Страница:
На другое утро я оторвал от своей блузы три пуговицы с мясом — от них остались три лохматых дырочки; потом я распорол шов на блузе и искромсал в двух местах мамин люстрин, которому не было износу, а в заключение выпустил носки поверх башмаков.
С этих пор всякий раз, как я показывался на дворе, Пегомас бросал на меня взгляд исподлобья и то старался улизнуть, крадучись вдоль стен, то кружил, прячась за колоннами галереи, что лишь укрепляло мою репутацию.
Я спокойно ею наслаждался, но больше не затевал драк: я помнил о втором конце рожка. Ведь я хорошо знал, что это двурогое кондитерское изделие, которым неприятель имел неосторожность наесться перед обедом, явилось главным орудием моей победы; нельзя же легкомысленно надеяться, что судьба будет всегда посылать мне противника с рожком во рту, острый конец которого стоит прямо против его гортани… Вот почему я напоминал о своей силе только властным взглядом, спокойной внушительностью тона и зигзагами неизменно удирающего от меня Пегомаса.
Таким— то образом к концу года мне удалось без особого труда показать, на что я способен, и занять довольно почетное положение в классе, прослыв опасным забиякой и поборником справедливости.
Только потом, много позже, открыл я, какую поразительную перемену принесла с собой моя новая школьная жизнь: семья, милая моя семья уже не была для меня центром существования. С домашними я виделся только по вечерам, за ужином, и когда отец или Поль расспрашивали меня о лицее, я рассказывал им далеко не все; я разговаривал с ними, как путешественник, рассказывающий разные небылицы о Бразилии или Канаде людям, которые никогда там не бывали и не всё могут понять.
Впрочем, Поль чувствовал, что я стал для него чужим. Он любил меня не меньше, восхищался мною больше прежнего, но мы теперь не играли вместе. По четвергам к нему приходили его маленькие приятели, а я уходил из дому с Ланьо и Шмидтом играть в футбол или кататься на велосипеде в парке Борелли. У меня завелись тайны, я жил в другом мире, где играл роль совсем другого персонажа, и мои домашние, конечно же, не узнали бы меня в этой роли. Когда передо мною проходит длинная вереница всех персонажей, которых я играл в своей жизни, я спрашиваю себя: кто же я? С матерью я был преданным ей, послушным мальчиком, и все же своевольным, и все же слабым…
Отсюда начинается новый материал (в русском переводе неозаглавленный), в который вошло несколько глав из посмертного издания литературного наследия Марселя Паньоля, выпущенного издательством «Жилляр» в 1977 году под названием «Пора любви». Эти главы писатель предполагал включить в 4-й том своих воспоминаний детства.
А в лицее я был заводила, хитроумный вожак, и ужасно не хотел впустить в этот, так недавно открывшийся мне мир моих родных, потому что боялся, как бы они не почувствовали, что их присутствие там неуместно.
Без малейшей тревоги — напротив, с искренней радостью уходил я в то октябрьское утро из дому, направляясь в лицей, где перешел в пятый класс «А2». Никто не провожал меня; я бодро шагал — ранец за плечами, руки в карманах — и мне незачем было закидывать голову, чтобы читать названия улиц. Нынче я шел не в какую-то неведомую тюрьму, где толпами бродят незнакомцы, я шел навстречу тысяче свиданий — со своими сверстниками, с исхоженными коридорами, с приветливым звоном курантов, с платанами и тайнами. Я запер в висячий шкафчик новую, сшитую мамой, блузу и надел прошлогоднее отрепье, я его пронес «тайно»: ведь зияющие дыры, мятый, замахрившийся, давно уже не шуршащий люстрин старой блузы — это приметы лицейского ветерана. Мое появление было триумфальным: я больше не новенький, одинокий чужак, который боится сдвинуться с места и озирается по сторонам, взывая об улыбке, а может, о дружбе; я шествовал в своем отрепье, и ко мне тотчас с криками бросились Ланьо, Нельпс и Вижиланти. Я ответил им молодецким хохотом, и Ланьо от радости пустился в пляс; потом мы все вместе побежали встречать Берлодье. Он привез с гор толстенные щеки, из-за которых еле виднелись глаза-щелочки, а рукава его блузы кончались чуть пониже локтей. Начало учебного года он отметил тем, что принес хлопушку — «японскую бомбу» — и ловко бросил ее под ноги новенькому, который стоял к нему спиной. Новенький подпрыгнул, словно подброшенный взрывной волной, и бежал без оглядки, пока не укрылся в глубине внутреннего дворика. А мы уселись на скамье, и вот тут-то и пошли между нами разговоры.
Год этот, год пятого класса, обещал быть приятным: мы очень надеялись, что проведем его под началом преподавателя Бидара, у которого не прекращался кавардак. Из-за двери его класса доносились крики, мычание — иногда хором — и такие раскаты хохота, что даже пай-мальчики сгорали от желания принять в этом участие.
Однажды Берлодье не устоял перед искушением. Он явился туда, прикинувшись «новеньким», притом косоглазым, хромым и заикой, и простофиля Бидар записал его в классный журнал под именем Патюро Виктора, поступившего в лицей из коллежа Сакре-Кер, что в Палавас-ле-Фло. Час с лишком «новенький» творил такие чудеса, что в классе стон стоял; в конце концов Бидар выставил его за дверь, вручив ему штрафной бланк с предписанием оставить без воскресного дня отдыха. Бланк, должно быть, и по сей день дожидается Виктора Патюро.
Итак, мы предвкушали удовольствие провести целый год в этом месте, где лодырям не жизнь, а рай.
Ланьо и Берлодье были уже во всеоружии, я видел, что они решили взять на себя почин с первого же дня. У Берлодье в кармане лежали четыре «мартиникских камня», или, попросту говоря, галька, покрытая слоем фосфора. Если эти дьявольские камни катать по полу, они выбрасывают целый сноп трескучих искр. Была у него еще припасена «охладительная смесь» — ею он собирался освежить учительское кресло, — да еще и медный пищик — манок для дроздов; чуть нажмешь его, щебечет как птица. А Ланьо приложил к моему уху большущую спичечную коробку, и я услышал шорох и отрывистый стук. Это стучались две саранчи, которые он привез из деревни. Он задумал пустить их гулять по паркету, предварительно хорошенько вымочив в чернилах.
Мы готовились открыть сезон в цирке Бидара настоящим представлением с номерами, и мне было очень стыдно, что я ничего не могу предложить — разве только сочувствие.
Когда же впервые в этом учебном году забил барабан, мы не ринулись в класс — так поступили бы новенькие или экстерны, — мы продолжали невозмутимо сидеть, как и подобает ветеранам. И только с последней барабанной дробью мы не спеша, вразвалку пошли в класс.
Нашим классным наставником остался и на этот год Пейр, и мы обрадовались, увидев его на месте. И он так славно нам улыбнулся, а уж потом затянул в первый раз в этом году.
— Что ж так долго, господа, что ж так долго!
К нашему великому негодованию, двое новеньких — народ это бестолковый! — заняли наши места. Не говоря худого слова и в полном сознании своих прав, мы взяли их за шиворот и выдворили. Затем, пока Пейр произносил краткую речь к началу нового учебного года (мне показалось, что я слышал ее уже раз десять), мы болтали.
Шмидт показал нам деревянную дудочку, двухголосую, которая издает звук, до того похожий на крик кукушки, что прямо-таки обознаться можно — по крайней мере так утверждал Шмидт. Привез он ее из Швейцарии, и предназначалась она опять-таки для Бидара.
Предъявил свой «вклад» и Вижиланти: коробку с канцелярскими кнопками величиной с обойные гвоздики. «Для наружного употребления», — игриво сказал он [87]; он собирался употребить эти кнопки для экстернов, положить на их скамьи остриями вверх.
В итоге мы поднялись к экстернам до того взвинченные, что даже Синица это заметил и задержал наше шествие, чтобы навести порядок.
Мы остановились у двери пятого класса «А2», соседнего с нашим прошлогодним; экстерны уже были там, и оттуда не было слышно ни звука. Ланьо нажал медную ручку двери и попятился.
Не то, — сказал он. — Это шестой.
И тут вдруг раздался голос Сократа: Входите же, господа!
Он показался на пороге, кивнул Синице и с некоторым нетерпением повторил: Входите!
Потрясенные, мы вошли, а он поднялся на кафедру. Когда мы расселись по местам, он сказал, широко улыбаясь и поглаживая свою красивую бороду:
Господа! Мне тоже пришлось преодолевать барьер переходных экзаменов; иначе говоря, так как мой коллега и друг господин Бидар достиг пенсионного возраста, господину директору благоугодно было доверить мне этот пятый класс, где я имею удовольствие встретиться с вами снова. Надеюсь, оно обоюдное, по крайней мере его разделяют со мною те из вас, кто намерен в этом году работать.
Экстерны на первой скамье ответили восторженным гулом и улыбками до ушей. Закариас схватился за голову, Ланьо с невероятной быстротой повторял «слово Камброна» [88].
Сократ раскрыл тетрадь в картонном переплете и объявил: Прежде чем приступить к изучению «De Viris Illustribus Urbjs Romae» [89], мы начнем учебный год под знаком «аблативуса абсолютуса».
Между тем Берлодье не смёл пошевелиться, чтобы в кармане у него не стукнулись друг о друга страшные «мартиникские камни», а в кармане Ланьо скреблись две заточенные в спичечной коробке саранчи.
Сократ потому так настаивал на своем праве преподавать у нас в новом учебном году, что нам оставили и некоторых других преподавателей: «англичанина» Тиэйча, математика Петунью и господина Мишеля — правда, он не стал лучше оттого, что рассказывал нам не про фараонов и обелиски, но пытался заинтересовать историей Ромула — сумасброда, который сначала сосал молоко грязной волчицы, потом убил брата, и все для того, чтобы основать Римскую империю и засорять программы средней школы.
К счастью, нам оставили в этом году и Растрепу; вот на его уроке и пошел в ход материал, припасенный для фестиваля трюков у Бидара. Не будь Растрепы, этот год в пятом классе не оставил бы в моей памяти ничего достойного упоминания, потому что именно тогда и возникло «дело Ланьо», а оно вытекает прямо из «дела о повешенных».
Прежде всего нужно дать читателю кое-какие объяснения технического характера. У Ланьо была, так сказать, «художническая жилка». Он-то и нарисовал портрет во весь рост одного нашего учителя, не пожалев красок и пожертвовав целой страницей из тетради. Затем очень ловко вырезал перочинным ножиком его силуэт. А пока он трудился, Берлодье усердно жевал промокашку, превращая ее в клейкую кашицу. Через несколько минут он нам выдал ком хорошо переработанного, густого клейстера высшего качества.
Я воткнул в этот комок половину спички; получилось что-то вроде якоря на конце нитки; другой ее конец я завязал петлей.
В эту удавку я просунул голову вырезанного силуэта, так что он стал похож на повешенного. Затем, выждав, когда Растрепа повернулся спиной, я быстро подбросил клейкий шарик к потолку; шарик приклеился, и висельник грациозно покачивался всякий раз как отворяли дверь.
Первым мы повесили Растрепу, но он не соизволил это заметить, и на другой день мы увидели, что висельник на месте: воздушный силуэт шаловливо приплясывал на кончике нитки.
Тогда мы расправились со швейцаром, потом с Петуньей, с господином Мишелем, Синицей, старшим надзирателем и даже с инспектором интерната. Повесить директора мы побоялись, а Тиэйча и Пейра я пощадил, так как относился к ним с приязнью.
Игра эта была забавная, но по недосмотру Растрепы огласки не получила. Вдобавок недели через три, по мере того как липучка Берлодье высыхала, повешенные один за другим куда-то пропадали. Мы отказались от мысли повесить под потолком всю портретную галерею, и на том игра кончилась.
Спустя три месяца Сократ стал меня угнетать. Я имел неосторожность несколько раз подряд хорошо ответить урок, поэтому Сократ нарушал мой покой, каждое утро спрашивая по грамматике, или заставлял отвечать урок, задавая вопросы в классе с таким наглым упорством, что Ланьо просто кипел, и даже Закариаса разжалобила моя печальная судьба. Я попробовал отвадить мучителя дурацкими ответами: когда он предложил мне привести пример «аблативуса абсолютуса», я выдал ему «Subito presto» [90], за что был осмеян некоторыми экстернами и получил дополнительное задание — выучить наизусть еще три параграфа из «Славных мужей Рима».
Но палач не унимался, продолжал меня преследовать; дошло до того, что он снился мне по ночам. Я решил мстить.
Однажды утром я поведал Ланьо и Берлодье о своем замысле: повесить Сократа во время урока латыни, и попросил Ланьо нарисовать латиниста здесь же, да так, чтобы как можно больше был похож.
Ланьо, видно, испугала моя дерзкая затея, а Берлодье воскликнул:
— Он прав! Сократ его травит, неужели он должен терпеть молча?
— А если схватит «отсидку», оставят после уроков?
— Если Марсель, как всегда, не промахнется, Сократ ничего не заметит.
— А если кто-нибудь наябедничает?
— Все ябеды на передних скамейках сидят, на последних — свои ребята. Да, наконец, пусть даже схватит «отсидку», это только честь для него. Он ни разу не влип за то время, что он в лицее. Для полупансионера это даже как-то подловато. Рисуй Сократа, пусть у него будет высунутый язык, длинный, распухший, черно-синий. Он у нас попляшет!
Художник попросил отсрочки на сутки, потому-де, что не взял с собой цветных карандашей. На самом же деле он хотел дать мне время подумать. Берлодье предложил ему свою коробку с акварельными красками, и Ланьо поневоле принялся за работу. Рисунок он набросал на уроке математики и любовно раскрасил на переменке в полпервого. Но выдворить наружу язык латиниста он отказался, объяснив, что высунутый язык заслонит роскошную белокурую бороду и портрет не будет похож. Берлодье оценил эту взыскательность художника и больше на языке не настаивал. В полвторого, во время урока, он начал жевать листок высококачественной промокашки Ров но в три без четверти, едва куранты прозвонили положенные двенадцать раз, Сократ сошел с кафедры с мелом в руке и, по вернувшись к нам спиной, стал писать на доске какую-то латинскую фразу. Я был в полной готовности.
Не отрывая глаз от Сократа, быстрым, а возможно, и грациозным движением я подбросил вверх, к потолку, клейкий шарик, в который Берлодье вложил самые дружеские чувства Я не проследил полет шарика, но ясно расслышал, как он ударился о потолок. В то же мгновение за мною раздался приглушенный вскрик: этот олух Закариас, которого я по оплошности не предупредил, невольно выдал, какой ужас внушает ему соседство с ареной моих подвигов.
У Сократа был тонкий слух, он услышал и стук ударившегося о потолок шарика и вскрик; он быстро обернулся в нашу сторону. Я потупился и прилежно писал, всем своим видом являя благонравие. Я ждал дальнейшего; тридцать секунд ничто не нарушало мрачного молчания.
Ланьо был одарен двойным зрением; я хочу этим сказать, что он мог видеть Сократа, хотя вы были уверены, что он смотрит в свою тетрадку. Он шепнул:
— Внимание! Он заметил повешенного.
Я услышал перешептывание и почувствовал, что с передних скамей на нас оглядываются. Я степенно продолжал свое писание. Вдруг на мою макушку что-то шлепнулось, класс за грохотал от хохота, и Ланьо прошептал:
— Фатум! [91]
То ли Берлодье перестарался, жуя промокашку, то ли шарик оказался слишком велик, или потолок и впрямь был уже очень заляпан, только весь снаряд мой отклеился и упал мне на голову, а бумажный Сократ болтался у меня перед носом. Я мигом схватил его и с изумлением на него воззрился, будто ничего подобного в жизни не видел, потом изобразил негодование и скомкал фигурку в руке, но Сократ властно меня окликнул
— Остановитесь, сударь! Сейчас же отдайте то, что у вас в руке!
Я механически зашагал к кафедре. Я еще пытался верить, что погиб не окончательно.
Сократ взял у меня бумажный комок, осторожно развернул, и клейкая масса шмякнулась к его ногам, расплывшись в звездообразную кляксу.
Сократ сказал:
— По-видимому, это попытка изобразить мою особу. Борода, в общем, похожа, но я польщен, что у меня такие лазурные глаза.
Класс захохотал, я силился принять участие в общем веселье, словно никакого отношения к происшествию не имею. Однако Сократ продолжал:
— Но дело идет о личном оскорблении, и виновный должен понести наказание. Я не застал вас на месте преступления. — Тут он повернулся ко мне: — Но, на вашу беду, карикатура упала вам на голову, а отсюда, по-моему, явствует, что путь ее падения повторил путь ее взлета. Из чего следует, что движущая сила в этом деле вы.
Класс снова захохотал. Я молчал и смотрел в пол, стоя как положено, скрестив руки за спиной.
— К тому же, — говорил Сократ, — у меня создалось впечатление, что вам чрезвычайно хочется уничтожить это произведение искусства. И наконец, вы даже не посмели крикнуть: «Это не я!» Все это только предположения, но настолько основательные, что я без колебаний объявляю вас виновным и, как такового, обязан наказать.
Он взял повешенного за веревку и несколько секунд держал его перед своими глазами.
— Вы сочли меня достойным виселицы. Я буду не столь суров и удовлетворюсь тем, что приговорю вас остаться на два часа в будущий четверг в лицее. С другой стороны, поскольку мне кажется, что вам необходимо немного поразмыслить об уважении, какое вы обязаны оказывать вашим учителям, вы закончите это утро в штрафном классе, где найдете климат вполне благоприятный для размышлений. Я выпишу вам паспорт для этого путешествия.
Он взошел на кафедру, написал три строчки на листке, который и вручил мне. Я пошел к своей скамье, чтобы собрать учебники и тетрадки. Ланьо был бледен как полотно, Берлодье весело мне подмигнул.
Я вышел. Стояла жуткая тишина.
В пустом дворе поклевывали что-то воробьи, на длинной галерее не было ни души.
Я остановился за аркадой и развернул листок с приговором. Под своей фамилией я прочитал: «Пытался приклеить к потолку карикатуру на своего учителя».
Что правда, то правда, и я был не в праве жаловаться. Я продолжал свой одинокий путь. За окнами классов я видел головы школяров; они приветствовали меня — кто корчил рожи, кто показывал нос. У меня мелькнула мысль: а ведь я могу здесь встретить экстернатского надзирателя, опасного Зловестника! Но я пожал плечами и громко сказал себе:
— Хуже, чем сейчас, не бывает!
Я считал, что постигшая меня школярская беда — предел несчастья, что грандиозность этой катастрофы обезоруживает не только судьбу, но и Зловестника: стало быть, я неуязвим, как покойник.
Итак, я пошел в штрафной класс. Это место было похоже на складское помещение, где содержались осужденные, изгнанные, отторгнутые от родного лицея. Я никогда там не был, но мы проходили мимо этой двери, когда шли на урок рисования. Дверь была узкая и высокая, двустворчатая. Однажды я видел, как оттуда тянулась длинная вереница лицеистов всех возрастов. Выйдя на волю, они не бросились врассыпную с криком радости, а медленно шествовали, точно процессия кающихся грешников, одни — хмурые -или озлобленные, другие — невесело усмехаясь…
С минуту я постоял в нерешимости перед роковой дверью. Потом сделал несколько вдохов, застегнул блузу на все пуговицы и чуть дрогнувшей рукой отворил створку.
В глубине узкой темной залы блестел высокий прямоугольник окна; на его фоне вырисовывался силуэт сидевшего спиной к свету человека: он склонился над широким, черным как катафалк, столом. Справа от меня была голая стена, напротив нее — два длинных ряда парт, уже заполненных преступниками.
Я приблизился к человеку у окна. По левую руку от него лежал раскрытый штрафной журнал, из которого он выписывал на отдельные листки, к какому взысканию приговорены наказанные ученики. Прямо перед ним веером расположились листки для оставленных на «отсидку» в четверг. Вручались они накануне, в среду.
Без малейшего волнения готовил он эти мины, несущие с собой взрыв родительского гнева, его гладко выбритое лицо хранило выражение холодного бесстрастия, как и подобает судьям преисподней. Он посмотрел на меня без всякого удивления и, не переводя дух, вопросил:
— Фамилия имя класс преподаватель?
Я ответил и не узнал своего голоса; затем подал записку Сократа.
Он прочел, покачал головой и без околичностей вписал мою фамилию в первую графу раскрытого перед ним громадного журнала. Во второй графе он изящно начертал: «Пятый „А“2 в третьей графе каллиграфическим почерком вывел: „Преподаватель Лепелетье“. В самой пространной он изложил причину взыскания.
У него был красивый почерк.
Не поднимая головы, он сказал: «Садитесь», и снова принялся за работу.
Я сел во втором ряду подле какого-то «старшего» — вероятно, второклассника. Потом раскрыл принесенное с собой «Краткое изложение истории Греции» и огляделся. Мои товарищи по несчастью были очень разные — высокие, среднего роста, новенькие, но общая беда их всех как будто сровняла… Проникшись строгим духом этой обители, они корпели над неприготовленным заданием, зубрили невыученный урок, или смиренно размышляли над страшными последствиями дурного поведения, так что это сборище лодырей, бунтарей и пересмешников, которых объединяли лень, дерзость и ложь, походило на общество медалистов. Время от времени дверь отворялась, и мы украдкой поднимали головы, чтобы посмотреть, какой еще новый изгнанник к нам пожаловал.
Он бесшумно затворял за собой дверь, будто входил в спальню больного, и на цыпочках шел к человеку у окна, где его ждал допрос. Затем, должным образом зарегистрированный в тюремной ведомости, усаживался между нами, в мертвой тишине.
Единственным происшествием, нарушившим наш покой тружеников, было появление живой «судебной ошибки». Эти невинно пострадавшие малявки всегда поднимают шум — протестуют, орут, плачут, шмыгают носом, причем у них никогда не бывает носового платка. Наш малолеток (рыжий бутуз из шестого класса) дошел до того, что затопал ногами, и получил еще два часа «отсидки», которыми наградил его уже от себя лично наш мрачный учитель молчания… Тогда невинный — теперь уже виновный — утратил ощущение, что с ним поступили несправедливо, и сел между презирающими его штрафниками.
Прав был Сократ, когда сказал, что это место благоприятствует размышлению. Однако я думал совсем не о том, что наш долг — уважать учителей. Я горько упрекал себя за неудачу и перебирал в уме все способы, какие могли бы обеспечить успех Самое правильное было бы отпроситься во время вечерних занятий у Пейра, чтобы пойти наверх, в экстернат, за якобы забытой там книжкой или тетрадкой; на самом же деле я нарочно оставил бы ее на своей парте. В пустом классе я бы легко прилепил к потолку моего удавленника, как раз над кафедрой или, быть может, прямо над нашим первым зубрилой Пико. Я бы немного обождал, чтобы проверить, хорошо ли приклеился мой висельник, так что Сократ потом и не заподозрил бы меня. А так как у него не нашлось бы под рукой такого длинного шеста, которым можно было бы достать повешенного, он позвал бы швейцара, возможно, даже главного надзирателя, а может быть, Сократ притворился бы, что ничего не заметил, и удавленник болтался бы над ним часа два (вот была бы потеха!), и Со-крат до того бы разнервничался, что спутал бы «аблативус абсолютус» с причастием будущего времени… Но теперь всё — поздно! Волосы у меня в липучей жвачке Берлодье и сижу я в штрафном классе… Так, верно, проводят часы вынужденного бездействия в тюрьме уголовники, размышляя над улучшением своей техники…
Итак, я укорял себя не за совершенное преступление, а за неумение его совершить, и свою печальную участь объяснял собственной глупостью. Меня ничуть не пугала мысль, что в будущий четверг придется с восьми до десяти утра сидеть в лицее. Ланьо завсегдатай этих собраний лодырей — представил их в самом лучшем виде: классный наставник просматривает на кафедре газеты, штрафники, не таясь, читают что попало или вполголоса болтают. Я нисколько не боялся этого испытания да и считал, что Берлодье прав, полупансионер без единого взыскания все равно что необстрелянный офицер. И только одно меня тревожило: Жозеф.
Я уже видел, как он бледнеет, когда я ему показываю мой штрафной бланк, на котором он должен будет подписать свое обесчещенное мною имя… Он станет упрекать меня в неблагодарности к великодушной республике — кому, как не ей, я обязан стипендией!,И по мере того как он будет говорить, он будет все больше горячиться, и дело кончится тем, что я получу по щекам Поль начнет плакать, мама принесет мне обед в мою комнату, а Жозеф совсем расстроится. Впрочем, до катастрофы еще далеко. Нынче пятница, у меня почти шесть дней до того рокового вечера в среду, когда настанет час сказать дома всю правду Но какие шесть дней мне предстоят! И я опять принялся строить планы.
Например, я мог бы рассказать о своих бедах маме, чтобы она подготовила Жозефа. А сам я заговорил бы за столом о нескончаемых «отсидках», что каждый день так и сыплются на ребят. И я бы сказал:
С этих пор всякий раз, как я показывался на дворе, Пегомас бросал на меня взгляд исподлобья и то старался улизнуть, крадучись вдоль стен, то кружил, прячась за колоннами галереи, что лишь укрепляло мою репутацию.
Я спокойно ею наслаждался, но больше не затевал драк: я помнил о втором конце рожка. Ведь я хорошо знал, что это двурогое кондитерское изделие, которым неприятель имел неосторожность наесться перед обедом, явилось главным орудием моей победы; нельзя же легкомысленно надеяться, что судьба будет всегда посылать мне противника с рожком во рту, острый конец которого стоит прямо против его гортани… Вот почему я напоминал о своей силе только властным взглядом, спокойной внушительностью тона и зигзагами неизменно удирающего от меня Пегомаса.
Таким— то образом к концу года мне удалось без особого труда показать, на что я способен, и занять довольно почетное положение в классе, прослыв опасным забиякой и поборником справедливости.
Только потом, много позже, открыл я, какую поразительную перемену принесла с собой моя новая школьная жизнь: семья, милая моя семья уже не была для меня центром существования. С домашними я виделся только по вечерам, за ужином, и когда отец или Поль расспрашивали меня о лицее, я рассказывал им далеко не все; я разговаривал с ними, как путешественник, рассказывающий разные небылицы о Бразилии или Канаде людям, которые никогда там не бывали и не всё могут понять.
Впрочем, Поль чувствовал, что я стал для него чужим. Он любил меня не меньше, восхищался мною больше прежнего, но мы теперь не играли вместе. По четвергам к нему приходили его маленькие приятели, а я уходил из дому с Ланьо и Шмидтом играть в футбол или кататься на велосипеде в парке Борелли. У меня завелись тайны, я жил в другом мире, где играл роль совсем другого персонажа, и мои домашние, конечно же, не узнали бы меня в этой роли. Когда передо мною проходит длинная вереница всех персонажей, которых я играл в своей жизни, я спрашиваю себя: кто же я? С матерью я был преданным ей, послушным мальчиком, и все же своевольным, и все же слабым…
Отсюда начинается новый материал (в русском переводе неозаглавленный), в который вошло несколько глав из посмертного издания литературного наследия Марселя Паньоля, выпущенного издательством «Жилляр» в 1977 году под названием «Пора любви». Эти главы писатель предполагал включить в 4-й том своих воспоминаний детства.
А в лицее я был заводила, хитроумный вожак, и ужасно не хотел впустить в этот, так недавно открывшийся мне мир моих родных, потому что боялся, как бы они не почувствовали, что их присутствие там неуместно.
Без малейшей тревоги — напротив, с искренней радостью уходил я в то октябрьское утро из дому, направляясь в лицей, где перешел в пятый класс «А2». Никто не провожал меня; я бодро шагал — ранец за плечами, руки в карманах — и мне незачем было закидывать голову, чтобы читать названия улиц. Нынче я шел не в какую-то неведомую тюрьму, где толпами бродят незнакомцы, я шел навстречу тысяче свиданий — со своими сверстниками, с исхоженными коридорами, с приветливым звоном курантов, с платанами и тайнами. Я запер в висячий шкафчик новую, сшитую мамой, блузу и надел прошлогоднее отрепье, я его пронес «тайно»: ведь зияющие дыры, мятый, замахрившийся, давно уже не шуршащий люстрин старой блузы — это приметы лицейского ветерана. Мое появление было триумфальным: я больше не новенький, одинокий чужак, который боится сдвинуться с места и озирается по сторонам, взывая об улыбке, а может, о дружбе; я шествовал в своем отрепье, и ко мне тотчас с криками бросились Ланьо, Нельпс и Вижиланти. Я ответил им молодецким хохотом, и Ланьо от радости пустился в пляс; потом мы все вместе побежали встречать Берлодье. Он привез с гор толстенные щеки, из-за которых еле виднелись глаза-щелочки, а рукава его блузы кончались чуть пониже локтей. Начало учебного года он отметил тем, что принес хлопушку — «японскую бомбу» — и ловко бросил ее под ноги новенькому, который стоял к нему спиной. Новенький подпрыгнул, словно подброшенный взрывной волной, и бежал без оглядки, пока не укрылся в глубине внутреннего дворика. А мы уселись на скамье, и вот тут-то и пошли между нами разговоры.
Год этот, год пятого класса, обещал быть приятным: мы очень надеялись, что проведем его под началом преподавателя Бидара, у которого не прекращался кавардак. Из-за двери его класса доносились крики, мычание — иногда хором — и такие раскаты хохота, что даже пай-мальчики сгорали от желания принять в этом участие.
Однажды Берлодье не устоял перед искушением. Он явился туда, прикинувшись «новеньким», притом косоглазым, хромым и заикой, и простофиля Бидар записал его в классный журнал под именем Патюро Виктора, поступившего в лицей из коллежа Сакре-Кер, что в Палавас-ле-Фло. Час с лишком «новенький» творил такие чудеса, что в классе стон стоял; в конце концов Бидар выставил его за дверь, вручив ему штрафной бланк с предписанием оставить без воскресного дня отдыха. Бланк, должно быть, и по сей день дожидается Виктора Патюро.
Итак, мы предвкушали удовольствие провести целый год в этом месте, где лодырям не жизнь, а рай.
Ланьо и Берлодье были уже во всеоружии, я видел, что они решили взять на себя почин с первого же дня. У Берлодье в кармане лежали четыре «мартиникских камня», или, попросту говоря, галька, покрытая слоем фосфора. Если эти дьявольские камни катать по полу, они выбрасывают целый сноп трескучих искр. Была у него еще припасена «охладительная смесь» — ею он собирался освежить учительское кресло, — да еще и медный пищик — манок для дроздов; чуть нажмешь его, щебечет как птица. А Ланьо приложил к моему уху большущую спичечную коробку, и я услышал шорох и отрывистый стук. Это стучались две саранчи, которые он привез из деревни. Он задумал пустить их гулять по паркету, предварительно хорошенько вымочив в чернилах.
Мы готовились открыть сезон в цирке Бидара настоящим представлением с номерами, и мне было очень стыдно, что я ничего не могу предложить — разве только сочувствие.
Когда же впервые в этом учебном году забил барабан, мы не ринулись в класс — так поступили бы новенькие или экстерны, — мы продолжали невозмутимо сидеть, как и подобает ветеранам. И только с последней барабанной дробью мы не спеша, вразвалку пошли в класс.
Нашим классным наставником остался и на этот год Пейр, и мы обрадовались, увидев его на месте. И он так славно нам улыбнулся, а уж потом затянул в первый раз в этом году.
— Что ж так долго, господа, что ж так долго!
К нашему великому негодованию, двое новеньких — народ это бестолковый! — заняли наши места. Не говоря худого слова и в полном сознании своих прав, мы взяли их за шиворот и выдворили. Затем, пока Пейр произносил краткую речь к началу нового учебного года (мне показалось, что я слышал ее уже раз десять), мы болтали.
Шмидт показал нам деревянную дудочку, двухголосую, которая издает звук, до того похожий на крик кукушки, что прямо-таки обознаться можно — по крайней мере так утверждал Шмидт. Привез он ее из Швейцарии, и предназначалась она опять-таки для Бидара.
Предъявил свой «вклад» и Вижиланти: коробку с канцелярскими кнопками величиной с обойные гвоздики. «Для наружного употребления», — игриво сказал он [87]; он собирался употребить эти кнопки для экстернов, положить на их скамьи остриями вверх.
В итоге мы поднялись к экстернам до того взвинченные, что даже Синица это заметил и задержал наше шествие, чтобы навести порядок.
Мы остановились у двери пятого класса «А2», соседнего с нашим прошлогодним; экстерны уже были там, и оттуда не было слышно ни звука. Ланьо нажал медную ручку двери и попятился.
Не то, — сказал он. — Это шестой.
И тут вдруг раздался голос Сократа: Входите же, господа!
Он показался на пороге, кивнул Синице и с некоторым нетерпением повторил: Входите!
Потрясенные, мы вошли, а он поднялся на кафедру. Когда мы расселись по местам, он сказал, широко улыбаясь и поглаживая свою красивую бороду:
Господа! Мне тоже пришлось преодолевать барьер переходных экзаменов; иначе говоря, так как мой коллега и друг господин Бидар достиг пенсионного возраста, господину директору благоугодно было доверить мне этот пятый класс, где я имею удовольствие встретиться с вами снова. Надеюсь, оно обоюдное, по крайней мере его разделяют со мною те из вас, кто намерен в этом году работать.
Экстерны на первой скамье ответили восторженным гулом и улыбками до ушей. Закариас схватился за голову, Ланьо с невероятной быстротой повторял «слово Камброна» [88].
Сократ раскрыл тетрадь в картонном переплете и объявил: Прежде чем приступить к изучению «De Viris Illustribus Urbjs Romae» [89], мы начнем учебный год под знаком «аблативуса абсолютуса».
Между тем Берлодье не смёл пошевелиться, чтобы в кармане у него не стукнулись друг о друга страшные «мартиникские камни», а в кармане Ланьо скреблись две заточенные в спичечной коробке саранчи.
Сократ потому так настаивал на своем праве преподавать у нас в новом учебном году, что нам оставили и некоторых других преподавателей: «англичанина» Тиэйча, математика Петунью и господина Мишеля — правда, он не стал лучше оттого, что рассказывал нам не про фараонов и обелиски, но пытался заинтересовать историей Ромула — сумасброда, который сначала сосал молоко грязной волчицы, потом убил брата, и все для того, чтобы основать Римскую империю и засорять программы средней школы.
К счастью, нам оставили в этом году и Растрепу; вот на его уроке и пошел в ход материал, припасенный для фестиваля трюков у Бидара. Не будь Растрепы, этот год в пятом классе не оставил бы в моей памяти ничего достойного упоминания, потому что именно тогда и возникло «дело Ланьо», а оно вытекает прямо из «дела о повешенных».
Прежде всего нужно дать читателю кое-какие объяснения технического характера. У Ланьо была, так сказать, «художническая жилка». Он-то и нарисовал портрет во весь рост одного нашего учителя, не пожалев красок и пожертвовав целой страницей из тетради. Затем очень ловко вырезал перочинным ножиком его силуэт. А пока он трудился, Берлодье усердно жевал промокашку, превращая ее в клейкую кашицу. Через несколько минут он нам выдал ком хорошо переработанного, густого клейстера высшего качества.
Я воткнул в этот комок половину спички; получилось что-то вроде якоря на конце нитки; другой ее конец я завязал петлей.
В эту удавку я просунул голову вырезанного силуэта, так что он стал похож на повешенного. Затем, выждав, когда Растрепа повернулся спиной, я быстро подбросил клейкий шарик к потолку; шарик приклеился, и висельник грациозно покачивался всякий раз как отворяли дверь.
Первым мы повесили Растрепу, но он не соизволил это заметить, и на другой день мы увидели, что висельник на месте: воздушный силуэт шаловливо приплясывал на кончике нитки.
Тогда мы расправились со швейцаром, потом с Петуньей, с господином Мишелем, Синицей, старшим надзирателем и даже с инспектором интерната. Повесить директора мы побоялись, а Тиэйча и Пейра я пощадил, так как относился к ним с приязнью.
Игра эта была забавная, но по недосмотру Растрепы огласки не получила. Вдобавок недели через три, по мере того как липучка Берлодье высыхала, повешенные один за другим куда-то пропадали. Мы отказались от мысли повесить под потолком всю портретную галерею, и на том игра кончилась.
Спустя три месяца Сократ стал меня угнетать. Я имел неосторожность несколько раз подряд хорошо ответить урок, поэтому Сократ нарушал мой покой, каждое утро спрашивая по грамматике, или заставлял отвечать урок, задавая вопросы в классе с таким наглым упорством, что Ланьо просто кипел, и даже Закариаса разжалобила моя печальная судьба. Я попробовал отвадить мучителя дурацкими ответами: когда он предложил мне привести пример «аблативуса абсолютуса», я выдал ему «Subito presto» [90], за что был осмеян некоторыми экстернами и получил дополнительное задание — выучить наизусть еще три параграфа из «Славных мужей Рима».
Но палач не унимался, продолжал меня преследовать; дошло до того, что он снился мне по ночам. Я решил мстить.
Однажды утром я поведал Ланьо и Берлодье о своем замысле: повесить Сократа во время урока латыни, и попросил Ланьо нарисовать латиниста здесь же, да так, чтобы как можно больше был похож.
Ланьо, видно, испугала моя дерзкая затея, а Берлодье воскликнул:
— Он прав! Сократ его травит, неужели он должен терпеть молча?
— А если схватит «отсидку», оставят после уроков?
— Если Марсель, как всегда, не промахнется, Сократ ничего не заметит.
— А если кто-нибудь наябедничает?
— Все ябеды на передних скамейках сидят, на последних — свои ребята. Да, наконец, пусть даже схватит «отсидку», это только честь для него. Он ни разу не влип за то время, что он в лицее. Для полупансионера это даже как-то подловато. Рисуй Сократа, пусть у него будет высунутый язык, длинный, распухший, черно-синий. Он у нас попляшет!
Художник попросил отсрочки на сутки, потому-де, что не взял с собой цветных карандашей. На самом же деле он хотел дать мне время подумать. Берлодье предложил ему свою коробку с акварельными красками, и Ланьо поневоле принялся за работу. Рисунок он набросал на уроке математики и любовно раскрасил на переменке в полпервого. Но выдворить наружу язык латиниста он отказался, объяснив, что высунутый язык заслонит роскошную белокурую бороду и портрет не будет похож. Берлодье оценил эту взыскательность художника и больше на языке не настаивал. В полвторого, во время урока, он начал жевать листок высококачественной промокашки Ров но в три без четверти, едва куранты прозвонили положенные двенадцать раз, Сократ сошел с кафедры с мелом в руке и, по вернувшись к нам спиной, стал писать на доске какую-то латинскую фразу. Я был в полной готовности.
Не отрывая глаз от Сократа, быстрым, а возможно, и грациозным движением я подбросил вверх, к потолку, клейкий шарик, в который Берлодье вложил самые дружеские чувства Я не проследил полет шарика, но ясно расслышал, как он ударился о потолок. В то же мгновение за мною раздался приглушенный вскрик: этот олух Закариас, которого я по оплошности не предупредил, невольно выдал, какой ужас внушает ему соседство с ареной моих подвигов.
У Сократа был тонкий слух, он услышал и стук ударившегося о потолок шарика и вскрик; он быстро обернулся в нашу сторону. Я потупился и прилежно писал, всем своим видом являя благонравие. Я ждал дальнейшего; тридцать секунд ничто не нарушало мрачного молчания.
Ланьо был одарен двойным зрением; я хочу этим сказать, что он мог видеть Сократа, хотя вы были уверены, что он смотрит в свою тетрадку. Он шепнул:
— Внимание! Он заметил повешенного.
Я услышал перешептывание и почувствовал, что с передних скамей на нас оглядываются. Я степенно продолжал свое писание. Вдруг на мою макушку что-то шлепнулось, класс за грохотал от хохота, и Ланьо прошептал:
— Фатум! [91]
То ли Берлодье перестарался, жуя промокашку, то ли шарик оказался слишком велик, или потолок и впрямь был уже очень заляпан, только весь снаряд мой отклеился и упал мне на голову, а бумажный Сократ болтался у меня перед носом. Я мигом схватил его и с изумлением на него воззрился, будто ничего подобного в жизни не видел, потом изобразил негодование и скомкал фигурку в руке, но Сократ властно меня окликнул
— Остановитесь, сударь! Сейчас же отдайте то, что у вас в руке!
Я механически зашагал к кафедре. Я еще пытался верить, что погиб не окончательно.
Сократ взял у меня бумажный комок, осторожно развернул, и клейкая масса шмякнулась к его ногам, расплывшись в звездообразную кляксу.
Сократ сказал:
— По-видимому, это попытка изобразить мою особу. Борода, в общем, похожа, но я польщен, что у меня такие лазурные глаза.
Класс захохотал, я силился принять участие в общем веселье, словно никакого отношения к происшествию не имею. Однако Сократ продолжал:
— Но дело идет о личном оскорблении, и виновный должен понести наказание. Я не застал вас на месте преступления. — Тут он повернулся ко мне: — Но, на вашу беду, карикатура упала вам на голову, а отсюда, по-моему, явствует, что путь ее падения повторил путь ее взлета. Из чего следует, что движущая сила в этом деле вы.
Класс снова захохотал. Я молчал и смотрел в пол, стоя как положено, скрестив руки за спиной.
— К тому же, — говорил Сократ, — у меня создалось впечатление, что вам чрезвычайно хочется уничтожить это произведение искусства. И наконец, вы даже не посмели крикнуть: «Это не я!» Все это только предположения, но настолько основательные, что я без колебаний объявляю вас виновным и, как такового, обязан наказать.
Он взял повешенного за веревку и несколько секунд держал его перед своими глазами.
— Вы сочли меня достойным виселицы. Я буду не столь суров и удовлетворюсь тем, что приговорю вас остаться на два часа в будущий четверг в лицее. С другой стороны, поскольку мне кажется, что вам необходимо немного поразмыслить об уважении, какое вы обязаны оказывать вашим учителям, вы закончите это утро в штрафном классе, где найдете климат вполне благоприятный для размышлений. Я выпишу вам паспорт для этого путешествия.
Он взошел на кафедру, написал три строчки на листке, который и вручил мне. Я пошел к своей скамье, чтобы собрать учебники и тетрадки. Ланьо был бледен как полотно, Берлодье весело мне подмигнул.
Я вышел. Стояла жуткая тишина.
В пустом дворе поклевывали что-то воробьи, на длинной галерее не было ни души.
Я остановился за аркадой и развернул листок с приговором. Под своей фамилией я прочитал: «Пытался приклеить к потолку карикатуру на своего учителя».
Что правда, то правда, и я был не в праве жаловаться. Я продолжал свой одинокий путь. За окнами классов я видел головы школяров; они приветствовали меня — кто корчил рожи, кто показывал нос. У меня мелькнула мысль: а ведь я могу здесь встретить экстернатского надзирателя, опасного Зловестника! Но я пожал плечами и громко сказал себе:
— Хуже, чем сейчас, не бывает!
Я считал, что постигшая меня школярская беда — предел несчастья, что грандиозность этой катастрофы обезоруживает не только судьбу, но и Зловестника: стало быть, я неуязвим, как покойник.
Итак, я пошел в штрафной класс. Это место было похоже на складское помещение, где содержались осужденные, изгнанные, отторгнутые от родного лицея. Я никогда там не был, но мы проходили мимо этой двери, когда шли на урок рисования. Дверь была узкая и высокая, двустворчатая. Однажды я видел, как оттуда тянулась длинная вереница лицеистов всех возрастов. Выйдя на волю, они не бросились врассыпную с криком радости, а медленно шествовали, точно процессия кающихся грешников, одни — хмурые -или озлобленные, другие — невесело усмехаясь…
С минуту я постоял в нерешимости перед роковой дверью. Потом сделал несколько вдохов, застегнул блузу на все пуговицы и чуть дрогнувшей рукой отворил створку.
В глубине узкой темной залы блестел высокий прямоугольник окна; на его фоне вырисовывался силуэт сидевшего спиной к свету человека: он склонился над широким, черным как катафалк, столом. Справа от меня была голая стена, напротив нее — два длинных ряда парт, уже заполненных преступниками.
Я приблизился к человеку у окна. По левую руку от него лежал раскрытый штрафной журнал, из которого он выписывал на отдельные листки, к какому взысканию приговорены наказанные ученики. Прямо перед ним веером расположились листки для оставленных на «отсидку» в четверг. Вручались они накануне, в среду.
Без малейшего волнения готовил он эти мины, несущие с собой взрыв родительского гнева, его гладко выбритое лицо хранило выражение холодного бесстрастия, как и подобает судьям преисподней. Он посмотрел на меня без всякого удивления и, не переводя дух, вопросил:
— Фамилия имя класс преподаватель?
Я ответил и не узнал своего голоса; затем подал записку Сократа.
Он прочел, покачал головой и без околичностей вписал мою фамилию в первую графу раскрытого перед ним громадного журнала. Во второй графе он изящно начертал: «Пятый „А“2 в третьей графе каллиграфическим почерком вывел: „Преподаватель Лепелетье“. В самой пространной он изложил причину взыскания.
У него был красивый почерк.
Не поднимая головы, он сказал: «Садитесь», и снова принялся за работу.
Я сел во втором ряду подле какого-то «старшего» — вероятно, второклассника. Потом раскрыл принесенное с собой «Краткое изложение истории Греции» и огляделся. Мои товарищи по несчастью были очень разные — высокие, среднего роста, новенькие, но общая беда их всех как будто сровняла… Проникшись строгим духом этой обители, они корпели над неприготовленным заданием, зубрили невыученный урок, или смиренно размышляли над страшными последствиями дурного поведения, так что это сборище лодырей, бунтарей и пересмешников, которых объединяли лень, дерзость и ложь, походило на общество медалистов. Время от времени дверь отворялась, и мы украдкой поднимали головы, чтобы посмотреть, какой еще новый изгнанник к нам пожаловал.
Он бесшумно затворял за собой дверь, будто входил в спальню больного, и на цыпочках шел к человеку у окна, где его ждал допрос. Затем, должным образом зарегистрированный в тюремной ведомости, усаживался между нами, в мертвой тишине.
Единственным происшествием, нарушившим наш покой тружеников, было появление живой «судебной ошибки». Эти невинно пострадавшие малявки всегда поднимают шум — протестуют, орут, плачут, шмыгают носом, причем у них никогда не бывает носового платка. Наш малолеток (рыжий бутуз из шестого класса) дошел до того, что затопал ногами, и получил еще два часа «отсидки», которыми наградил его уже от себя лично наш мрачный учитель молчания… Тогда невинный — теперь уже виновный — утратил ощущение, что с ним поступили несправедливо, и сел между презирающими его штрафниками.
Прав был Сократ, когда сказал, что это место благоприятствует размышлению. Однако я думал совсем не о том, что наш долг — уважать учителей. Я горько упрекал себя за неудачу и перебирал в уме все способы, какие могли бы обеспечить успех Самое правильное было бы отпроситься во время вечерних занятий у Пейра, чтобы пойти наверх, в экстернат, за якобы забытой там книжкой или тетрадкой; на самом же деле я нарочно оставил бы ее на своей парте. В пустом классе я бы легко прилепил к потолку моего удавленника, как раз над кафедрой или, быть может, прямо над нашим первым зубрилой Пико. Я бы немного обождал, чтобы проверить, хорошо ли приклеился мой висельник, так что Сократ потом и не заподозрил бы меня. А так как у него не нашлось бы под рукой такого длинного шеста, которым можно было бы достать повешенного, он позвал бы швейцара, возможно, даже главного надзирателя, а может быть, Сократ притворился бы, что ничего не заметил, и удавленник болтался бы над ним часа два (вот была бы потеха!), и Со-крат до того бы разнервничался, что спутал бы «аблативус абсолютус» с причастием будущего времени… Но теперь всё — поздно! Волосы у меня в липучей жвачке Берлодье и сижу я в штрафном классе… Так, верно, проводят часы вынужденного бездействия в тюрьме уголовники, размышляя над улучшением своей техники…
Итак, я укорял себя не за совершенное преступление, а за неумение его совершить, и свою печальную участь объяснял собственной глупостью. Меня ничуть не пугала мысль, что в будущий четверг придется с восьми до десяти утра сидеть в лицее. Ланьо завсегдатай этих собраний лодырей — представил их в самом лучшем виде: классный наставник просматривает на кафедре газеты, штрафники, не таясь, читают что попало или вполголоса болтают. Я нисколько не боялся этого испытания да и считал, что Берлодье прав, полупансионер без единого взыскания все равно что необстрелянный офицер. И только одно меня тревожило: Жозеф.
Я уже видел, как он бледнеет, когда я ему показываю мой штрафной бланк, на котором он должен будет подписать свое обесчещенное мною имя… Он станет упрекать меня в неблагодарности к великодушной республике — кому, как не ей, я обязан стипендией!,И по мере того как он будет говорить, он будет все больше горячиться, и дело кончится тем, что я получу по щекам Поль начнет плакать, мама принесет мне обед в мою комнату, а Жозеф совсем расстроится. Впрочем, до катастрофы еще далеко. Нынче пятница, у меня почти шесть дней до того рокового вечера в среду, когда настанет час сказать дома всю правду Но какие шесть дней мне предстоят! И я опять принялся строить планы.
Например, я мог бы рассказать о своих бедах маме, чтобы она подготовила Жозефа. А сам я заговорил бы за столом о нескончаемых «отсидках», что каждый день так и сыплются на ребят. И я бы сказал: