для ревности было предостаточно. Но Бриджит не ревновала – или делала вид, что не ревнует. Каждый раз, когда Гектор снова объявлялся, она открывала ему свои объятия. О других женщинах никогда не говорилось, она его ни в чем не обвиняла, не устраивала сцен, не пыталась наставлять на путь истинный, и его чувства к ней день ото дня становились все сильнее. В этом и состоял план Бриджит. Ее сердце все равно принадлежало ему, и, вместо того чтобы подталкивать его к судьбоносному решению, она решила проявить терпение. Рано или поздно Гектор угомонится. Ему наскучит волочиться за каждой юбкой. Он пресытится; у него кончится завод; он увидит свет в конце туннеля. И когда это случится, рядом с ним окажется она.