Все внимание высшего красного командования и командования Юго-западного фронта было привлечено к тому, чтобы этот подготавливаемый решающий удар не был предупрежден пилсудчиками. Бережно охранял группировку этой конной массы штаб республики и фронтов.
   На уманском участке были прекращены активные действия. Стучали непрерывно прямые провода от Москвы к штабу фронта – Харькову, отсюда к штабам 14-й и 12-й армий. В узенькие полоски телеграфных лент отстукивали «морзянки» шифрованные приказы: «Не дать привлечь внимание поляков к группировке Конной армии». Если и завязывались активные бои, то только там, где продвижение поляков грозило втянуть в бой дивизии буденновской конницы.
   Шевелится рыжими лохмами костер. Бурыми кольцами, спирально вверх уходит дым. Не любит дыма мошкара, носится она быстрым роем, стремительная, непоседливая. Поодаль, вокруг огня, веером растянулись бойцы. Костер красит медным цветом их лица.
   У костра в голубоватом пепле пригрелись котелки.
   В них пузырится вода. Выбрался из-под горящего бревна вороватый язычок пламени и лизнул краешком поверх чьей-то вихрастой головы. Голова отмахнулась, недовольно буркнув:
   – Тьфу, черт!
   Вокруг засмеялись. Пожилой красноармеец в суконной гимнастерке, с подстриженными усами, только что просмотрев на огонь дуло винтовки, пробасил:
   – Вот парень в науку ударился – и огня не чует.
   – Ты нам, Корчагин, расскажи, чего ты там вычитал.
   Молодой красноармеец, ощупывая клок опаленных волос, улыбался.
   – Действительно, книжка – что называется, товарищ Андрощук. Как добрался до нее, оторваться никак не могу.
   Сосед Корчагина, курносый юноша, старательно трудясь над ремешком подсумка, перекусывая зубами суровую нитку, с любопытством спросил:
   – А про кого там пишут? – И, заматывая на вколотую в шлем иголку обрывок нитки, добавил: – Очень интересуюсь, ежели про любовь.
   Кругом загоготали. Матвейчук поднял свою стриженную ежиком голову и. ехидно щуря плутоватый глаз, обратился к юноше:
   – Что ж, любовь – вещь хорошая, Середа! Ты парень красивый, картинка! От тебя, куда ни придем, девки с каблуков сбиваются. Вот только маленький дехвект у тебя, нос – пятачком. Да это исправить можно. На край носа десятифунтовку Новицкого[4] подвесить, за ночь оттянет книзу.
   От хохота испуганно всхрапнули привязанные к пулеметным тачанкам лошади. Середа лениво повернулся.
   – Не в красоте дело, а в котелке, – выразительно стукнул он себя по лбу. – Вот язык у тебя крапивяной, а сам ты балда балдою, и уши у тебя холодные.
   Готовых сцепиться товарищей рознял отделенный Татаринов:
   – Ну-ну, ребятки, зачем кусаться? Пусть лучше Корчагин почитает, ежели что стоящее.
   – Сыпь, Павлушка, сыпь! – раздалось со всех сторон.
   Корчагин придвинул к огню седло, уселся на него и развернул на коленях небольшую толстую книжку:
   – Эта книга, товарищи, называется «Овод». Достал я ее у военкома батальона. Очень действует на меня эта книжка. Если будете сидеть тихонько, буду читать.
   – Жарь! Чего там! Никто мешать не будет.
   Когда к костру незаметно подъехал с комиссаром командир полка товарищ Пузыревский, он увидел одиннадцать пар глаз, неподвижно уставленных на чтеца.
   Пузыревский повернул голову к комиссару и указал рукой на группу:
   – Вот половина разведки полка. У меня там четверо, совсем зеленые комсомольцы, а каждый хорошего бойца стоит. Вот тот, что читает, а вон тот, другой – видишь? – глаза, как у волчонка, – это Корчагин и Жаркий. Они друзья. Однако между ними не затухает скрытая ревность. Раньше Корчагин был у меня первым разведчиком. Теперь у него очень опасный конкурент. Вот сейчас, смотри, ведут политработу незаметно, а влияние очень большое. Для них хорошее слово придумано – «молодая гвардия».
   – Это политрук разведки читает? – спросил комиссар.
   – Нет. Политрук Крамер.
   Пузыревский двинул лошадь вперед.
   – Здравствуйте, товарищи! – крикнул он громко. Все обернулись. Легко спрыгнув с седла, командир подошел к сидящим.
   – Греемся, друзья? – спросил он, широко улыбаясь, и его мужественное лицо со слегка монгольскими, узенькими глазами потеряло суровость.
   Командира встретили приветливо, дружески, как хорошего товарища. Военком оставался на лошади, собираясь ехать дальше.
   Пузыревский, откинув назад кобуру с маузером, присел у седла рядом с Корчагиным и предложил:
   – Закурим, что ли? У меня табачок дельный завелся.
   Закурив папироску, он обратился к комиссару:
   – Ты езжай, Доронин, я здесь останусь. Если в штабе нужен буду, дайте знать.
   Когда Доронин уехал, Пузыревский, обращаясь к Корчагину, предложил:
   – Читай дальше, я тоже послушаю.
   Дочитав последние страницы, Павел положил книгу на колени и задумчиво смотрел на пламя.
   Несколько минут никто не проронил ни слова. Все находились под впечатлением гибели Овода.
   Пузыревский, дымя цигаркой, ожидал обмена мнений.
   – Тяжелая история, – прервал молчание Середа. – Есть, значит, на свете такие люди. Так человек не выдержал бы, но как за идею пошел, так у него все это и получается.
   Он говорил заметно волнуясь. Книга произвела на него большое впечатление.
   Андрюша Фомичев, сапожный подмастерье из Белой Церкви, с негодованием крикнул:
   – Попался бы мне ксендз, что ему крестом в зубы залезал, я б его, проклятого, сразу прикончил!
   Андрощук, подвинув палочкой котелок ближе к огню, убежденно произнес:
   – Умирать, если знаешь за что, особое дело. Тут у человека и сила появляется. Умирать даже обязательно надо с терпением, если за тобой правда чувствуется. Отсюда и геройство получается. Я одного парнишку знал. Порайкой звали. Так он, когда его белые застукали в Одессе, прямо на взвод целый нарвался сгоряча. Не успели его штыком достать, как он гранату себе под ноги ахнул. Сам на куски и кругом положил беляков кучу. А на него сверху посмотришь – никудышный. Про него вот книжку не пишет никто, а стоило бы. Много есть народу знаменитого среди нашего брата.
   Помешал ложкой в котелке, вытянув губы, попробовал из ложки чай и продолжал:
   – А смерть бывает и собачья. Мутная смерть, без почета. Когда у нас бой под Изяславлем шел, город такой старинный, еще при князьях строился. На реке Горынь. Есть там польский костел, как крепость, без приступу. Ну так вот, вскочили мы туда. Цепью пробираемся по закоулкам. Правый фланг у нас латыши держали. Выбегаем мы, значит, на шоссе, глядь, стоят около одного сада три лошади, к забору привязаны, под седлами. Ну, мы, понятное дело, думаем: застукаем полячишек. Человек с десяток нас во дворик кинулись. Впереди с маузерищем прет командир роты ихней латышской.
   До дому дорвались, дверь открыта. Мы – туда. Думали – поляки, а получилось наоборот. Свой разъезд тут орудовал. Они раньше нас заскочили. Видим, творится здесь совсем невеселое дело. Факт налицо: женщину притесняют. Жил там офицеришка польский. Ну, они, значит, его бабу до земли и пригнули. Латыш, как это все увидел, да по-своему что-то крикнул. Схватили тех троих и на двор волоком. Нас, русских, двое только было, а все остальные латыши. Командира фамилия Бредис. Хоть я по-ихнему и не понимаю, но вижу, дело ясное, в расход пустят. Крепкий народ эти латыши, кремневой породы. Приволокли они тех к конюшне каменной. Амба, думаю, шлепнут обязательно. А один из тех, что попался, здоровый такой парнище, морда кирпича просит, не дается, барахтается. Загинает до седьмого поколения. Из-за бабы, говорит, к стенке ставить! Другие тоже пощады просят.
   Меня от этого всего в мороз ударило. Подбегаю я к Бредису и говорю: «Товарищ комроты, пущай их трибунал судит. Зачем тебе в их крови руки марать? В городе бой не закончился, а мы тут с этими рассчитываемся». Он до меня как обернется, так я пожалел за свои слова. Глаза у него, как у тигра. Маузер мне в зубы. Семь лет воюю, а нехорошо вышло, оробел. Вижу, убьет без рассуждения. Крикнул он на меня по-русски. Его чуть разберешь: «Кровью знамя крашено, а эти – позор всей армии. Бандит смертью платит».
   Не выдержал я, бегом из двора на улицу, а сзади стрельба. Кончено, думаю. Когда в цепь пошли, город уже был наш. Вот оно что получилось. По-собачьи люди сгинули. Разъезд-то был из тех, что к нам пристали у Мелитополя. У Махно раньше действовали, народ сбродный.
   Поставив котелок у ног, Апдрощук стал развязывать сумку с хлебом.
   – Замотается меж нас такая дрянь. Недосмотришь всех. Вроде тоже за революцию старается. От них грязь на всех. А смотреть тяжело было. До сих пор не забуду, – закончил он, принимаясь за чай.
   Только поздней ночью заснула конная разведка. Выводил носом трели уснувший Середа. Спал, положив голову на седло, Пузыревский, и записывал что-то в записную книжку политрук Крамер.
   На другой день, возвращаясь с разведки, Павел, привязав лошадь к дереву, подозвал к себе Крамера, только что окончившего пить чай:
   – Слушай, политрук, как ты посмотришь на такое дело: вот я собираюсь перемахнуть в Первую Конную. У них дела впереди горячие. Ведь не для гулянки их столько собралось. А нам здесь придется толкаться все на одном месте.
   Крамер посмотрел на него с удивлением:
   – Как это перемахнуть? Что тебе Красная Армия – кино? На что это похоже? Если мы все начнем бегать из одной части в другую, веселые будут дела!
   – Не все ли равно, где воевать? – перебил Павел Крамера. – Тут ли, там ли. Я же не дезертирую в тыл.
   Крамер категорически запротестовал:
   – А дисциплина, по-твоему, что? У тебя, Павел, все на месте, а вот насчет анархии, это имеется. Захотел – сделал. А партия и комсомол построены на железной дисциплине. Партия – выше всего. И каждый должен быть не там, где он хочет, а там, где нужен. Тебе Пузыревский отказал в переводе? Значит – точка.
   Высокий тонкий Крамер, с желтоватым лицом, закашлялся от волнения. Крепко засела свинцовая типографская пыль в легких, часто горел на щеках его нездоровый румянец.
   Когда Крамер успокоился, Павел сказал негромко, но твердо:
   – Все это правильно, но к буденновцам я перейду – это факт.
   На другой день вечером Павла у костра уже не было.

 
   В соседней деревушке, на бугорке у школы, в широкий круг собрались конники. На задке тачанки, заломив фуражку на самый затылок, терзал гармонь здоровенный буденновец. И она у него рявкала, сбиваясь с такта, и в кругу сбивался с сумасшедшего гопака разудалый кавалерист в необъятных красных галифе.
   На тачанку и соседние плетни влезли любопытные дивчата и сельские хлопцы посмотреть удалых танцоров из только что вступившей в их село кавалерийской бригады.
   – Жми, Топтало! Дани землю. Эх, жарь, братишка! Гармонист, давай огня!
   Но огромные пальцы гармониста, могущие согнуть подкову, туго подвигались по клавишам.
   – Срубал Махно Кулябку Афанасия, – с сожалением сказал загорелый кавалерист, – гармонист первой статьи был. Правофланговым в эскадроне шел. Жаль парня. Хороший был боец, а гармонист лучший. В кругу стоял Павел. Услышав последние слова, он протолкался к тачанке и положил руку на мехи. Гармонь смолкла.
   – Что тебе? – скосил глаз гармонист.
   Топтало остановился. Кругом раздались недовольные голоса:
   – Чего там? Что застопорил?
   Павел протянул к ремню руку:
   – Дай, наверну маленько.
   Буденновец недоверчиво посмотрел на незнакомого красноармейца, нерешительно снимая с плеча ремень.
   Павел привычным жестом вскинул гармонь на колено. Веером вывернул волнистые мехи и рванул с переборами, с перехватами во весь гармоний дух:

 
Эх, яблочко,
Куда котишься?
В Губчека попадешь,
Не воротишься.

 
   На лету подхватил знакомый мотив Топтало. И, взмахнув руками, словно птица, понесся по кругу, выкидывая невероятные кренделя, ухарски шлепая себя по голенищам, по коленям, по затылку, по лбу, оглушительно ладонью по подошве и, наконец, по раскрытому рту.

 

 
   А гармонь подхлестывала, подгоняла в буйном, хмельном ритме, и Топтало завертелся, словно волчок, по кругу, выкидывая ноги, задыхаясь:
   – Их, ах, их, ах!

 
   Пятого июня 1920 года после нескольких коротких ожесточенных схваток 1-я Конная армия Буденного прорвала польский фронт на стыке 3-й и 4-й польских армий, разгромив заграждавшую ей дорогу кавалерийскую бригаду генерала Савицкого, и двинулась по направлению Ружин.
   Польское командование для ликвидации прорыва с лихорадочной поспешностью создало ударную группу. Пять бронированных гусениц-танков, только что снятых с платформы станции Погребище, спешили к месту схватки.
   Но Конная армия обошла Зарудпицы, из которых готовился удар, и очутилась в тылу польских армий.
   По пятам 1-й Конной бросилась кавалерийская дивизия генерала Корницкого. Ей было приказано ударить в тыл 1-й Копной армии, которая, по мнению польского командования, должна была устремиться на важнейший стратегический пункт тыла поляков – Казатин. Но это не облегчило положения белополяков. Хотя на другой день они и зашили дыру, пробитую на фронте, и за Конной армией сомкнулся фронт, но в тылу у них оказался могучий конный коллектив, который, уничтожив тыловые базы противника, должен был обрушиться на киевскую группу поляков. На пути своего продвижения конные дивизии уничтожали небольшие железнодорожные мосты и разрушали железные дороги, чтобы лишить поляков путей отступления.
   Получив от пленных сведения о том, что в Житомире находится штаб армии, – на самом деле там был даже штаб фронта, – командарм Конной решил захватить важные железнодорожные узлы и административные центры – Житомир и Бердичев. Седьмого июня на рассвете на Житомир уже мчалась четвертая кавалерийская дивизия.
   В одном из эскадронов на месте погибшего Кулябко правофланговым скакал Корчагин. Он был принят в эскадрон по коллективной просьбе бойцов, не пожелавших отпустить такого знаменитого гармониста. Развернулись веером у Житомира, не осаживая горячих коней, заискрились на солнце серебряным блеском сабель.
   Застонала земля, задышали кони, привстали на стремена бойцы.
   Быстро-быстро бежала под ногами земля. И большой город с садами спешил навстречу дивизии. Проскочили первые сады, ворвались в центр, и страшное, жуткое, как смерть, «даешь!» потрясло воздух.
   Ошеломленные поляки почти не оказывали сопротивления. Местный гарнизон был раздавлен.
   Пригибаясь к шее лошади, летел Корчагин. Рядом на вороном тонконогом коне – Топтало.
   На глазах у Павла срубил неумолимым ударом лихой буденновец не успевшего вскинуть к плечу винтовку легионера.
   Со скрежетом ударяли о камень мостовой кованые копыта. И вдруг на перекрестке – пулемет, прямо посреди дороги, и, пригнувшись к нему, трое в голубых мундирах и четырехугольных конфедератках. Четвертый, с золотым жгутом змеей на воротнике, увидев скачущих, выбросил вперед руку с маузером.
   Ни Топтало, ни Павел не могли сдержать коней и прямо в когти смерти рванули на пулемет. Офицер выстрелил в Корчагина… Мимо… Воробьем чиркнула пуля у щеки, и, отброшенный грудью лошади, поручик, стукнувшись головой о камин, упал навзничь. В ту же секунду захохотал дико, лихорадочно спеша, пулемет. И упал Топтало вместе с вороным, ужаленный десятком шмелей.
   Вздыбился конь Павла, испуганно храпя, рывком перенес седока через упавших, прямо на людей у пулемета, я шашка, описав искровую дугу, впилась в голубой квадрат фуражки.
   Снова сабля взметнулась в воздухе, готовая опуститься на другую голову. Но горячий конь отпрянул в сторону.
   Словно бешеная горная река, вылился на перекресток эскадрон, и десятки сабель заполосовали в воздухе.

 
   Длинные узкие коридоры тюрьмы огласились криками.
   В камерах, до отказа наполненных людьми с измученными, изможденными лицами, волнение. В городе бой – разве можно поверить, что это свобода, что это неведомо откуда ворвавшиеся свои?
   Выстрелы уже во дворе. По коридорам бегут люди. И вдруг родное, непередаваемо родное: «Товарищи, выходи!»
   Павел подбежал к закрытой двери с маленьким окошком, к которому устремились десятки глаз. Яростно ударил по замку прикладом. Еще и еще!
   – Подожди, я в него бонбой, – остановил Павла Миронов и вытащил из кармана гранату.
   Взводный Цыгарченко вырвал гранату:
   – Стоп, психа, что ты, очумел? Сейчас ключи принесут. Где нельзя взломать, ключами откроем.
   По коридору уже вели сторожей, подталкивая их наганами. Коридор наполнялся оборванными, немытыми, охваченными безумной радостью людьми.
   Распахнув широкую дверь, Павел вбежал в камеру:
   – Товарищи, вы свободны! Мы – буденновцы, наша дивизия взяла город.
   Какая-то женщина с влажными от слез глазами бросилась к Павлу и, обняв, словно родного, зарыдала.
   Дороже всех трофеев, дороже победы было для бойцов дивизии освобождение пяти тысяч семидесяти одного большевика, загнанных белополяками в каменные коробки и ожидавших расстрела или виселицы, и двух тысяч политработников Красной Армии. Для семи тысяч революционеров беспросветная ночь стала сразу ярким солнцем горячего июньского дня.
   Один из заключенных, с желтым, как лимонная корка, лицом, радостно кинулся к Павлу. Это был Самуил Лехер, наборщик типографии из Шепетовки.

 
   Павел слушал рассказ Самуила. Лицо его покрылось серым налетом. Самуил рассказывал о кровавой трагедии в родном городке, и слова его падали на сердце, как капли расплавленного металла.
   – Забрали нас ночью всех сразу, выдал негодяй-провокатор. Очутились все мы в лапах военной жандармерии. Били нас, Павел, страшно. Я мучился меньше других: после первых же ударов свалился замертво на пол, но другие покрепче были. Скрывать нам было нечего. Жандармерия знала все лучше нас. Знали каждый наш шаг.
   Еще бы не знать, когда среди нас сидел предатель! Не рассказать мне про эти дни. Ты знаешь, Павел, многих: Валю Брузжак, Розу Грицман из уездного города, совсем девочка, семнадцати лет, хорошая дивчина, глаза у нее доверчивые такие были, потом Сашу Буншафта, знаешь, наш же наборщик, веселый такой парнишка, он всегда на хозяина карикатуры рисовал. Ну так вот, он, потом двое гимназистов – Новосельский и Тужиц. Ну, ты этих знаешь. А другие все из уездного городка и местечка. Всего было арестовано двадцать девять человек, среди них шесть женщин. Всех их мучили зверски. Валю и Розу изнасиловали в первый же день. Издевались, гады, как кто хотел. Полумертвыми приволокли их в камеры. После этого Роза стала заговариваться, а через несколько дней совсем лишилась рассудка.
   В ее сумасшествие не верили, считали симулянткой и на каждом допросе били. Когда ее расстреливали, страшно было смотреть. Лицо было черно от побоев, глаза дикие, безумные – старуха.
   Валя Брузжак до последней минуты держалась хорошо. Они умерли как настоящие бойцы. Я не знаю, где брались у них силы, но разве можно рассказать, Павел, о смерти их? Нельзя рассказать. Смерть их ужаснее слов… Брузжак была замешана в самом опасном: это она держала связь с радиотелеграфистами из польского штаба, и ее посылали в уезд для связи, и у нее при обыске нашли две гранаты и браунинг. Гранаты ей передал этот же провокатор. Все было устроено так, чтобы обвинить в намерении взорвать штаб.
   Эх, Павел, не могу я говорить о последних днях, но, раз ты требуешь, я скажу. Полевой суд постановил: Валю и двух других – к повешению, остальных товарищей – к расстрелу.
   Польских солдат, среди которых мы проводили работу, судили за два дня раньше нас.
   Молодого капрала, радиотелеграфиста Снегурко, который до войны работал электромонтером в Лодзи, обвинили в измене родине и в коммунистической пропаганде среди солдат и приговорили к расстрелу. Он не подал прошения о помиловании и был расстрелян через двадцать четыре часа после приговора.
   Валю вызвали по его делу как свидетеля. Она рассказала нам. что Снегурко признал, что вел коммунистическую пропаганду, но резко отверг обвинение в измене родине. «Мое отечество, – сказал он, – это Польская советская социалистическая республика. Да, я член Коммунистической партии Польши, солдатом меня сделали насильно. И я открывал глаза таким же, как я, солдатам, которых вы на фронт гнали. Можете меня за это повесить, но я своей отчизне не изменял и не изменю. Только наши отечества разные. Ваше – панское, а мое – рабоче-крестьянское. И в том моем отечестве, которое будет, – а в этом глубоко уверен, – никто меня изменником не назовет».
   После приговора нас всех уже держали вместе. А перед казнью перегнали в тюрьму. За ночь приготовили виселицу напротив тюрьмы, у больницы; у самого леса, немного поодаль, у дороги, где обрыв, выбрали место для расстрела; там и общий ров вырыли для нас.
   В городе приговор был вывешен – всем было известно, а расправу над нами поляки решили учинить при народе, днем, чтобы всякий видел и боялся. И с утра начали сгонять из города к виселице народ. Некоторые шли из любопытства, – хоть и страшно, но шли. Толпа у виселиц громадная. Куда глаз достанет, все людские головы. Тюрьма, знаешь, забором из бревен обнесена. Тут же, у тюрьмы, поставили виселицы, к нам слышен был гул голосов. На улице сзади пулеметы поставили, конную и пешую жандармерию со всего округа согнали. Целый батальон оцепил огороды и улицы. Для приговоренных к повешению яму особую вырыли тут же, у виселицы. Ожидали мы конца молча, изредка перекидываясь словами. Обо всем переговорили накануне, тогда же и попрощались. Только Роза шептала что-то невнятное в углу камеры, разговаривая сама с собой. Валя, истерзанная насилием и побоями, не могла ходить и больше лежала. А коммунистки из местечка, родные сестры, обнявшись, прощались и, не выдержав, зарыдали. Степанов, из уезда, молодой, сильный, как борец, парень, – при аресте двоих жандармов ранил, отбиваясь, – настойчиво требовал от сестер: «Не надо слез, товарищи! Плачьте здесь, чтобы не плакать там. Нечего собак кровавых радовать. Все равно нам пощады не будет, все равно погибать приходится, так давайте умирать по-хорошему. Пусть никто из нас не ползет на коленях. Товарищи, помните, умирать надо хорошо». И вот пришли за нами. Впереди Шварковский, начальник контрразведки, – садист, бешеная собака. Он если не насиловал, то жандармам давал насиловать, а сам любовался. От тюрьмы к виселице через дорогу коридор из жандармов устроили. И стояли эти «канарики», как их за желтые аксельбанты называли, с палашами наголо.
   Выгнали нас прикладами во двор тюрьмы, по четверо построили и, открыв ворота, повели на улицу. Нас поставили перед виселицей, чтобы мы видели гибель товарищей, а потом наступил и наш черед. Виселица высокая, из толстых бревен сбитая. На ней три петли из толстой крученой веревки, подмостки с лесенкой упираются в откидывающийся столбик. Море людское чуть слышно шумит, колышется. Все глаза на нас устремлены. Узнаем своих.
   На крыльце, поодаль, собралась польская шляхта с биноклями, офицеры среди них. Пришли посмотреть, как большевиков вешать будут.
   Снег под ногами мягкий, лес от него седой, деревья словно ватой обсыпаны, снежинки кружатся, опускаются медленно, на лицах наших горячих тают, и подножка снегом запорошена. Все мы почти раздеты, но никто стужи не чувствует, а Степанов даже и не замечает, что стоит в одних носках.
   У виселицы прокурор военный и высшие чины. Вывели из тюрьмы наконец Валю и тех двоих товарищей, что к повешению. Взялись они все трое под руку. Валя в середине, сил у нее идти не было, товарищи поддерживали, а она прямо идти старается, помня Степанова слова: «Умирать надо хорошо». Без пальто она была, в вязаной кофточке.
   Шварковскому, видно, не понравилось, что под руку шли, толкнул идущих. Валя что-то сказала и за это слово со всего размаха хлестнул ее по лицу нагайкой конный жандарм.
   Страшно закричала в толпе какая-то женщина, забилась в крике безумном, рвалась сквозь цепь к идущим, но ее схватили, уволокли куда-то. Наверно, мать Вали. Когда были недалеко от виселицы, запела Валя. Не слыхал никогда я такого голоса – с такой страстью может петь только идущий на смерть. Она запела «Варшавянку»; ее товарищи тоже подхватили. Хлестали нагайки конных; их били с тупым бешенством. Но они как будто не чувствовали ударов. Сбив с ног, их к виселице волокли, как мешки. Бегло прочитали приговор и стали вдевать в петли. Тогда запели мы:

 
Вставай, проклятьем заклейменный…

 
   К нам кинулись со всех сторон; я только видел, как солдат прикладом выбил столбик из подножки, и все трое задергались в петлях…
   Нам, десяти, уже у самой стенки прочитали приговор, в котором заменялась смертная казнь генеральской милостью – двадцатилетней каторгой. Остальных шестнадцать расстреляли.
   Самуил рванул ворот рубахи, словно он его душил.
   – Три дня повешенных не снимали. У виселицы день и ночь стоял патруль. Потом к нам в тюрьму привели новых арестованных. Они рассказывали: «На четвертый день оборвался товарищ Тобольдин, самый тяжелый, и тогда сняли остальных и зарыли тут же».
   Но виселица стояла все время. И когда нас уводили сюда, мы ее видели. Так и стоит с петлями, ожидая новых жертв.
   Самуил замолчал, устремив неподвижный взгляд куда-то вдаль. Павел не заметил, что рассказ окончен.