Пол Остер
Книга иллюзий

   У человека не одна жизнь. Он проживает много жизней, одну за другой, и в этом причина его несчастий.
Шатобриан

Глава 1

   Все считали, что его уже нет в живых. В 1988 году, к моменту выхода моей книги, посвященной его фильмам, о Гекторе Манне не было ни слуху ни духу вот уже почти шестьдесят лет. Если не считать двух-трех историков да парочки помешанных на старых лентах киноманов, никто толком и не знал, что был такой на свете. «Всё или ничего», последняя из дюжины двухчастных комедий, сделанных им в конце эры немого кино, вышла на экраны 23 ноября 1928 года. Два месяца спустя, не попрощавшись с друзьями и коллегами, не оставив записки, не поделившись ни с кем своими планами, он вышел из дома, который снимал на Норт-Орэнж-драйв, и больше его не видели. Его синий «ДеСото» стоял в гараже; срок на аренду дома истекал только через три месяца; за ним не числилось никакой задолженности. Все было на месте – еда в холодильнике, виски в баре, одежда в спальне. Как написала «Лос-Анджелес геральд экспресс» от 18 января 1929 года, все выглядело так, будто он вышел прогуляться и сейчас вернется. Но он не вернулся. Гектор Манн исчез.
   В течение нескольких лет после его исчезновения ходили разные истории и слухи по поводу того, что же с ним произошло, но все это было гаданием на кофейной гуще. Наиболее правдоподобные версии – самоубийство или жертва чьей-то грязной игры – невозможно было ни обосновать, ни опровергнуть, поскольку тело так и не было найдено. Прочие же версии были игрой воображения, попыткой выдать желаемое за действительное, найти романтическую подоплеку. Согласно одной, он вернулся в свою родную Аргентину и стал владельцем маленького провинциального цирка. По другой, он вступил в компартию и под вымышленным именем возглавлял профсоюз молочников в Ютике, штат Нью-Йорк. По третьей версии, он бродяжничал, став жертвой Великой депрессии. Будь Гектор настоящей звездой, страсти так и не улеглись бы. Он продолжал бы жить в легендах и со временем превратился бы в символическую фигуру из тех, что обретаются в сумеречной зоне коллективной памяти, воплощение молодости и надежды, а также дьявольских превратностей фортуны. Но ничего подобного не случилось: Гектор Манн только заявил о себе в Голливуде, когда карьера его оборвалась. Его талант раскрылся не сразу и не в полной мере, и он слишком недолго оставался на виду, чтобы все помнили, кем он был и на что был способен. Прошло несколько лет, и люди стали о нем забывать. К началу тридцатых Гектора можно было считать вымершей особью, и если в мире от него еще оставался какой-то след, то разве что в виде сноски в какой-нибудь малоизвестной книге, которую давно никто не открывал. Кино заговорило, и немые ленты прошлого померцали и забылись. Вместе с клоунами, пантомимами и юными обаяшками, отплясывающими под никому не слышный оркестр. Прошло-то всего ничего, а они уже воспринимались как что-то доисторическое, вроде диковинных животных, населявших землю еще в те времена, когда люди обитали в пещерах.
   В своей книге я почти не касался жизни Гектора. «Безмолвный мир Гектора Манна» – это кинокритика, а не биография, и если я и упомянул какие-то мелкие факты, впрямую не связанные с профессией, то это было почерпнуто из общедоступных источников – киноэнциклопедий, мемуаров, голливудского фольклора. Я написал эту книгу, чтобы поделиться радостью от увиденного на экране. Жизнь Гектора была на периферии моих интересов, и отвлеченным рассуждениям на тему «Что с ним могло или не могло случиться» я предпочел подробный анализ его картин. С учетом того, что он родился в 1900-м и бесследно канул в 1929 году, мне и в голову не могло прийти, что Гектор Манн до сих пор жив. Покойники не вылезают из могил, а так долго прятаться, с моей точки зрения, мог только покойник.
   В марте исполнилось одиннадцать лет с того дня, как книга вышла в издательстве Университета Пенсильвании. Через три месяца, вскоре после первых откликов в ежеквартальных киноизданиях и академических журналах, в моем почтовом ящике обнаружилось письмо. Конверт был большего формата и скорее квадратный, чем продолговатый, не из тех, что обычно продаются в магазинах, а бумага толстая, дорогая, так что первой моей мыслью было, что внутри лежит приглашение на свадьбу или извещение о рождении ребенка. Мое имя и адрес были выведены в центре элегантным витиеватым почерком. Он мог принадлежать если не профессиональному каллиграфу, то человеку, безусловно верившему в достоинства изящной словесности, человеку, воспитанному в старых традициях этикета и благовоспитанности. Марка была проштемпелевана в Альбукерке, Нью-Мексико, однако обратный адрес сзади на конверте говорил о том, что письмо написано в другом месте – если предположить, что такое место существует и название городка не выдумано. Эти две строчки выглядели так: Ранчо «Голубой камень», Тьерра-дель-Суэньо, Нью-Мексико. Вероятно, это название вызвало у меня улыбку, хотя точно не поручусь. Имя отправителя не было указано, и когда я вскрыл конверт, чтобы прочесть вложенную открытку, я уловил слабый запах духов, тончайшее дуновение лаванды.
   Дорогой профессор Зиммер , писал автор. Гектор прочел вашу книгу и хотел бы с вами встретиться. Не соблаговолите ли вы нанести нам визит? Искренне ваша, Фрида Спеллинг (миссис Гектор Манн).
   Я прочитал это шесть или семь раз. Затем отложил, отошел в другой конец комнаты, вернулся назад. Когда я снова взял в руки открытку, у меня не было уверенности, что на ней что-то написано. А если написано – что это те же слова. Я перечел ее еще шесть или семь раз и, так ничего и не уразумев, отмахнулся от нее как от плохой шутки. Секунды спустя мной овладели сомнения, и тут же я усомнился в своих сомнениях. Мысли сталкивались, и не успевала одна уничтожить другую, как возникала новая. Не придумав ничего лучшего, я сел в машину и отправился на почту. Все адреса в Америке есть в справочнике почтовых индексов, и если Тьерра-дель-Суэньо там не значится, я могу выбросить эту открытку и забыть о ней. Но она была. Я нашел ее в первом томе на странице 1933 между Тьерра-Амарилла и Тихерасом, узаконенный городок с почтовым отделением и собственным пятизначным индексом. Разумеется, это еще не означало, что письмо подлинное, однако внушало некое доверие, и к тому моменту, когда я вернулся домой, я уже понимал, что мне придется на него ответить. Таким посланием пренебречь нельзя. Если, прочитав подобное, вы не дадите себе труда ответить, вас всю жизнь будет мучить эта заноза.
   Я не сохранил копию своего ответа, но помню, что написал его от руки и, стараясь быть предельно кратким, ограничился несколькими предложениями. Как-то само собой ответ вышел в стиле самого письма – сухо и невнятно. Было ощущение, что так я меньше подставляюсь, не выгляжу таким уж дураком в глазах того, кто затеял этот розыгрыш, – если это был розыгрыш. Мой ответ приблизительно звучал так:
 
   Дорогая Фрида Спеллинг. Я был бы не прочь познакомиться с Гектором Манном. Но мне трудно допустить, что он жив. Насколько мне известно, он не появлялся на публике добрых пятьдесят лет. Не будете ли вы так любезны сообщить некоторые подробности? Искренне ваш, Дэвид Зиммер.
 
   Всем нам, так или иначе, хочется верить в невозможное, и мы убеждаем себя, что чудеса иногда случаются. Я был автором единственной пока биографии Гектора Манна, и, наверно, можно понять того, кто посчитал, что я клюну на эту удочку – дескать, мой герой жив. Но клевать я не собирался. Так, во всяком случае, мне казалось. Моя книга родилась из глубокой скорби, но книга уже вышла, а скорбь осталась. Комедия, предмет моего исследования, была не более чем предлогом, своего рода лекарством, которое я глотал год с лишним без особой надежды притупить эту боль. До известной степени боль притупилась. Но Фрида Спеллинг (или тот, кто скрывался под этим именем) знать этого не могла. Она не могла знать, что 7 июня 1985 года, за неделю до десятой годовщины свадьбы, моя жена и два сына погибли в авиакатастрофе. Она могла обратить внимание на посвящение в книге (В память о Хелен, Тодде и Марко), но эти имена были для нее пустым звуком, а хоть бы она и догадалась об их значимости, ей было невдомек, что для автора с ними связано все, чем исчерпывается смысл жизни, – и когда тридцатишестилетняя Хелен, семилетний Тодд и четырехлетний Марко заживо сгорели, в нем тоже почти все выгорело.
   Они летели в Милуоки – проведать родителей Хелен. Я задержался – проверить студенческие работы и выставить оценки за семестр. В этом состояла моя работа, профессора сравнительного литературоведения в Хэмптон-Колледже, город Хэмптон, штат Вермонт, и я должен был ее закончить. При нормальном раскладе мы бы отправились все вместе 24-го или 25-го, но моего тестя только что прооперировали по поводу опухоли на ноге, и на семейном совете было решено, что Хелен с мальчиками вылетят как можно скорее. Потребовались серьезные, при всей спешке, объяснения со школой, чтобы Тодду позволили пропустить последние две недели занятий во втором классе. Директриса посопротивлялась, но в конце концов, проявив понимание, сдалась. Это был один из тех моментов, к которому я не раз мысленно возвращался после авиакатастрофы. Если бы она нам отказала, Тодд вынужден был бы остаться дома со мной, и это спасло бы ему жизнь. По крайней мере один из трех уцелел бы. Один из трех не упал бы на землю с высоты семи миль, и я не остался бы один в доме, рассчитанном на четырех человек. Это только один пример, были и другие случайности, дававшие пищу для размышлений и повод для самоистязания, и, надо сказать, в эти тупиковые улочки я наведывался с завидной регулярностью. Все было частью этой трагедии, каждое звено в причинно-следственной цепочке с неизбежностью вело к финальному кошмару – от раковой опухоли на ноге у тестя до погоды, стоявшей в ту неделю на Среднем Западе, и телефонного номера турагента, заказавшего авиабилеты. А самое ужасное: я настоял на том, чтобы отвезти их в Бостон, дабы они летели прямым рейсом. Я не хотел отправлять их из Берлингтона. В этом случае им пришлось бы трястись в восемнадцатиместной «мыльнице» до Нью-Йорка и уже оттуда лететь в Милуоки. Не люблю я эти маленькие самолеты. Слишком они опасные, сказал я Хелен, и сама мысль отправить их одних, без меня, на таком самолетике была мне ненавистна. И они отказались – ради моего спокойствия. Они полетели на большом самолете, и – самая жуть – я спешил изо всех сил, чтобы они на него не опоздали. В то утро дороги были забиты, и, когда мы наконец добрались до Спрингфилда и выехали на хайвэй Масс-Пайк, мне пришлось гнать с изрядным превышением скорости, и мы таки успели в аэропорт Логан.
   Что было со мной в то лето, я помню смутно. Несколько месяцев я жил в тумане алкогольной скорби и жалости к себе, почти не выходя из дома, почти не прикасаясь к еде, не бреясь и не меняя одежды. Большинство моих коллег были в отпуске до середины августа, так что я был избавлен от частых визитов с протокольным оплакиванием, когда нет сил терпеть и невозможно встать. Люди, разумеется, желают тебе добра, и, если кто-то из друзей возникал на моем пороге, я неизменно приглашал его в дом, но от всех этих душераздирающих объятий и затяжных, неловких пауз радости легче не становилось. Я понял: одному проще, легче убивать дни, когда живешь, как в черной яме. В часы, когда я не был пьян или не лежал пластом на кушетке в гостиной, тупо глядя в «ящик», я слонялся по дому. Я заходил в комнату мальчиков и, усевшись на пол, погружался в мир их вещей. Я был не в состоянии думать о них более или менее конкретно или мысленно вызвать их из небытия, но, когда я складывал их головоломки или собирал из деталей «Лего» все более сложные и затейливые конструкции, мне казалось, что я как бы вселяюсь в них на время – я продлевал их короткую фантомную жизнь, повторяя за ними все то, что они делали когда-то, в ту пору, когда у них еще были руки и ноги. Я перечитывал сказки Тодда и сортировал его бейсбольные карточки. Я расставлял чучела животных Марко по подвидам, росту и окрасу, всякий раз меняя систему классификации. Пролетали часы, целые дни стирались, словно их и не было, и, если становилось совсем уже невмоготу, я возвращался в гостиную и наливал себе очередной стакан. В те редкие ночи, когда я не вырубался прямо на кушетке, я спал в кровати Тодда. У себя в постели мне все мерещилось, что рядом Хелен, я тянулся во сне, чтобы обнять ее, и просыпался, как ужаленный, с дрожащими руками, хватая ртом воздух, с полным ощущением, что я тону. Войти в нашу спальню с наступлением темноты было выше моих сил, зато я проводил там немало времени днем, в отсеке с личными вещами Хелен: трогал ее одежду, перекладывал ее свитера и пиджаки, снимал с плечиков ее платья и раскладывал их на полу. В одно из них я даже влез. В другой раз надел ее нижнее белье и накрасился. Я испытал ни с чем не сравнимые ощущения и, продолжив эксперименты, пришел к выводу, что еще большего эффекта по сравнению с губной помадой и тушью можно добиться с помощью духов. Духи воссоздают более яркий, более устойчивый образ. Мне повезло: совсем недавно, в марте, я подарил ей на день рождения «Шанель № 5». Ограничив себя двумя маленькими дозами в день, я сумел продержаться до конца лета.
   Я взял академический отпуск на весь осенний семестр, однако вместо того чтобы уехать куда-то или обратиться к профессиональному психологу, я остался дома, что было равносильно дальнейшему погружению на дно. К концу сентября или началу октября моя ежевечерняя норма виски превысила полбутылки. Спиртное притупляло остроту чувств, что было хорошо, но при этом исчезало всякое ощущение будущего, а человек, у которого нет завтра, – это живой труп. Не раз и не два я ловил себя на настойчивых мыслях об угарном газе и снотворном. Решительных шагов в этом направлении я так и не предпринял, но, оглядываясь сегодня на те дни, я понимаю, как близко я находился от роковой черты. Снотворное лежало в аптечке, и я уже несколько раз брал с полки флакончик и высыпал таблетки на ладонь. Продлись эта ситуация еще немного, и я сомневаюсь, что у меня хватило бы сил устоять перед искушением.
   Так обстояли дела, когда в мою жизнь неожиданно вошел Гектор Манн. Я не имел о нем ни малейшего представления, даже имени его никогда не слышал, но однажды вечером, в самом начале зимы, когда деревья совсем оголились и в воздухе запахло первым снегом, я увидел по телевизору отрывок из какой-то его старой ленты, и он вызвал у меня смех. Об этом не стоило бы и упоминать, но это был мой первый смех с июня месяца, и, когда я ощутил внезапный спазм в груди, как будто по легким прокатился звук трещотки, я понял: это еще не дно, желание жить не умерло во мне окончательно. Это длилось считанные секунды. Обычный смех, негромкий и непродолжительный, но он застиг меня врасплох, и ведь я не подавил его, не устыдился того, что на несколько мгновений, пока Гектор Манн был на экране, я забыл про свою безутешность, из чего следовало: было во мне что-то такое, о чем я и не подозревал, что-то еще помимо смерти. Речь не о зыбких интуитивных ощущениях и не о сентиментальном пристрастии к сослагательному наклонению. Я сделал практическое открытие, и в нем была неопровержимость математического доказательства. Если я был способен смеяться, значит, не все во мне онемело. В глухой, казалось бы, стене, которой я отгородился от внешнего мира, обнаружилась щель.
   Было, наверно, начало одиннадцатого. Я сидел, как приклеенный, на своей кушетке, в одной руке стакан виски, в другой пульт, и бесцельно переключал каналы. Программа, на которую я наткнулся, уже началась, но нетрудно было догадаться, что это документальный фильм об актерах-комиках эпохи немого кино. Помимо хорошо знакомых лиц – Чаплин, Китон, Ллойд – там были и редкие кадры с участием комиков, о которых я прежде никогда не слышал, имена второго ряда вроде Джона Банки, Ларри Симона, Лупино Лейла и Реймонда Гриффита. Я смотрел на их гэги со спокойной отрешенностью, не очень-то вникая, но все же сохраняя достаточный интерес, чтобы не переключиться на что-то другое. Гектор Манн появился ближе к концу и то лишь в коротком двухминутном отрывке из «Истории кассира», где он играл роль исполнительного банковского клерка. Я не могу объяснить, чем этот сюжет захватил меня. Гектор стоял за столом – белоснежный тропический костюм, черные усики в ниточку – и отсчитывал пачки банкнот, причем делал он это с такой бешеной виртуозностью, с такой ошеломляющей скоростью и маниакальной сосредоточенностью, что я не мог отвести от него глаз. Этажом выше рабочие меняли паркет в офисе управляющего. В углу, где стоял стол с громоздкой пишущей машинкой, хорошенькая секретарша полировала ногти. Ничто, казалось, не может отвлечь Гектора от цели – закончить свое дело в рекордные сроки. Но вот сверху на него начали сыпаться опилки, а вслед за этим в поле его зрения наконец попала секретарша. Вместо одного элемента мы получили три, и дальше действие заметалось в треугольной рамке между работой, тщеславием и вожделением – иначе говоря, между отчаянными попытками сосчитать деньги, спасти свой любимый костюм и объясниться глазами с девушкой. Усики Гектора то и дело дергались от страха – что-то вроде тихого вздоха или неразборчивой реплики в сторону, отбивающей каждый смысловой фрагмент. Это был не фарс и не бессмысленная мельтешня, это шло от характера и ритма – хорошо оркестрованное попурри из тел, объектов и тайных мыслей. Всякий раз, сбившись со счета, Гектор начинал сызнова, при этом удваивая скорость. Всякий раз, желая понять, откуда сыплются опилки, он вскидывал голову аккурат после того, как очередная плашка была уложена на свое место. Всякий раз, когда он стрелял глазами в сторону секретарши, она отворачивалась в другую сторону. При всем при том он умудрялся сохранять самообладание; он не мог допустить, чтобы какие-то мелкие недоразумения сбили его с главной цели или подорвали его мнение о себе любимом. Не скажу, что лучшей комедии я в жизни своей не видел, но она захватила меня, заставила все позабыть, и когда усики Гектора дернулись во второй или в третий раз, я засмеялся настоящим здоровым смехом.
   За кадром звучал голос ведущего, но я был слишком увлечен самой сценкой и не все толком уловил. Там было что-то про загадочный уход Гектора из киноиндустрии и про то, что он считается последним из мастеров короткого жанра. В двадцатых годах почти все яркие и более или менее успешные комедианты ушли в полнометражное кино, и планка для коротких двухчастных фильмов резко упала. Хотя Гектор Манн, по словам ведущего, не принес в этот жанр ничего нового, он получил признание как талантливый гэгмен, виртуозно владевший телом, и как артист, который поздно пришел в профессию, но успел многого добиться и наверняка добился бы большего, если бы его карьера так внезапно не оборвалась. Тут как раз сценка закончилась, и я стал внимательнее слушать комментарии ведущего. На экране промелькнули рекламные кадры актеров-комиков, больше двух десятков, и закадровый голос вздохнул по поводу безвозвратно утерянных немых лент. С приходом в кино звука немые фильмы гнили в подвалах, сгорали в пожарах, выбрасывались на свалку, и в результате сотни картин исчезли бесследно. Но надежда умирает последней, продолжал голос. Старые ленты порой отыскиваются, и в последние годы было сделано немало замечательных открытий. Взять того же Гектора Манна. До 1981 года во всем мире существовало всего три его картины. Следы еще девяти были погребены среди разного рода вторичных материалов – пресс-релизов, пожелтевших рецензий, рекламных кадров, синопсисов, но сами картины считались утраченными. И вот в декабре упомянутого года в парижский офис Cinematheque Francaise приходит анонимная бандероль. Обратный адрес – самый центр Лос-Анджелеса, а внутри – почти идеальная копия «Марионеток», седьмого из двенадцати фильмов Гектора Манна. В течение трех лет, с разными интервалами, еще восемь таких же бандеролей пришло в крупнейшие киноархивы мира: Музей современного искусства в Нью-Йорке, Британский киноинститут в Лондоне, Истман-Хаус в Рочестере, Американский киноинститут в Вашингтоне, Тихоокеанский киноархив в Беркли и повторно в Cinematheque Francaise в Париже. К 1984 году эти шесть организаций располагали полной фильмографией Гектора Манна. Все бандероли были отправлены из разных городов, и разброс на карте был внушительным – Кливленд и Сан-Диего, Филадельфия и Остин, Новый Орлеан и Сиэтл. К фильмам не прилагалось ни письма, ни записки, а посему невозможно не только вычислить дарителя, но даже гипотетически сказать, кто мог бы им быть и где он проживает. В жизни и карьере загадочного Гектора Манна стало одной тайной больше, подытожил ведущий, но, кто бы ни был этот аноним, он сделал великое дело, и кинематографическая общественность ему благодарна.
   Я не большой любитель загадок и тайн, но, глядя на бегущие финальные титры, я поймал себя на том, что было бы неплохо посмотреть все эти фильмы. Их было двенадцать, разбросанных по разным городам Европы и Америки, и чтобы все их увидеть, потребовалось бы довольно много времени. Пожалуй, несколько недель, а то и полтора месяца. В ту минуту я даже предположить не мог, что когда-нибудь засяду за книгу о Гекторе Манне. Тогда я просто искал, чем себя занять, к чему приткнуться, пока я не найду в себе силы вернуться к работе. За эти полгода я опустился дальше некуда; еще немного, и мне хана. Хороша ли была эта затея и что я рассчитывал из нее извлечь, было не столь уж важно. Любой выбор на тот момент был бы сомнительным; главное – идея. В эту ночь она меня посетила, и двухминутного фильма вкупе с коротким смешком оказалось достаточно, чтобы затеять путешествие по городам и весям по обе стороны Атлантики с одной лишь целью – посмотреть немое кино.
   Я никогда не был киношником. Еще аспирантом, лет в двадцать шесть, я начал преподавать литературу, и с тех пор моя жизнь была связана с книгами, языком, письменным словом. Я переводил европейских поэтов (Лорка, Элюар, Леопарди, Мишо), писал статьи в журналы и газеты, опубликовал две книги. Первая, политико-литературоведческая, «Голоса в военной зоне», исследовала творчество Гамсуна, Селина и Паунда на фоне их профашистской деятельности во время Второй мировой войны. Вторая, «Дорога в Абиссинию», посвященная умолкнувшим писателям, была медитацией о молчании. В одной компании оказались Рембо, Дэшилл Хэмметт, Лора Райдинг, Дж. Д. Сэлинджер и другие – поэты и романисты редкой одаренности, по той или иной причине бросившие писать. Я задумывал новую книгу, о Стендале, когда Хелен и мальчики погибли. Не то чтобы я имел что-то против кино, просто оно никогда не было в орбите моих интересов, и за пятнадцать лет преподавания и литературных штудий у меня ни разу не возникло желания написать о нем. Я любил кино, как все мы, – развлечение, ожившие картинки, пустячок. Какими бы красивыми, даже гипнотическими ни были экранные образы, их воздействие на меня было не сравнимо с воздействием слов. Слишком все разжевано, на мой вкус, мало что оставлено для зрительского воображения, и – парадокс – чем старательнее кино копирует реальность, тем безнадежнее его попытки воспроизвести мир – ведь он точно так же внутри нас, как и вовне. Не потому ли инстинктивно я всегда предпочитал черно-белые фильмы цветным и немые ленты звуковым? Пользуясь визуальным языком, кино рассказывает свои истории с помощью образов, проецируемых на плоский экран. Привнесение звука и цвета создало иллюзию третьего измерения, но при этом образы утратили свою чистоту. Отныне не от них зависел весь эффект, и вместо того чтобы превратить кино в идеальный медийный гибрид, в лучший из миров, звук и цвет ослабили киноязык, хотя призваны были его усилить. В эту ночь, когда Гектор и другие комики проделывали свои штуки в моем вермонтском доме, до меня вдруг дошло, что я вижу исчезнувшее искусство, вымерший жанр, который уже никто и никогда не повторит. И вместе с тем, несмотря на все последующие новации, в том, что сделали эти люди, по сей день ощущается та же свежесть и энергия. А все потому, что они хорошо знали язык, на котором говорили. Они изобрели свой изобразительный синтаксис, свою грамматику движения, а это не может устареть – в отличие от костюмов и машин и антикварной мебели на заднем плане. Они перевели мысль в действие, выразили желания через пластику, и это на все времена. Большинство немых комедий даже не удосуживались рассказать историю. Это были скорее поэмы, сновидения, изощренные хореографические миниатюры, и, мертвые, они, возможно, говорят нам сегодня больше, чем своим современникам. Мы смотрим эти фильмы через пропасть забвения, и как раз те вещи, которые нас разделяли, больше всего и поражают воображение: эта немота, это отсутствие цвета, этот рваный, убыстренный ритм. Все эти препятствия, конечно, затрудняют наше восприятие, но зато они освобождают образы от вериг жизнеподобия. Эти препятствия всегда стояли между нами и самим фильмом, так что нам не надо было притворяться, будто это реальный мир. Мир был плоским экраном и существовал в двух измерениях. Третье измерение было у нас в голове.
   Ничто не мешало мне упаковать сумки и уехать хоть завтра. В этом семестре я был свободен, а следующий начнется только в середине января. Делай что хочешь, иди куда ноги ведут, а паче чаяния не хватит времени, можно не возвращаться и к январю, и к сентябрю, и в этом году, и в следующем, ровно столько, сколько заблагорассудится. В этом заключалась ирония судьбы – одновременно жалкой и абсурдной. Гибель Хелен и мальчиков сделала меня богатым. Во-первых, когда я только начал преподавать в Хэмптоне, нас с Хелен уговорили застраховать свою жизнь – вам же спокойнее , сказал агент, – а поскольку эта страховка была увязана с медицинской страховкой в моем колледже и стоила сущий пустяк, мы каждый месяц выплачивали небольшие суммы, не думая о последствиях. Когда самолет разбился, я даже не вспомнил про эту страховку, но не прошло и месяца, как на пороге моего дома появился мужчина и вручил мне чек на несколько сотен тысяч долларов. А вскоре авиакомпания урегулировала вопросы компенсационных выплат родственникам погибших, и, так как я потерял сразу трех близких, мой выигрыш в эту лотерею под названием случайная смерть или Божий промысел выражался умопомрачительной цифрой. Мы всегда с трудом сводили концы с концами на мою зарплату и случайные гонорары Хелен за внештатные статьи. Лишняя тысяча долларов была для нас событием. Теперь к тысяче добавилось несколько нулей, но радости это не принесло. Получая очередной чек, половину суммы я посылал родителям Хелен, а они ее тут же мне возвращали с благодарностью за мой жест и заверениями, что они в деньгах не нуждаются. Я поставил новые спортивные снаряды во дворе начальной школы, в которой учился Тодд, приобрел книг на пару тысяч и чудо-песочницу для центра продленного дня, куда ходил Марко, и убедил сестру и ее мужа, учителя музыки в Балтиморе, принять солидное пожертвование из «Посмертного фонда Зиммера». Будь у меня большая родня, было бы кого осчастливить, но мои родители умерли, и, кроме Деборы, у меня никого не было. Тогда я развязал второй золотой мешок, учредив в Хэмптон-Колледже «Стипендию путешественника имени Хелен Маркхем». Идея была очень простая. Каждый год лучший выпускник-гуманитарий получает денежную премию. Потрачена она может быть только на путешествия, а в остальном никаких правил, условий или ограничений. Победителя определяет ежегодно обновляющийся комитет профессоров от разных факультетов (исторический, философский, английский, иностранных языков), и новоиспеченный стипендиат отправляется за границу, а уж как он или она распорядятся этими деньгами, никого не касается. Создание фонда потребовало солидных капиталовложений, однако, при всей своей значительности (академическая зарплата за четыре года), сия акция оставила не более чем легкую вмятину в моих активах, и, даже после того как я употребил все эти средства на разумные, как мне казалось, цели, я все равно не знал, что мне делать с оставшимися деньгами. Глупейшая ситуация, удручающее богатство, где каждый цент полит кровью. Если бы не внезапная перемена планов, я бы, скорее всего, и дальше раздавал кругленькие суммы направо и налево и в результате остался бы на бобах. Но однажды холодной ноябрьской ночью мне взбрело в голову попутешествовать самому, а без соответствующих средств я бы никогда не смог осуществить свою прихоть. До сих пор деньги были для меня, как нож в сердце. Теперь они казались лекарством, бальзамом для души, пораженной смертельным недугом. Отели, рестораны… удовольствие не из дешевых, и впервые мне не надо было ломать голову, как я это потяну. Да, я был несчастен, даже близок к отчаянию, но тугой кошелек сделал меня свободным человеком, и я мог распоряжаться собой по своему усмотрению.