Из этих разношерстных банд, подкрепленных кулачеством и галицийскими полками осадного корпуса атамана Коновальца, создавал свои полки и дивизии «головной атаман Петлюра». В эту эсеровско-кулацкую муть стремительно врывались красные партизанские отряды, и тогда дрожала земля под сотнями и тысячами копыт, тачанок и артиллерийских повозок.
   В тот апрель мятежного девятнадцатого года насмерть перепуганный, обалделый обыватель, продирая утром заспанные глаза, открывая окна двоих домишек, тревожно спрашивал ранее проснувшегося соседа:
   – Автоном Петрович, какая власть в городе?
   И Автоном Петрович, подтягивая штаны, испуганно озирался:
   – Не знаю, Афанас Кириллович. Ночью пришли какие-то. Посмотрим: ежели евреев грабить будут, то, значит, петлюровцы, а ежели «товарищи», то по разговору слыхать сразу. Вот я и высматриваю, чтобы знать, какой портретик повесить, чтобы не влипнуть в историю, а то, знаете, Герасим Леонтьевич, мой сосед, недосмотрел хорошо да возьми и вывеси Ленина, а к нему как наскочат трое: оказывается, из петлюровского отряда. Как глянут на портрет, да за хозяина! Всыпали ему, понимаете, плеток с двадцать. «Мы, говорят, с тебя, сукина сына, коммунистическая морда, семь шкур сдерем». Уж он как ни оправдывался, ни кричал – не помогло.
   Замечая кучки вооруженных, шедших по шоссе, обыватель закрывал окна и прятался. Неровен час…
   А рабочие с затаенной ненавистью смотрели на желто-голубые знамена петлюровских громил. Бессильные против этой волны самостийного шовинизма, оживали лишь тогда, когда в городок клином врезались проходившие красные части, жестоко отбивавшиеся от обступивших со всех концов жовто-блакитников.[1] День-другой алело родное знамя над управой, но часть уходила, и сумерки надвигались опять.
   Сейчас хозяин города – полковник Голуб, «краса и гордость» Заднепровской дивизии.
   Вчера его двухтысячный отряд головорезов торжественно вступил в город. Пан полковник ехал впереди отряда на великолепном жеребце и, несмотря на апрельское теплое солнце, был в кавказской бурке и в смушковой запорожской шапке с малиновой «китыцей», в черкеске, с полным вооружением: кинжал, сабля чеканного серебра.
   Красив пан полковник Голуб: брови черные, лицо бледное с легкой желтизной от бесконечных попоек. В зубах люлька. Был пан полковник до революции агрономом на плантациях сахарного завода, но скучна эта жизнь, не сравнять с атаманским положением, и выплыл агроном в мутной стихии, загулявшей по стране, уже паном полковником Голубом.
   В единственном театре городка был устроен пышный вечер в честь прибывших. Весь «цвет» петлюровской интеллигенции присутствовал на нем: украинские учителя, две поповские дочери – старшая, красавица Аня, младшая – Дина, мелкие подпанки, бывшие служащие графа Потоцкого, и кучка мещан, называвшая себя «вильным казацтвом», украинские эсеровские последыши.
   Театр был битком набит. Одетые в национальные украинские костюмы, яркие, расшитые цветами, с разноцветными бусами и лентами, учительницы, поповны и мещаночки были окружены целым хороводом звякающих шпорами старшин, точно срисованных со старых картин, изображавших запорожцев.
   Гремел полковой оркестр. На сцене лихорадочно готовились к постановке «Назара Стодоли».
   Не было электричества. Пану полковнику доложили об этом в штабе. Он, собиравшийся лично почтить своим присутствием вечер, выслушал своего адъютанта, хорунжего Паляныцю, а по-настоящему – бывшего подпоручика Полянцева, бросил небрежно, но властно:
   – Чтобы свет был. Умри, а монтера найди и пусти электростанцию.
   – Слушаюсь, пане полковнику.
   Хорунжий Паляныця не умер и монтеров достал.
   Через час двое петлюровцев вели Павла на электростанцию. Таким же образом доставили монтера и машиниста.
   Паляныця сказал коротко:
   – Если до семи часов не будет света, повешу всех троих! – Он указал рукой на железную штангу.
   Эти кратко сформулированные выводы сделали свое дело, и через установленный срок был дан свет.
   Вечер был уже в полном разгаре, когда явился пан полковник со своей подругой, дочерью буфетчика, в доме которого он жил, пышногрудой, с ржаными волосами девицей.
   Богатый буфетчик обучал ее в гимназии губернского города.
   Усевшись на почетные места, у самой сцены, Пан полковник дал знак, что можно начинать, и занавес тотчас же взвился. Перед зрителями мелькнула спина убегавшего со сцены режиссера.
   Во время спектакля присутствовавшие старшины со своими дамами изрядно накачивались в буфете первачом, самогоном, доставляемым туда вездесущим Паляныцей, и всевозможными яствами, добыты ми в порядке реквизиции. К концу спектакля все сильно охмелели.
   Вскочивший на сцену Паляныця театрально взмахнул рукой и провозгласил:
   – Шановни добродии, зараз почнем танци.
   В зале, дружно зааплодировали. Все вышли во двор, давая возможность петлюровским солдатам, мобилизованным для охраны вечера, вытащить стулья и освободить зал.
   Через полчаса в театре шел дым коромыслом.
   Разошедшиеся петлюровские старшины лихо отплясывали гопака с раскрасневшимися от жары местными красавицами, и от топота их тяжелых ног дрожали стены ветхого театра.
   В это время со стороны мельницы в город въезжал вооруженный отряд конных.
   На околице петлюровская застава с пулеметом, заметив движущуюся конницу, забеспокоилась и бросилась к пулемету. Щелкнули затворы. В ночь пронесся резкий крик:
   – Стой! Кто идет?
   Из темноты выдвинулись две темные фигуры, и одна из них, приблизившись к заставе, громким пропойным басом прорычала:
   – Я – атаман Павлюк со своим отрядом, а вы – голубовские?
   – Да, – ответил вышедший вперед старшина.
   – Где мне разместить отряд? – спросил Павлюк.
   – Я сейчас спрошу по телефону штаб, – ответил ему старшина и скрылся в маленьком доме у дороги.
   Через минуту выбежал оттуда и приказал:
   – Снимай, хлопцы, пулемет с дороги, давай проезд пану атаману.
   Павлюк натянул поводья, останавливая лошадь около освещенного театра, вокруг которого шло оживленное гулянье:
   – Ого, тут весело, – сказал он, оборачиваясь к остановившемуся рядом с ним есаулу. – Слезем, Гукмач, и мы гульнем кстати. Баб подберем себе подходящих, здесь их до черта. Эй, Сталежко, – крикнул он, – размести хлопцев по квартирам! Мы тут остаемся. Конвой со мной. – И он грузно спрыгнул с пошатнувшейся лошади на землю.
   У входа в театр Павлюка остановили двое вооруженных петлюровцев:
   – Билет?
   Но тот презрительно посмотрел на них, отодвинул одного плечом. 3а ним таким же порядком продвинулось человек двенадцать из его отряда. Их лошади стояли тут же, привязанные у забора.
   Новоприбывших сразу заметили. Особенно выделялся своей громадной фигурой Павлюк, в офицерском, хорошего сукна, френче, в синих гвардейских штанах и в мохнатой папахе. Через плечо – маузер, из кармана торчит ручная граната.
   – Кто это? – зашептали стоявшие за кругом танцующих, где сейчас отплясывал залихватскую метелицу помощник Голуба.
   В паре с ним кружилась старшая поповна. Взметнувшиеся вверх веером юбки открывали восхищенным, воякам шелковое трико не в меру расходившейся поповны.
   Раздав плечами толпу, Павлюк вошел в самый круг.
   Павлюк мутным взглядом вперился на ноги поповны, облизнул языком пересохшие губы и пошел прямо через круг к оркестру, стал у рампы, махнул плетеной нагайкой:
   – Жарь гопака!
   Дирижирующий оркестром не обратил на это внимания.
   Тогда Павлюк резко взмахнул рукой, вытянул его вдоль спины нагайкой. Тот подскочил, как ужаленный.
   Музыка сразу оборвалась, зал мгновенно затих.
   – Это наглость! – вскипела дочь буфетчика. – Ты не должен этого позволить, – нервно жала она локоть сидевшего рядом Голуба.
   Голуб тяжело поднялся, толкнул ногой стоявший перед ним стул, сделал три шага к Павлюку и остановился, подойдя к нему вплотную. Он сразу узнал Павлюка. Были у Голуба еще не сведенные счеты с этим конкурентом на власть в уезде.
   Неделю тому назад Павлюк подставил пану полковнику ножку самым свинским образом.
   В разгар боя с красным полком, который не впервой трепал голубовцев Павлюк, вместо того чтобы ударить большевиков с тыла, вломился в местечко, смял легкие заставы красных и, выставив заградительный заслон, устроил в местечке небывалый грабеж. Конечно, как и подобало «щирому» петлюровцу, погром коснулся еврейского населения.
   Красные в это время разнесли в пух и прах правый фланг голубовцев и ушли.
   А теперь этот нахальный ротмистр ворвался сюда и еще смеет бить в присутствии его, пана полковника, его же капельмейстера. Нет, этого он допустить не мог. Голуб понимал, что, если он не осадит сейчас зазнавшегося атаманишку, авторитет его в полку будет уничтожен.
   Впившись друг в друга глазами, стояли они несколько секунд молча.
   Крепко зажав в руке рукоять сабли и другой нащупывая в кармане наган, Голуб гаркнул:
   – Как ты смеешь бить моих людей, подлец?
   Рука Павлюка медленно поползла к кобуре маузера.
   – Легче, пане Голуб, легче, а то можно сбиться с каблука. Не наступайте на любимый мозоль, осержусь.
   Это переполнило чашу терпения.
   – Взять их, выбросить из театра и всыпать каждому по двадцать пять горячих! – прокричал Голуб.
   На павлюковцев, как стая гончих, кинулись со всех сторон старшины.
   Охнул, как брошенная об пол электролампочка, чей-то выстрел, и по залу завертелись, закружились, как две собачки стаи, дерущиеся. В слепой драке рубили друг друга саблями, хватали за чубы и прямо за горло, а от сцепившихся шарахались с поросячьим визгом насмерть перепуганные женщины.
   Через несколько минут обезоруженных павлюковцев, избивая, выволокли во двор и выбросили на улицу.
   Павлюк потерял в драке папаху, ему расквасили лицо, разоружили, – он был вне себя. Вскочив со своим отрядом на лошадей, он помчался по улице.
   Вечер был сорван. Никому не приходило на ум веселиться после всего происшедшего. Женщины наотрез отказались танцевать и требовали отвезти их домой, но Голуб стал на дыбы.
   – Никого из зала не выпускать, поставить часовых, приказал он.
   Паляныця поспешно выполнял приказания.
   На посыпавшиеся протесты Голуб упрямо отвечал:
   – Танцы до утра, шановни добродийки и добродии. Я сам танцую первый тур вальса.
   Музыка вновь заиграла, но веселиться все же не пришлось.
   Не успел полковник пройти с поповной один круг, как ворвавшиеся в двери часовые закричали:
   – Театр окружают павлюковцы!
   Окно у сцены, выходившее на улицу, с треском разлетелось. В проломленную раму просунулась удивленная морда тупорылого пулемета. Она глупо ворочалась, нащупывая метавшиеся фигуры, и от нее, как от черта, отхлынули на середину зала.
   Паляныця выстрелил в тысячесвечовую лампу в потолке, и та, лопнув, как бомба, осыпала всех, мелким дождем стекла.
   Стало темно. С улицы кричали:
   – Выходи все во двор! – и неслась жуткая брань. Дикие, истерические крики женщин, бешеная команда метавшегося по залу Голуба, старавшегося собрать растерявшихся старшин, выстрелы и крики на дворе – все это слилось в невероятный гам. Никто не заметил, как выскочивший вьюном Паляныця, проскочив задним ходом на соседнюю пустынную улицу, мчался к голубовскому штабу.
   Через полчаса в городе шел форменный бой. Тишину ночи всколыхнул непрерывный грохот выстрелов, мелкой дробью засыпали пулеметы. Совершенно отупевшие обыватели соскочили со своих теплых кроватей – прилипли к окнам.
   Выстрелы стихают, только на краю города отрывисто, по-собачьи, лает пулемет.
   Бой утихает, брезжит рассвет…
   Слухи о погроме ползли по городку. Заползли они и в еврейские домишки, маленькие, низенькие, с косоглазыми оконцами, примостившиеся каким-то образом над грязным обрывом, идущим к реке. В этих коробках, называющихся домами, в невероятной тесноте жила еврейская беднота.
   В типографии, в которой уже второй год работал Сережа Брузжак, наборщики и рабочие были евреи. Сжился с ними Сережа, как с родными. Дружной семьей держались все против хозяина, отъевшегося, самодовольного господина Блюмштейна. Между хозяином и работавшими в типографии шла непрерывная борьба. Блюмштейн норовил урвать побольше, заплатить поменьше и на этой почве не раз закрывалась на две-три недели типография: бастовали типографщики. Было их четырнадцать человек. Сережа, самый младший, вертел по двенадцати часов колесо печатной машины.
   Сегодня Сережа заметил беспокойство рабочих. Последние тревожные месяцы типография работала от заказа к заказу. Печатали воззвания «головного» атамана.
   Сережу отозвал в угол чахоточный наборщик Мендель.
   Смотря на него своими грустными глазами, он сказал:
   – Ты знаешь, что в городе будет погром?
   Сережа удивленно посмотрел:
   – Нет, не знаю.
   Мендель положил высохшую, желтую руку на плечо Сережи и по-отцовски доверчиво заговорил:
   – Погром будет, это факт. Евреев будут избивать. Я тебя спрашиваю: ты хочешь помочь своим товарищам в этой беде или нет?
   – Конечно, хочу, если смогу. Говори, Мендель.
   Наборщики прислушивались к разговору.
   – Ты славный парень, Сережа, мы тебе верим. Ведь твой отец тоже рабочий. Побеги сейчас домой и поговори с отцом: согласится ли он к себе спрятать несколько стариков и женщин, а мы заранее договоримся, кто у вас прятаться будет. Потом поговори с семьей, у кого еще можно спрятать. Русских эти бандиты пока не трогают. Беги, Сережа, время не терпит.
   – Хорошо, Мендель, будь уверен, я сейчас к Павке и Климке сбегаю, – у них обязательно примут.
   – Подожди минутку, – забеспокоился Мендель, удерживая собравшегося уходить Сережу. – Кто такие эти Павка и Климка? Ты их хорошо знаешь?
   Сережа уверенно кивнул головой:
   – Ну как же, мои кореши: Павка Корчагин, его брат – слесарь.
   – А, Корчагин, – успокоился Мендель. – Этого я знаю, с ним вместе жил в одном доме. Этому можно. Иди, Сережа, и возвращайся скорее с ответом.
   Сережа выскочил на улицу.

 
   Погром начался на третий день после боя павлюковского отряда с голубовцами.
   Разбитый и отброшенный от города, Павлюк убрался восвояси и занял соседнее местечко, потеряв в ночном бою два десятка человек. Столько же недосчитали голубовцы.
   Убитых поспешно отвезли на кладбище и в тот же день похоронили, без особой пышности, потому что хвастаться здесь было нечем. Погрызлись, как две бродячие собаки, два атамана, и устраивать шумиху с похоронами было неудобно. Паляныця хотел было хоронить с треском, объявив Павлюка красным бандитом, но против этого был эсеровский комитет, во главе которого стоял поп Василий.
   Ночное столкновение вызвало в голубовском полку недовольство, в особенности в конвойной сотне Голуба, где убитых насчитывалось больше всего, и, чтобы потушить это недовольство и поднять дух, Паляныця предложил Голубу «облегчить существование», как он издевательски выражался о погроме. Он доказывал Голубу необходимость этого, ссылаясь на недовольство в отряде. Тогда полковник, не желавший было сначала нарушать спокойствия в городе перед свадьбой с дочерью буфетчика, под угрозами Паляныци согласился.
   Правда, немного смущала пана полковника эта операция в связи с вступлением его в эсеровскую партию. Опять же враги могут создать вокруг его имени нежелательные разговоры, что вот он, полковник Голуб, – погромщик, и обязательно будут на него наговаривать «головному» атаману. Но пока что Голуб от «головного» мало зависел, снабжался со своим отрядом на свой риск и страх. Да «головной» и сам прекрасно знал, что за братия у него служит, и сам не раз денежки требовал на нужды директории от так называемых реквизиций, а насчет славы погромщика, то у Голуба она уже была довольно солидная. Прибавить к ней он мог очень немногое.
   Разбой начался ранним утром.
   Городок плавал в предрассветной серой дымке. Пустые улицы, как измокшие полотняные полосы, беспорядочно опутывавшие несуразно застроенные еврейские кварталы, были безжизненны. Подслеповатые окошки завешены и наглухо закрыты ставнями.
   Снаружи казалось, что кварталы спали крепким предутренним сном, но в середине домишек не спали. Семьи, одетые, готовились к начинающемуся несчастью, сбивались в какой-нибудь комнатушке, и только маленькие дети, не понимавшие ничего, спали безмятежно-спокойным сном на руках матерей.
   Долго будил в это утро голубовского адъютанта Паляныцю начальник голубовского конвоя Саломыга, черный, с цыганским лицом, с сизым рубцом от удара сабли на щеке.
   Тяжело просыпался адъютант. Никак оторваться не мог от дурацкого сна. Все еще его царапал когтями по горлу кривляющийся горбатый черт, от которого не было отбоя всю ночь. И когда наконец поднял разрывающуюся от боли голову, понял: это будит Саломыга.
   – Да вставай же, холера! – тряс его за плечо Саломыга. – Поздно уже, пора начинать. Ты бы еще больше выпил.
   Паляныця совсем проснулся, сел и, скривившись от изжоги, сплюнул горьковатую слюну.
   – Чего начинать? – вылупил он бессмысленные глаза на Саломыгу.
   – Как чего? Жидов потрошить. Не знаешь?
   Паляныця вспомнил: да, верно, он совсем забыл, вчера здорово выпили на хуторе, куда забрался пан полковник со своей невестой и кучкой собутыльников. Убраться из города Голубу на время погрома было удобно. Потом можно было сказать, что произошли недоразумение в его отсутствие, а Паляныця успеет все обделать на совесть. О, этот Паляныця большой специалист по части «облегчения»!
   Он вылил ведро воды на голову, и к нему вернулась способность соображать. Он зашнырял по штабу, отдавая различные приказания.
   Конвойная сотня была уже на конях. Предусмотрительный Паляныця, во избежание возможных осложнений, приказал выставить заставу, отделяющую рабочий поселок и станцию от города.
   В саду усадьбы Лещинских был поставлен пулемет, смотревший на дорогу.
   В случае если бы рабочие подумали вмешаться, их бы встретили свинцом.
   Когда все приготовления были окончены; адъютант и Саломыга вскочили на лошадей.
   Уже трогаясь в пути, Паляныця вспомнил:
   – Стой, забыл было. Давай две подводы: мы Голубу приданое постараемся. Го-го-го… Первая добыча, как всегда, командиру, а первая баба, ха-ха-ха, мне, адъютанту. Понял, балда стоеросовая? – Последнее относилось к Саломыге.
   Тот блеснул на него желтоватым глазом:
   – Всем хватит.
   Тронулись по шоссе. Впереди – адъютант и Саломыга, сзади – беспорядочной ватагой конвойники; Дымка рассвета прояснилась. У двухэтажного дома с проржавевшей вывеской «Галантерейная торговля Фукса» Паляныця натянул поводья.
   Серая тонконогая кобыла его беспокойно ударила копытом по камню.
   – Ну, с божьей помощью отсюда и начнем, – сказал Паляныця, соскакивая на землю.
   – Эй, хлопцы, слазь с коней! – обернулся он к обступившему его конвою.
   – Представление начинается, – пояснил он. – Хлопцы, по черепкам никого не стукать, на то будет еще час; баб тоже, если не велика охота, до вечера продержитесь.
   Один из конвойников, оскалив крепкие зубы, запротестовал:
   – Как же так, пане хорунжий, а ежели по доброму согласию?
   Кругом заржали. Паляныця посмотрел на говорившего с восхищенным одобрением:
   – Ну, конечно, если по доброму согласию, валяйте, этого запретить никто не имеет права.
   Подойдя к закрытой двери магазина, Паляныця с силой толкнул ее ногой, но крепкая дубовая дверь даже не дрогнула.
   Начинать надо было не отсюда. Адъютант завернул за угол, направился к двери, ведущей в квартиру Фукса, придерживая рукой саблю. За ним двинулся Саломыга.
   В доме сразу услыхали стук копыт по мостовой, и, когда топот затих у лавки и сквозь стену донеслись голоса, сердца словно оторвались и тела как бы замерли. В доме было трое.
   Богатый Фукс еще вчера удрал из города со своими дочерьми и женой, а в доме оставил стеречь добро прислугу Риву, тихую, забитую девятнадцатилетнюю девушку. Чтобы ей не страшно было в пустой квартире, он предложил привести своих стариков – отца с матерью – и всем троим жить до его возвращения. Хитрый коммерсант успокаивал слабо возражавшую Риву, что погрома, может быть, н не будет, что им взять с нищих? А он уже ей, Риве, по приезде подарит на платье.
   Все трое в мучительной надежде прислушивались: авось проедут мимо, может, они ошиблись, может, те остановились не у их дома, может, это просто показалось. Но, как бы опровергая эти надежды, глухо ударили в дверь магазина.
   Старый, с серебряной головой, с детски испуганными голубыми глазами Пейсах, стоявший у двери, ведущей в магазин, зашептал, молитву. Он молился всемогущему Иегове со всей страстностью убежденного фанатика. Он просил его отвратить несчастие от дома сего, и стоявшая рядом с ним старуха не сразу разобрала за шепотом его молитвы шум приближающихся шагов.
   Рива забилась в самую дальнюю комнату, за большой дубовый буфет.
   Резкий, грубый удар в дверь отозвался судорожной дрожью в теле стариков.
   – Открывай! – Удар резче первого и брань озлобленных людей.
   Но нет сил поднять руки и откинуть крючок.
   Снаружи часто забили прикладами. Дверь запрыгала на засовах и, сдаваясь, затрещала.
   Дом наполнился вооруженными людьми, рыскавшими по углам. Дверь в магазине была вышиблена ударом приклада. Туда вошли, открыли засовы наружной двери.
   Начался грабеж.
   Когда подводы были нагружены доверху материей, обувью и прочей добычей, Саломыга отправился на квартиру Голуба и, уже возвращаясь в дом, услыхал дикий крик.
   Паляныця, предоставив своим потрошить магазин, вошел в комнату. Обведя троих своими зеленоватыми рысьими глазами, сказал, обращаясь к старикам:
   – Убирайтесь!
   Ни отец, ни мать не трогались. Паляныця шагнул вперед и медленно потянул из ножен саблю.
   – Мама! – раздирающе крикнула дочь. Этот крик и услышал Саломыга.
   Паляныця обернулся к подоспевшим товарищам и бросил коротко:
   – Вышвырните их! – Он указал на стариков, и когда тех с силой вытолкнули за дверь, Паляныця сказал подошедшему Саломыге: – Ты постой здесь за дверью, а я с девочкой поговорю кое о чем.
   Когда старик Пейсах кинулся на крик к двери, тяжелый удар в грудь отбросил его к стене. Старик задохнулся от боли, но тогда в Саломыгу волчицей вцепилась вечно тихая старая Тойба:
   – Ой, пустите, что вы делаете?
   Она рвалась к двери, и Саломыга не мог оторвать ее судорожно вцепившиеся в жупан старческие пальцы.
   Опомнившийся Пейсах бросился к ней на помощь:
   – Пустите, пустите!.. О, моя дочь!
   Они вдвоем оттолкнули Саломыгу от двери. Он злобно рванул из-за пояса наган и ударил кованой рукояткой по седой голове старика. Пейсах молча упал. А из комнаты рвался крик Ривы.
   Когда выволокли на улицу обезумевшую Тойбу, улица огласилась нечеловеческими криками и мольбами о помощи.
   Крики в доме, прекратились.
   Выйдя из комнаты, Паляныця, не глядя на Саломыгу, взявшегося уже за ручку двери, остановил его:
   – Не ходи – задохлась: я ее немного подушкой прикрыл. – И, шагнув через труп Пейсаха, вступил в темную густую жижу.
   – Неудачно как-то началось, – выдавил он, выйдя на улицу.
   За ними молча следовали остальные, и от их ног на полу комнаты и на ступеньках оставались кровавые отпечатки.
   А в городе уже шел разгром. Вспыхивали короткие волчьи схватки среди не поделивших добычу громил, кое-где взметывались выхваченные сабли. И почти всюду шел мордобой.
   Из пивной выкатывали на мостовую дубовые десятиведерные бочки.
   Потом ползли по домам.
   Никто не оказывал сопротивления. Рыскали по комнатушкам, бегло шарили по углам и уходили навьюченные, оставив сзади взрыхленные груды тряпья и пуха распоротых подушек и перин. В первый день было лишь две жертвы: Рива и ее отец, но надвигавшаяся ночь несла с собой неотвратимую гибель.
   К вечеру вся разношерстная шакалья стая перепилась досиня. Замутневшие от угара петлюровцы ждали ночи.
   Темнота развязала руки. В черной темени легче раздавить человека: даже шакал и тот любит ночь, а ведь и он нападает только на обреченных.
   Многим не забыть этих страшных двух ночей и трех дней. Сколько исковерканных, разорванных жизней, сколько юных голов, поседевших в эти кровавые часы, сколько пролито слез, и кто знает, были ли счастливее те, что остались жить с опустевшей душой, с нечеловеческой мукой о несмываемом позоре и издевательствах, с тоской, которую не передать, с тоской о невозвратно погибших близких. Безучастные ко всему, лежали по узким переулкам, судорожно запрокинув руки, юные девичьи тела – истерзанные, замученные, согнутые…
   И только у самой речки, в домике кузнеца Наума шакалы, бросившиеся на его молодую жену Сарру, получили жестокий отпор. Атлет-кузнец, налитый силой двадцати четырех лет, со стальными мускулами молотобойца, не отдал своей подруги.
   В жуткой короткой схватке в маленьком домике разлетелись, как гнилые арбузы, две петлюровские головы. Страшный в своем гневе обреченного, кузнец яростно защищал две жизни, и долго трещали сухие выстрелы у речки, куда сбегались почуявшие опасность голубовцы. Расстреляв все патроны, Наум последнюю пулю отдал Сарре, а сам бросился навстречу смерти со штыком наперевес. Он упал, подкошенный свинцовым градом на первой же ступеньке, придавив землю своим тяжелым телом.
   На сытых лошадях появились в городке крепкие мужички из ближних деревень, нагружали подводы тем, что облюбовывали, и, сопровождаемые своими сынами и родственниками из голубовского отряда, спешили обернуться два-три раза в деревню и обратно.