Страница:
— Что ты делаешь? — удивленно спросила мама.
Я поставил чемоданчик на землю и вынул мамины парусиновые туфли на веревочной подошве. Они были не больше моих. Мама улыбнулась мне своей прелестной нежной улыбкой и сказала:
— Дурачок, нам нельзя здесь останавливаться!
— Почему же? Мы их догоним!
Она села на придорожный камень и переобулась под присмотром Поля; он пожелал присутствовать при этой процедуре, по его мнению, рискованной с точки зрения приличия; он оглядел все кругом, чтобы убедиться, что никто не увидел мамины ножки в чулках.
Мама взяла нас за руки, мы бегом догнали тележку, и я положил обратно ценный груз. Какой маленькой стала мама в туфлях без каблуков! Ей можно было дать лет пятнадцать. Щеки у нее зарумянились, и я с удовольствием отметил, что икры у нее теперь казались полнее, а щиколотки — тоньше.
Дорога по-прежнему шла в гору, и мы добрались до соснового леса.
Слева косогор спускался узкими уступами до самого дна зеленеющей ложбины.
Франсуа сказал моему отцу:
— У той вон тоже два имени. Ее иногда называют «Лог», а иногда «Ручей».
— Ого! Здесь и ручей есть? — обрадовался отец.
— А как же! И отличный! Отец обернулся:
— Дети, на дне ложбины есть ручей!
Франсуа тоже обернулся и добавил:
— Понятно, когда идет дождь.
Уступы этого лога были покрыты оливами, росшими кружком, по четыре-пять стволов из одного корня. При этом они немного отклонялись назад, чтобы могла развернуться листва, — кроны олив сплетались в один букет. Попадались нам и светло-зеленый миндаль, и глянцевитый абрикос.
Я еще не знал названий этих деревьев, но сразу их полюбил. Земля между ними была невозделанная, покрытая желтовато-коричневой травой, которая, как сказал нам Франсуа, называется «бауко». Ее можно принять за сено, но она такого цвета от рождения. Весной, чтобы принять участие в общем ликовании, она делает над собой усилие и чуть-чуть зеленеет. Но, несмотря на свой хилый вид, она живучая и крепкая, как все сорные травы.
Там— то я впервые увидел темно-зеленые кустики, которые выглядывали из бауко и напоминали крохотные оливы. Я свернул с дороги и подбежал потрогать их листочки. В лицо повеяло крепким ароматом, меня словно окутало облако благовоний.
То был незнакомый запах, печальный и стойкий, он проникал в мозг и в самое сердце.
Эти кустики оказались тимьяном, растущим среди гравия на гариге; они спешили мне навстречу, как бы предвещая маленькому школьнику аромат, воспетый Вергилием1.
Я сорвал несколько веточек и, прижимая их к лицу, догнал тележку.
— Что это? — спросила мать.
Взяв веточки у меня из рук, она глубоко вдохнула душистый запах.
— Тимьян [20], — сказала она. — Отличная приправа к рагу из зайца.
— Это тимьян-то? — пренебрежительно заметил Франсуа. — Куда лучше класть перечную мяту.
— А что это такое?
— Она вроде мяты, но и на тимьян смахивает. Словами не скажешь — я вам ее покажу.
Потом он стал толковать о майоране, розмарине, шалфее, укропе: ими, мол, надо «начинить брюхо зайчихи» или же «мелко-мелко нарубить» и потушить «с изрядным куском свиного сала».
Мама слушала, чрезвычайно заинтересованная. А я украдкой нюхал эти священные былинки, и мне было неловко за них обоих.
Дорога продолжала идти в гору, пересекая время от времени маленькое плоскогорье. Оглядываясь, мы видели покрытую дымкой долину реки Ювоны, которая спускалась к сияющей глади моря.
Поль шнырял всюду; он кидал камни в стволы миндальных деревьев, и оттуда с негодующим стрекотом взлетали рои цикад.
Предстоял последний подъем, такой же трудный, как и первый. Осыпаемый градом ударов, мотая головой при каждом натужном усилии, мул рывками втащил наверх громыхающую тележку, и груз ее, качаясь, как маятник метронома, ломал на пути ветки олив. Но одна ветка оказалась крепче, чем ножка нашего стола. Отлетев, ножка так стукнула моего изумленного отца по лбу, что у него в голове загудело.
Пока мама, чтобы не вскочила шишка, прикладывала к папиному лбу монетку в два су, Поль хохотал и прыгал. А я подобрал преступную ножку стола, по счастью она отломилась наискось и ее легко было приклеить.
Я поспешил утешить этой вестью отца, который, морщась от боли, прижимал к кровоподтеку медяк.
Мы догнали тележку, Франсуа остановил ее на вершине холма, чтобы замученный мул мог перевести дух. Он и в самом деле шумно переводил дух, раздувая тощие бока, похожие на обручи в мешке, и с его длинной, словно резиновой, губы свисали прозрачные нити слюны.
Тогда отец левой рукой — правой он потирал ушибленное место — указал на маленький домик за большой смоквой, стоявший перед нами на плоскогорье.
— Вот она, «Новая усадьба», — сказал он. — Вот наш приют на время каникул. Сад слева тоже наш.
Сад этот, окруженный ржавой проволочной изгородью, простирался по крайней мере метров на сто.
Ничего, кроме лесочка из олив и миндальных деревьев, сплетавших свои буйные ветви над густым кустарником, я не мог разглядеть, но этот девственный лес в миниатюре столько раз мне снился! И с радостным криком я бросился туда, а Поль — за мною вдогонку.
Вот тогда-то и началась самая счастливая пора моей жизни. «Вилла» наша называлась «Новая усадьба», хотя новой она была очень давно. Эту старинную, полуразвалившуюся ферму тридцать лет назад отстроил приезжий из города, торговавший парусиной, дерюгой и метлами. Мой отец и дядя платили ему за аренду восемьдесят франков в год (или четыре луидора), что, по мнению их жен, было дороговато. Но дом с виду вполне сошел бы за виллу, и в нем имелся «водопровод с баком»; дело в том, что предприимчивый торговец метлами соорудил огромный бак для воды, который примыкал к задней стене дома и был такой же ширины и почти такой же высоты, как само здание. Отвернешь, бывало, медный Кран над раковиной, и вот она бежит, прозрачная, прохладная вода…
То была неслыханная роскошь, и я лишь позднее понял, какое чудо представлял собою этот кран: вся местность, от сельского колодца до вершин Этуаль, томилась жаждой; на расстоянии двадцати километров вы не встретили бы и десяти источников (причем большая часть их с мая высыхала) да три-четыре так называемых ключа, то есть где-нибудь в глубине маленького грота обросшая мохом расселина тихо роняла слезы себе в бороду.
Поэтому, когда иной раз крестьянка приносила нам яйца или горох, она с изумлением качала головой, разглядывая на кухне сверкающий кран, вестник Прогресса.
И еще была у нас на первом этаже огромная столовая (наверное, длиною пять метров и шириной — четыре), которую удивительно украшал маленький камин из настоящего мрамора.
Лестница, изогнутая под углом, вела на второй этаж, где находились четыре комнаты с окнами, усовершенствованными в самом современном духе; между ставнями и оконными стеклами были сделаны открывающиеся рамы, на которые натянули тонкую проволочную сетку для защиты от ночных насекомых.
Освещение у нас было керосиновое, а именно лампы, и на подмогу им — свечи. Но мы всегда ели на террасе под большой смоквой и поэтому пользовались главным образом «летучей мышью».
Чудесная «летучая мышь»! Однажды вечером отец вынул ее из большой картонной коробки и, наполнив резервуар керосином, зажег фитиль; вспыхнул плоский огонек, похожий на зернышко миндаля, и отец надел на него обыкновенное ламповое стекло. Затем он вставил лампу в овальный фонарь, окруженный никелированной сеткой, на которой была металлическая крышка; эта крышка защищала от ветра; через просверленные в ней дырочки ночной воздух проникал тонкими струйками, почему и не задувал огонек, а поддерживал и питал его.
Когда я увидел, как эта лампа, висящая на ветке смоквы, сверкает и горит ясным светом церковной лампады, я позабыл о своем супе, приправленном тертым сыром, и решил посвятить жизнь науке… Эта лучистая миндалинка и по сей день озаряет своим светом мое детство; а когда я через десять лет побывал на маяке Планье, даже он поразил меня меньше, чем лампа «летучая мышь» в «Новой усадьбе».
Наша лампа — точь-в-точь как и маяк Планье, приманивавший перепелок и чибисов, — притягивала к себе всех ночных насекомых. Стоило лишь повесить ее на ветку, и на нее тотчас слетался рой толстых бабочек; тени их плясали на скатерти, и, сжигаемые бесплодной любовью к огню, они падали, обугленные, в наши тарелки.
Залетали к нам и огромные осы — провансальцы именуют их «козерогами». Мы били их салфетками, причем иногда опрокидывали графин и всегда — стаканы на столе; залетали и жуки-дровосеки и жуки-олени, которые стремительно вырывались из мрака, словно камни, пущенные из рогатки, и со звоном ударялись о лампу, а потом падали в супницу.
У жуков— оленей, черных и блестящих, спереди было нечто вроде гигантских плоскогубцев с двумя разветвлениями; жуки были неспособны пользоваться этим превосходным орудием, потому что оно не имело сочленений, не сгибалось; но на него очень удобно было надевать веревочную упряжку; в такой упряжке укрощенный жук-олень без усилий тащил за собой по столовой клеенке утюг -огромную для него тяжесть.
А «сад» наш был попросту очень старым, запущенным огородом, обнесенным проволочной изгородью, которую давным-давно изъела ржавчина. Но наименование «сад» было неотделимо от понятия «вилла».
Вдобавок мой дядюшка присвоил звание «горничной» бестолковой крестьянской девушке, приходившей к нам после обеда мыть посуду, а иногда стирать. Таким образом она хоть изредка мыла руки. Итак, три слова: «вилла», «сад» и «горничная» — тройными узами связывали нас с высшим классом общества, с классом «порядочных» буржуа.
Перед огородом виднелись довольно скудные поля пшеницы и ржи, окруженные тысячелетними оливами. А за домом — темные островки соснового бора среди необъятной гариги, которая стлалась по холмам, долам и плоскогорьям до горной цепи Сент-Виктуар. «Новая усадьба» была последним строением на пороге гариги, и, пройдя сорок километров, вы встретили бы лишь кое-где низенькие развалины крестьянских домов, оставшихся со времен средневековья, да заброшенные овчарни.
Мы ложились спать рано, до изнеможения наигравшись за день, и Поля, который вдруг становился мягким, как тряпичная кукла, приходилось уносить на руках; я едва успевал его подхватить, он валился со стула, сжимая в кулаке огрызок яблока или половинку банана.
Каждый вечер, уходившись почти до бесчувствия, я перед сном давал себе слово встать на рассвете, чтобы не потерять ни минуты чудесного завтра. Но я открывал глаза только в семь и так злился, так ворчал, словно опоздал на поезд. Я будил Поля, а он что-то жалобно бормотал и поворачивался лицом к стенке. Но он сдавался, когда я, распахнув деревянные ставни, отворял окошко, и оно сразу светлело, а комнату, ставшую будто просторней, мгновенно заполняли ароматы гариги и пение цикад.
Мы спускались вниз нагишом, держа одежду в руках.
Отец приделал длинный резиновый шланг к крану на кухне. Из кухонного окна шланг, с медным наконечником, был выведен на террасу.
Я поливал Поля водой, потом он окатывал меня с головы до ног. Этот способ омовения был гениальной выдумкой отца: ненавистное «совершение туалета» стало игрой; она продолжалась до тех пор, пока мама, бывало, не крикнет:
— Хватит! Если вы выльете всю воду из бака, нам придется уехать!
Пригрозив нам этой страшной карой, она бесповоротно закрывала кран.
Мы очень быстро расправлялись со своими бутербродами и кофе с молоком, а затем начиналась жизнь, полная приключений.
Нам запрещали выходить за пределы сада, но за нами не следили. Мать считала, что через изгородь перебраться нельзя, а тетка была в рабстве у маленького Пьера. Отец же часто «ходил по поручениям» в село или собирал на холмах растения для гербария; что касается дяди Жюля, то он три дня в неделю проводил в городе — ему полагалось только двадцать дней отпуска, но он растянул его на два месяца.
Вот почему, предоставленные чаще всего самим себе, мы порой взбирались по склону до первой полосы сосняка. Но эти разведки — нож в руке и ушки на макушке! — зачастую кончались отчаянным бегством домой: то вдруг увидишь удава, то льва, то пещерного медведя.
Сначала наши игры сводились к охоте на цикад, которые стрекотали, упиваясь соком цветов миндаля. Сперва охота не баловала нас удачей; но скоро мы так наловчились, что шли домой под музыкальное сопровождение: мы приносили цикад дюжинами, и они продолжали петь и трепыхаться у нас в карманах. Ловили мы и бабочек — двухвостых «сфинксов» с большими белыми крыльями, окаймленными голубой полоской; от них у меня на пальцах оставалась серебряная пыльца.
Нам уже стали надоедать игры с насекомыми, как вдруг мы открыли свое истинное призвание.
После второго завтрака, когда знойное солнце струит огненный дождь на вянущую траву, нас заставляли «отдыхать» часок в тени смоквы в полотняных складных креслах, прозванных «палубными»; их трудно правильно расставить, они пребольно прищемляют пальцы и подчас валятся наземь, к ужасу заснувшего в них человека.
Этот отдых был для нас пыткой, но мой отец, великий воспитатель, иными словами — мастер золотить пилюли, приучил нас отдыхать, принеся нам несколько томов Фенимора Купера и Густава Эмара.
Поль, тараща глаза и разинув рот, слушал «Последнего из могикан», которого я читал вслух. Эта книга вместе со «Следопытом» явилась для нас откровением: мы стали индейцами, сынами леса, охотниками на бизонов, истребителями гризли [21], мы уничтожали удавов и скальпировали бледнолицых.
Мама согласилась пристрочить, не ведая, для какой цели, старую ковровую скатерть к драному одеялу, и мы разбили себе вигвам в самом глухом уголке нашего сада.
У меня был настоящий лук, прибывший прямо из Нового Света (с заездом в лавку старьевщика). Я сделал стрелы из камыша и, спрятавшись в кустах, яростно осыпал ими дверь уборной — будочки, построенной в конце садовой дорожки. Потом я добыл себе «остроконечный нож» из кухонного стола; зажав клинок между большим и указательным пальцами (пообычаю индейского племени команчей), я, размахнувшись изо всей силы, вонзал его в ствол сосны, а Поль пронзительно свистел, как свистит, рассекая воздух, это опасное оружие.
Однако мы скоро поняли, что единственная действительно интересная игра — это игра в войну, и, следовательно, мы не можем принадлежать к одному племени.
Поэтому я остался команчем, а Поль стал пауни, что давало мне право снимать с него скальп несколько раз в день. Зато к вечеру он убивал меня картонным томагавком.
Головные уборы из перьев, которые смастерили мама и тетя, и воинская татуировка, наведенная с помощью клея, варенья и толченого цветного мела, сделали эту жизнь индейцев неотъемлемой для нас явью.
Иногда оба враждующих племени зарывали в землю томагавк войны и объединялись в борьбе против бледнолицых — жестоких янки, пришедших с Севера. Мы отыскивали их воображаемые следы, шли, пригнувшись в высокой траве, пытливо изучая каждый отломанный сучок, каждый незримый для других отпечаток, и я со свирепым видом рассматривал шерстяную нитку, приставшую к золотому хохолку укропа. Когда след раздваивался, мы молча расходились в разные стороны… Время от времени, чтобы поддерживать связь с союзником, я издавал крик пересмешника, «столь точно воспроизведенный, что даже самка принимала его за подлинный», и Поль отвечал мне «хриплым лаем койота», столь же точно воспроизведенным. Правда, за отсутствием койота Поль подражал лаю собаки булочника, шелудивой дворняжки, которая иной раз атаковала с тылу наши штаны.
Порой нас преследовал отряд трапперов [22] под предводительством Длинного Карабина. Тогда, стараясь сбить с толку неприятеля, мы долго ходили, пятясь задом, чтобы наши следы уводили в другую сторону.
Затем я жестом останавливал Поля посреди прогалины и, храня полное безмолвие, прикладывал ухо к земле.
Я прислушивался с искренним волнением к топоту погони — ведь я слышал в глубине далеких саванн, как скачет галопом мое сердце.
Когда мы приходили домой, игра продолжалась.
Стол был накрыт под смоквой. Сидя в шезлонге, отец читал одну половину газеты, другую читал дядя Жюль.
Мы выступали вперед, степенные и важные, как и положено вождям, и я говорил:
— Ух!
— Ух! — отзывался отец.
— Хотят ли великие белые вожди принять своих краснокожих братьев под кровом каменного вигвама?
— Краснокожие братья — желанные гости для нас, — отвечал отец. — Наверно, путь их был долог, ибо ноги их в пыли.
— Мы идем от самой реки Неведомки, и, пока мы шли, три луны сменились подряд.
— Все дети Великого Маниту — братья. Пусть же вожди разделят с нами этот мясной концентрат! Мы просим их лишь об одном: соблюдать священные обычаи белых, а стало быть, сперва вымыть руки.
Вечером я прислушивался к застольной беседе этих испытанных мужей под «летучей мышью», окруженной светящимся облаком мошкары, и, сидя против моей красавицы мамы, тихонько болтал набрякшими ногами.
Отец и дядя довольно часто спорили о политике. Однако меня интересовал не смысл их споров. Слушая, я усердно ловил новые слова. Такая уж у меня была страсть: по секрету от всех я завел записную книжку, в которую вносил слова, коллекционируя их, как иные люди коллекционируют марки.
Я обожал слова «гранат», «марево», «брюзга», «червоточина», а особенно — «рукоять»; и часто, оставаясь наедине с собою, я повторял их, потому что они ласкали мой слух.
Так вот, в речах дяди попадались совсем новые, пленительные слова: «дамасская сталь», «антология», «филигрань», или величественные: «архиепископский», «полномочный».
Когда в потоке его слов всплывал такой трехпалубный корабль, я поднимал руку и просил объяснений, в чем дядя Жюль никогда мне не отказывал. Вот тогда-то я впервые понял, что прекрасно звучащее слово всегда таит в себе прекрасный образ.
Отец и дядя поощряли мою страсть, она казалась им добрым предзнаменованием, и однажды даже сами подарили мне слово «антиконституционно», хоть и не употребили его в разговоре (оно было первым их даром), сказав, что это самое длинное слово на французском языке. Им пришлось записать мне его на счете бакалейщика, который случайно оказался в моем кармане.
Я с большим трудом уместил новое слово на листке своей записной книжки и каждый вечер, в постели, твердил его; но только спустя несколько дней совладал с этим монстром, решив при случае им воспользоваться, если когда-нибудь, через много времени, невесть когда, придется опять ходить в школу.
К 10 августа каникулярные радости прервала на целые полдня гроза, которая, как и следовало опасаться, породила диктовку.
Дядя Жюль читал газету в кресле у застекленной двери. Поль, на корточках в темном углу, играл один в домино, то есть, размышляя и советуясь с самим собою вслух, клал наудачу одну костяшку за другой. Мама шила у окна. Отец, сидя за столом, усердно точил перочинный нож на черном бруске и громко диктовал мне, несколько раз повторяя одно и то же предложение, какую-то непонятную историю.
Это была нудная притча Ламенне [23], в которой рассказывалось о похождениях кисти винограда.
Отец семейства сорвал ее в винограднике, однако ж не съел, а, взявши с собой в Родной дом, преподнес Матери семейства. Она же, растроганная до глубины души, отдала ее потихоньку Сыну, который, не сказав никому ни словечка, отнес ее Сестрице. Но и та не притронулась к винограду. Она дождалась прихода Отца, который, увидев в своей тарелке возвратившуюся к нему кисть винограда, возвел глаза к Небу и заключил в объятья все свое Семейство.
Здесь кругосветное путешествие кисти винограда кончалось, и я было задумался над тем, кто же ее съел, как дядя Жюль, сложив газету, сказал торжественным тоном:
— Вот страничка, которую ты должен был бы выучить наизусть.
Я был возмущен этим пожеланием — мало, видите ли, я учу наизусть! — и спросил:
— Это еще почему?
— Ну как же, неужто тебя ничуть не тронули чувства, вдохновлявшие этих скромных крестьян?
Я молча грыз кончик вставочки с пером и глядел в окно, за которым лил дождь, покрывая черным лаком ветви смоквы.
Дядя Жюль настойчиво добивался ответа:
— Почему же эта виноградная кисть обошла все семейство?
Он смотрел на меня глазами, полными доброты. Мне захотелось доставить ему удовольствие, я напряг свои мыслительные способности, сосредоточился, и вдруг меня осенило:
— Потому что ее побрызгали купоросом!
Дядя Жюль уставился на меня, стиснув зубы, и весь побагровел. Он хотел что-то сказать, но от негодования у него даже дух захватило. Тщетно выдавливал он из себя какие-то гортанные звуки, не в силах произнести что-нибудь членораздельное. Затем привстал со стула, воздел руки к небу и в исступлении проговорил:
— Вот! Вот! Вот!
Это троекратное «вот» вылетело точно пробка из закупоренной бутылки, и дядя Жюль наконец разразился:
— Вот плоды безбожного воспитания школы! Величайшие достижения христианской любви он объясняет страхом перед медным купоросом! Ведь этот ребенок не чудовище, но то, что он ответил, причем вполне непосредственно, просто чудовищно! Подумайте, дорогой Жозеф, какая огромная и страшная ответственность на вас падает!
— Да будет вам, Жюль, — вмешалась мама, — он же сказал это в шутку!
— В шутку? — вскипел дядя. — Это было бы еще хуже! Я предпочитаю думать, что он не совсем понял мой вопрос. — И он обратился ко мне: — Слушай хорошенько. Если бы ты нашел прекрасную, изумительную, единственную в своем роде кисть винограда, ты бы отнес ее матери?
— О да! — искренне ответил я.
— Браво! — воскликнул дядя. — Вот слово, сказанное от души! — И, обратись к моему отцу, он добавил: — Я счастлив, убедившись, что, хоть вы и внушаете ему ужасный материализм, он нашел в своем сердце заповедь божью и сохранил бы виноградную гроздь для матери!
Увидев, что он берет верх, я поспешил на выручку отцу:
— Но половину я съел бы по дороге.
Дядя расстроился и хотел было продолжать, но отец тоже повысил голос:
— И он прав! Если этих субъектов так уж одолели благородные чувства, то они должны были таким же манером пустить по кругу и вкусную сердцевину салата, и белое мясцо пулярки, и кроличью печенку! А так как совершенная добродетель не терпит никаких отступлений от правил, то это коловращение лакомых кусков продолжалось бы всю жизнь папы, мамы и деток, и эти бедняги, которым есть-то все же надо, вырывали бы друг у друга утиную головку, обглоданную косточку или капустную кочерыжку! Я только сейчас понял, до чего ж безысходно глупа эта притча! Дело в том, что ваш Ламенне был ханжой и, стараясь наставить верующих на путь истины, впадал, как и все попы, в бессмысленную болтологию.
И не успел дядя, у которого даже усы ощетинились, ответить контрударом на эту лобовую атаку, как на пороге выросла тетя Роза. Она учуяла из кухни, где присматривала за жарившимся кроликом, что началась перепалка. Одной рукой она потрясала проволочной корзинкой для салата, а в другой держала за кончик капюшона черный клеенчатый плащ.
— Жюль! — весело крикнула она. — Дождь почти совсем прошел! Живо ступай за улитками!1
Не дав мужу опомниться, она сунула ему проволочную корзинку для салата и, нахлобучив на него капюшон по самые усы, словно гасильником притушила спор. В этом снаряжении Жюлю трудно было полемизировать. Он попытался все же напоследок громыхнуть своими «эрами», и мы услышали:
— Прраво же, это черресчурр гррустно и черресчурр отврратительно… Этот несчастный рребенок…
Однако тетя, смеясь повернула его кругом и вытолкнула прямо под ливень; затем затворила дверь и с неподдельной нежностью послала мужу в окно воздушный поцелуй. И вдруг, повернувшись к моему отцу, сердито сказала:
— Жозеф, вы не должны были начинать!
Дядя Жюль любил дождик, поэтому вернулся только через час, мокрый, но веселый.
Под сетчатым дном корзинки для салата висела роскошная бахрома из слизи улиток [24], на плечах дяди в виде эполет красовались улитки, а предводительница их племени, настоящая великанша, восседала на дядином черном капюшоне, выставив свои рожки.
Отец играл на флейте, мама слушала музыку, подрубая полотенца, сестричка спала, положив голову на ручонки, а я играл в домино с Полем. Дядю осыпали похвалами за принесенную им богатую добычу, и о Ламенне не было больше и речи.
Но вечером, за обедом, дядюшка жестоко отомстил.
Мама только что поставила на стол благоухающее пряностями рагу из кролика. Обычно в награду за мои тяжкие школярские труды мне оставляли печенку в бархатистом соусе, и я уже искал ее глазами.
Но дядя Жюль предупредил меня и поддел печенку на вилку. Поднеся ее поближе к зажженной лампе, он обследовал ее, понюхал и сказал:
— Печенка зажарена изумительно. Она явно свежая, нежная и сочная. Это бесспорно самый лакомый кусочек. Я бы считал себя обязанным ее кое-кому предложить, не будь за столом одного человека, который думает, что она отравлена!
И, язвительно посмеиваясь, он сожрал ее у меня на глазах.
15 августа мы открыли, что предстоят какие-то важные события.
Я поставил чемоданчик на землю и вынул мамины парусиновые туфли на веревочной подошве. Они были не больше моих. Мама улыбнулась мне своей прелестной нежной улыбкой и сказала:
— Дурачок, нам нельзя здесь останавливаться!
— Почему же? Мы их догоним!
Она села на придорожный камень и переобулась под присмотром Поля; он пожелал присутствовать при этой процедуре, по его мнению, рискованной с точки зрения приличия; он оглядел все кругом, чтобы убедиться, что никто не увидел мамины ножки в чулках.
Мама взяла нас за руки, мы бегом догнали тележку, и я положил обратно ценный груз. Какой маленькой стала мама в туфлях без каблуков! Ей можно было дать лет пятнадцать. Щеки у нее зарумянились, и я с удовольствием отметил, что икры у нее теперь казались полнее, а щиколотки — тоньше.
Дорога по-прежнему шла в гору, и мы добрались до соснового леса.
Слева косогор спускался узкими уступами до самого дна зеленеющей ложбины.
Франсуа сказал моему отцу:
— У той вон тоже два имени. Ее иногда называют «Лог», а иногда «Ручей».
— Ого! Здесь и ручей есть? — обрадовался отец.
— А как же! И отличный! Отец обернулся:
— Дети, на дне ложбины есть ручей!
Франсуа тоже обернулся и добавил:
— Понятно, когда идет дождь.
Уступы этого лога были покрыты оливами, росшими кружком, по четыре-пять стволов из одного корня. При этом они немного отклонялись назад, чтобы могла развернуться листва, — кроны олив сплетались в один букет. Попадались нам и светло-зеленый миндаль, и глянцевитый абрикос.
Я еще не знал названий этих деревьев, но сразу их полюбил. Земля между ними была невозделанная, покрытая желтовато-коричневой травой, которая, как сказал нам Франсуа, называется «бауко». Ее можно принять за сено, но она такого цвета от рождения. Весной, чтобы принять участие в общем ликовании, она делает над собой усилие и чуть-чуть зеленеет. Но, несмотря на свой хилый вид, она живучая и крепкая, как все сорные травы.
Там— то я впервые увидел темно-зеленые кустики, которые выглядывали из бауко и напоминали крохотные оливы. Я свернул с дороги и подбежал потрогать их листочки. В лицо повеяло крепким ароматом, меня словно окутало облако благовоний.
То был незнакомый запах, печальный и стойкий, он проникал в мозг и в самое сердце.
Эти кустики оказались тимьяном, растущим среди гравия на гариге; они спешили мне навстречу, как бы предвещая маленькому школьнику аромат, воспетый Вергилием1.
Я сорвал несколько веточек и, прижимая их к лицу, догнал тележку.
— Что это? — спросила мать.
Взяв веточки у меня из рук, она глубоко вдохнула душистый запах.
— Тимьян [20], — сказала она. — Отличная приправа к рагу из зайца.
— Это тимьян-то? — пренебрежительно заметил Франсуа. — Куда лучше класть перечную мяту.
— А что это такое?
— Она вроде мяты, но и на тимьян смахивает. Словами не скажешь — я вам ее покажу.
Потом он стал толковать о майоране, розмарине, шалфее, укропе: ими, мол, надо «начинить брюхо зайчихи» или же «мелко-мелко нарубить» и потушить «с изрядным куском свиного сала».
Мама слушала, чрезвычайно заинтересованная. А я украдкой нюхал эти священные былинки, и мне было неловко за них обоих.
Дорога продолжала идти в гору, пересекая время от времени маленькое плоскогорье. Оглядываясь, мы видели покрытую дымкой долину реки Ювоны, которая спускалась к сияющей глади моря.
Поль шнырял всюду; он кидал камни в стволы миндальных деревьев, и оттуда с негодующим стрекотом взлетали рои цикад.
Предстоял последний подъем, такой же трудный, как и первый. Осыпаемый градом ударов, мотая головой при каждом натужном усилии, мул рывками втащил наверх громыхающую тележку, и груз ее, качаясь, как маятник метронома, ломал на пути ветки олив. Но одна ветка оказалась крепче, чем ножка нашего стола. Отлетев, ножка так стукнула моего изумленного отца по лбу, что у него в голове загудело.
Пока мама, чтобы не вскочила шишка, прикладывала к папиному лбу монетку в два су, Поль хохотал и прыгал. А я подобрал преступную ножку стола, по счастью она отломилась наискось и ее легко было приклеить.
Я поспешил утешить этой вестью отца, который, морщась от боли, прижимал к кровоподтеку медяк.
Мы догнали тележку, Франсуа остановил ее на вершине холма, чтобы замученный мул мог перевести дух. Он и в самом деле шумно переводил дух, раздувая тощие бока, похожие на обручи в мешке, и с его длинной, словно резиновой, губы свисали прозрачные нити слюны.
Тогда отец левой рукой — правой он потирал ушибленное место — указал на маленький домик за большой смоквой, стоявший перед нами на плоскогорье.
— Вот она, «Новая усадьба», — сказал он. — Вот наш приют на время каникул. Сад слева тоже наш.
Сад этот, окруженный ржавой проволочной изгородью, простирался по крайней мере метров на сто.
Ничего, кроме лесочка из олив и миндальных деревьев, сплетавших свои буйные ветви над густым кустарником, я не мог разглядеть, но этот девственный лес в миниатюре столько раз мне снился! И с радостным криком я бросился туда, а Поль — за мною вдогонку.
Вот тогда-то и началась самая счастливая пора моей жизни. «Вилла» наша называлась «Новая усадьба», хотя новой она была очень давно. Эту старинную, полуразвалившуюся ферму тридцать лет назад отстроил приезжий из города, торговавший парусиной, дерюгой и метлами. Мой отец и дядя платили ему за аренду восемьдесят франков в год (или четыре луидора), что, по мнению их жен, было дороговато. Но дом с виду вполне сошел бы за виллу, и в нем имелся «водопровод с баком»; дело в том, что предприимчивый торговец метлами соорудил огромный бак для воды, который примыкал к задней стене дома и был такой же ширины и почти такой же высоты, как само здание. Отвернешь, бывало, медный Кран над раковиной, и вот она бежит, прозрачная, прохладная вода…
То была неслыханная роскошь, и я лишь позднее понял, какое чудо представлял собою этот кран: вся местность, от сельского колодца до вершин Этуаль, томилась жаждой; на расстоянии двадцати километров вы не встретили бы и десяти источников (причем большая часть их с мая высыхала) да три-четыре так называемых ключа, то есть где-нибудь в глубине маленького грота обросшая мохом расселина тихо роняла слезы себе в бороду.
Поэтому, когда иной раз крестьянка приносила нам яйца или горох, она с изумлением качала головой, разглядывая на кухне сверкающий кран, вестник Прогресса.
И еще была у нас на первом этаже огромная столовая (наверное, длиною пять метров и шириной — четыре), которую удивительно украшал маленький камин из настоящего мрамора.
Лестница, изогнутая под углом, вела на второй этаж, где находились четыре комнаты с окнами, усовершенствованными в самом современном духе; между ставнями и оконными стеклами были сделаны открывающиеся рамы, на которые натянули тонкую проволочную сетку для защиты от ночных насекомых.
Освещение у нас было керосиновое, а именно лампы, и на подмогу им — свечи. Но мы всегда ели на террасе под большой смоквой и поэтому пользовались главным образом «летучей мышью».
Чудесная «летучая мышь»! Однажды вечером отец вынул ее из большой картонной коробки и, наполнив резервуар керосином, зажег фитиль; вспыхнул плоский огонек, похожий на зернышко миндаля, и отец надел на него обыкновенное ламповое стекло. Затем он вставил лампу в овальный фонарь, окруженный никелированной сеткой, на которой была металлическая крышка; эта крышка защищала от ветра; через просверленные в ней дырочки ночной воздух проникал тонкими струйками, почему и не задувал огонек, а поддерживал и питал его.
Когда я увидел, как эта лампа, висящая на ветке смоквы, сверкает и горит ясным светом церковной лампады, я позабыл о своем супе, приправленном тертым сыром, и решил посвятить жизнь науке… Эта лучистая миндалинка и по сей день озаряет своим светом мое детство; а когда я через десять лет побывал на маяке Планье, даже он поразил меня меньше, чем лампа «летучая мышь» в «Новой усадьбе».
Наша лампа — точь-в-точь как и маяк Планье, приманивавший перепелок и чибисов, — притягивала к себе всех ночных насекомых. Стоило лишь повесить ее на ветку, и на нее тотчас слетался рой толстых бабочек; тени их плясали на скатерти, и, сжигаемые бесплодной любовью к огню, они падали, обугленные, в наши тарелки.
Залетали к нам и огромные осы — провансальцы именуют их «козерогами». Мы били их салфетками, причем иногда опрокидывали графин и всегда — стаканы на столе; залетали и жуки-дровосеки и жуки-олени, которые стремительно вырывались из мрака, словно камни, пущенные из рогатки, и со звоном ударялись о лампу, а потом падали в супницу.
У жуков— оленей, черных и блестящих, спереди было нечто вроде гигантских плоскогубцев с двумя разветвлениями; жуки были неспособны пользоваться этим превосходным орудием, потому что оно не имело сочленений, не сгибалось; но на него очень удобно было надевать веревочную упряжку; в такой упряжке укрощенный жук-олень без усилий тащил за собой по столовой клеенке утюг -огромную для него тяжесть.
А «сад» наш был попросту очень старым, запущенным огородом, обнесенным проволочной изгородью, которую давным-давно изъела ржавчина. Но наименование «сад» было неотделимо от понятия «вилла».
Вдобавок мой дядюшка присвоил звание «горничной» бестолковой крестьянской девушке, приходившей к нам после обеда мыть посуду, а иногда стирать. Таким образом она хоть изредка мыла руки. Итак, три слова: «вилла», «сад» и «горничная» — тройными узами связывали нас с высшим классом общества, с классом «порядочных» буржуа.
Перед огородом виднелись довольно скудные поля пшеницы и ржи, окруженные тысячелетними оливами. А за домом — темные островки соснового бора среди необъятной гариги, которая стлалась по холмам, долам и плоскогорьям до горной цепи Сент-Виктуар. «Новая усадьба» была последним строением на пороге гариги, и, пройдя сорок километров, вы встретили бы лишь кое-где низенькие развалины крестьянских домов, оставшихся со времен средневековья, да заброшенные овчарни.
Мы ложились спать рано, до изнеможения наигравшись за день, и Поля, который вдруг становился мягким, как тряпичная кукла, приходилось уносить на руках; я едва успевал его подхватить, он валился со стула, сжимая в кулаке огрызок яблока или половинку банана.
Каждый вечер, уходившись почти до бесчувствия, я перед сном давал себе слово встать на рассвете, чтобы не потерять ни минуты чудесного завтра. Но я открывал глаза только в семь и так злился, так ворчал, словно опоздал на поезд. Я будил Поля, а он что-то жалобно бормотал и поворачивался лицом к стенке. Но он сдавался, когда я, распахнув деревянные ставни, отворял окошко, и оно сразу светлело, а комнату, ставшую будто просторней, мгновенно заполняли ароматы гариги и пение цикад.
Мы спускались вниз нагишом, держа одежду в руках.
Отец приделал длинный резиновый шланг к крану на кухне. Из кухонного окна шланг, с медным наконечником, был выведен на террасу.
Я поливал Поля водой, потом он окатывал меня с головы до ног. Этот способ омовения был гениальной выдумкой отца: ненавистное «совершение туалета» стало игрой; она продолжалась до тех пор, пока мама, бывало, не крикнет:
— Хватит! Если вы выльете всю воду из бака, нам придется уехать!
Пригрозив нам этой страшной карой, она бесповоротно закрывала кран.
Мы очень быстро расправлялись со своими бутербродами и кофе с молоком, а затем начиналась жизнь, полная приключений.
Нам запрещали выходить за пределы сада, но за нами не следили. Мать считала, что через изгородь перебраться нельзя, а тетка была в рабстве у маленького Пьера. Отец же часто «ходил по поручениям» в село или собирал на холмах растения для гербария; что касается дяди Жюля, то он три дня в неделю проводил в городе — ему полагалось только двадцать дней отпуска, но он растянул его на два месяца.
Вот почему, предоставленные чаще всего самим себе, мы порой взбирались по склону до первой полосы сосняка. Но эти разведки — нож в руке и ушки на макушке! — зачастую кончались отчаянным бегством домой: то вдруг увидишь удава, то льва, то пещерного медведя.
Сначала наши игры сводились к охоте на цикад, которые стрекотали, упиваясь соком цветов миндаля. Сперва охота не баловала нас удачей; но скоро мы так наловчились, что шли домой под музыкальное сопровождение: мы приносили цикад дюжинами, и они продолжали петь и трепыхаться у нас в карманах. Ловили мы и бабочек — двухвостых «сфинксов» с большими белыми крыльями, окаймленными голубой полоской; от них у меня на пальцах оставалась серебряная пыльца.
Нам уже стали надоедать игры с насекомыми, как вдруг мы открыли свое истинное призвание.
После второго завтрака, когда знойное солнце струит огненный дождь на вянущую траву, нас заставляли «отдыхать» часок в тени смоквы в полотняных складных креслах, прозванных «палубными»; их трудно правильно расставить, они пребольно прищемляют пальцы и подчас валятся наземь, к ужасу заснувшего в них человека.
Этот отдых был для нас пыткой, но мой отец, великий воспитатель, иными словами — мастер золотить пилюли, приучил нас отдыхать, принеся нам несколько томов Фенимора Купера и Густава Эмара.
Поль, тараща глаза и разинув рот, слушал «Последнего из могикан», которого я читал вслух. Эта книга вместе со «Следопытом» явилась для нас откровением: мы стали индейцами, сынами леса, охотниками на бизонов, истребителями гризли [21], мы уничтожали удавов и скальпировали бледнолицых.
Мама согласилась пристрочить, не ведая, для какой цели, старую ковровую скатерть к драному одеялу, и мы разбили себе вигвам в самом глухом уголке нашего сада.
У меня был настоящий лук, прибывший прямо из Нового Света (с заездом в лавку старьевщика). Я сделал стрелы из камыша и, спрятавшись в кустах, яростно осыпал ими дверь уборной — будочки, построенной в конце садовой дорожки. Потом я добыл себе «остроконечный нож» из кухонного стола; зажав клинок между большим и указательным пальцами (пообычаю индейского племени команчей), я, размахнувшись изо всей силы, вонзал его в ствол сосны, а Поль пронзительно свистел, как свистит, рассекая воздух, это опасное оружие.
Однако мы скоро поняли, что единственная действительно интересная игра — это игра в войну, и, следовательно, мы не можем принадлежать к одному племени.
Поэтому я остался команчем, а Поль стал пауни, что давало мне право снимать с него скальп несколько раз в день. Зато к вечеру он убивал меня картонным томагавком.
Головные уборы из перьев, которые смастерили мама и тетя, и воинская татуировка, наведенная с помощью клея, варенья и толченого цветного мела, сделали эту жизнь индейцев неотъемлемой для нас явью.
Иногда оба враждующих племени зарывали в землю томагавк войны и объединялись в борьбе против бледнолицых — жестоких янки, пришедших с Севера. Мы отыскивали их воображаемые следы, шли, пригнувшись в высокой траве, пытливо изучая каждый отломанный сучок, каждый незримый для других отпечаток, и я со свирепым видом рассматривал шерстяную нитку, приставшую к золотому хохолку укропа. Когда след раздваивался, мы молча расходились в разные стороны… Время от времени, чтобы поддерживать связь с союзником, я издавал крик пересмешника, «столь точно воспроизведенный, что даже самка принимала его за подлинный», и Поль отвечал мне «хриплым лаем койота», столь же точно воспроизведенным. Правда, за отсутствием койота Поль подражал лаю собаки булочника, шелудивой дворняжки, которая иной раз атаковала с тылу наши штаны.
Порой нас преследовал отряд трапперов [22] под предводительством Длинного Карабина. Тогда, стараясь сбить с толку неприятеля, мы долго ходили, пятясь задом, чтобы наши следы уводили в другую сторону.
Затем я жестом останавливал Поля посреди прогалины и, храня полное безмолвие, прикладывал ухо к земле.
Я прислушивался с искренним волнением к топоту погони — ведь я слышал в глубине далеких саванн, как скачет галопом мое сердце.
Когда мы приходили домой, игра продолжалась.
Стол был накрыт под смоквой. Сидя в шезлонге, отец читал одну половину газеты, другую читал дядя Жюль.
Мы выступали вперед, степенные и важные, как и положено вождям, и я говорил:
— Ух!
— Ух! — отзывался отец.
— Хотят ли великие белые вожди принять своих краснокожих братьев под кровом каменного вигвама?
— Краснокожие братья — желанные гости для нас, — отвечал отец. — Наверно, путь их был долог, ибо ноги их в пыли.
— Мы идем от самой реки Неведомки, и, пока мы шли, три луны сменились подряд.
— Все дети Великого Маниту — братья. Пусть же вожди разделят с нами этот мясной концентрат! Мы просим их лишь об одном: соблюдать священные обычаи белых, а стало быть, сперва вымыть руки.
***
Вечером я прислушивался к застольной беседе этих испытанных мужей под «летучей мышью», окруженной светящимся облаком мошкары, и, сидя против моей красавицы мамы, тихонько болтал набрякшими ногами.
Отец и дядя довольно часто спорили о политике. Однако меня интересовал не смысл их споров. Слушая, я усердно ловил новые слова. Такая уж у меня была страсть: по секрету от всех я завел записную книжку, в которую вносил слова, коллекционируя их, как иные люди коллекционируют марки.
Я обожал слова «гранат», «марево», «брюзга», «червоточина», а особенно — «рукоять»; и часто, оставаясь наедине с собою, я повторял их, потому что они ласкали мой слух.
Так вот, в речах дяди попадались совсем новые, пленительные слова: «дамасская сталь», «антология», «филигрань», или величественные: «архиепископский», «полномочный».
Когда в потоке его слов всплывал такой трехпалубный корабль, я поднимал руку и просил объяснений, в чем дядя Жюль никогда мне не отказывал. Вот тогда-то я впервые понял, что прекрасно звучащее слово всегда таит в себе прекрасный образ.
Отец и дядя поощряли мою страсть, она казалась им добрым предзнаменованием, и однажды даже сами подарили мне слово «антиконституционно», хоть и не употребили его в разговоре (оно было первым их даром), сказав, что это самое длинное слово на французском языке. Им пришлось записать мне его на счете бакалейщика, который случайно оказался в моем кармане.
Я с большим трудом уместил новое слово на листке своей записной книжки и каждый вечер, в постели, твердил его; но только спустя несколько дней совладал с этим монстром, решив при случае им воспользоваться, если когда-нибудь, через много времени, невесть когда, придется опять ходить в школу.
***
К 10 августа каникулярные радости прервала на целые полдня гроза, которая, как и следовало опасаться, породила диктовку.
Дядя Жюль читал газету в кресле у застекленной двери. Поль, на корточках в темном углу, играл один в домино, то есть, размышляя и советуясь с самим собою вслух, клал наудачу одну костяшку за другой. Мама шила у окна. Отец, сидя за столом, усердно точил перочинный нож на черном бруске и громко диктовал мне, несколько раз повторяя одно и то же предложение, какую-то непонятную историю.
Это была нудная притча Ламенне [23], в которой рассказывалось о похождениях кисти винограда.
Отец семейства сорвал ее в винограднике, однако ж не съел, а, взявши с собой в Родной дом, преподнес Матери семейства. Она же, растроганная до глубины души, отдала ее потихоньку Сыну, который, не сказав никому ни словечка, отнес ее Сестрице. Но и та не притронулась к винограду. Она дождалась прихода Отца, который, увидев в своей тарелке возвратившуюся к нему кисть винограда, возвел глаза к Небу и заключил в объятья все свое Семейство.
Здесь кругосветное путешествие кисти винограда кончалось, и я было задумался над тем, кто же ее съел, как дядя Жюль, сложив газету, сказал торжественным тоном:
— Вот страничка, которую ты должен был бы выучить наизусть.
Я был возмущен этим пожеланием — мало, видите ли, я учу наизусть! — и спросил:
— Это еще почему?
— Ну как же, неужто тебя ничуть не тронули чувства, вдохновлявшие этих скромных крестьян?
Я молча грыз кончик вставочки с пером и глядел в окно, за которым лил дождь, покрывая черным лаком ветви смоквы.
Дядя Жюль настойчиво добивался ответа:
— Почему же эта виноградная кисть обошла все семейство?
Он смотрел на меня глазами, полными доброты. Мне захотелось доставить ему удовольствие, я напряг свои мыслительные способности, сосредоточился, и вдруг меня осенило:
— Потому что ее побрызгали купоросом!
Дядя Жюль уставился на меня, стиснув зубы, и весь побагровел. Он хотел что-то сказать, но от негодования у него даже дух захватило. Тщетно выдавливал он из себя какие-то гортанные звуки, не в силах произнести что-нибудь членораздельное. Затем привстал со стула, воздел руки к небу и в исступлении проговорил:
— Вот! Вот! Вот!
Это троекратное «вот» вылетело точно пробка из закупоренной бутылки, и дядя Жюль наконец разразился:
— Вот плоды безбожного воспитания школы! Величайшие достижения христианской любви он объясняет страхом перед медным купоросом! Ведь этот ребенок не чудовище, но то, что он ответил, причем вполне непосредственно, просто чудовищно! Подумайте, дорогой Жозеф, какая огромная и страшная ответственность на вас падает!
— Да будет вам, Жюль, — вмешалась мама, — он же сказал это в шутку!
— В шутку? — вскипел дядя. — Это было бы еще хуже! Я предпочитаю думать, что он не совсем понял мой вопрос. — И он обратился ко мне: — Слушай хорошенько. Если бы ты нашел прекрасную, изумительную, единственную в своем роде кисть винограда, ты бы отнес ее матери?
— О да! — искренне ответил я.
— Браво! — воскликнул дядя. — Вот слово, сказанное от души! — И, обратись к моему отцу, он добавил: — Я счастлив, убедившись, что, хоть вы и внушаете ему ужасный материализм, он нашел в своем сердце заповедь божью и сохранил бы виноградную гроздь для матери!
Увидев, что он берет верх, я поспешил на выручку отцу:
— Но половину я съел бы по дороге.
Дядя расстроился и хотел было продолжать, но отец тоже повысил голос:
— И он прав! Если этих субъектов так уж одолели благородные чувства, то они должны были таким же манером пустить по кругу и вкусную сердцевину салата, и белое мясцо пулярки, и кроличью печенку! А так как совершенная добродетель не терпит никаких отступлений от правил, то это коловращение лакомых кусков продолжалось бы всю жизнь папы, мамы и деток, и эти бедняги, которым есть-то все же надо, вырывали бы друг у друга утиную головку, обглоданную косточку или капустную кочерыжку! Я только сейчас понял, до чего ж безысходно глупа эта притча! Дело в том, что ваш Ламенне был ханжой и, стараясь наставить верующих на путь истины, впадал, как и все попы, в бессмысленную болтологию.
И не успел дядя, у которого даже усы ощетинились, ответить контрударом на эту лобовую атаку, как на пороге выросла тетя Роза. Она учуяла из кухни, где присматривала за жарившимся кроликом, что началась перепалка. Одной рукой она потрясала проволочной корзинкой для салата, а в другой держала за кончик капюшона черный клеенчатый плащ.
— Жюль! — весело крикнула она. — Дождь почти совсем прошел! Живо ступай за улитками!1
Не дав мужу опомниться, она сунула ему проволочную корзинку для салата и, нахлобучив на него капюшон по самые усы, словно гасильником притушила спор. В этом снаряжении Жюлю трудно было полемизировать. Он попытался все же напоследок громыхнуть своими «эрами», и мы услышали:
— Прраво же, это черресчурр гррустно и черресчурр отврратительно… Этот несчастный рребенок…
Однако тетя, смеясь повернула его кругом и вытолкнула прямо под ливень; затем затворила дверь и с неподдельной нежностью послала мужу в окно воздушный поцелуй. И вдруг, повернувшись к моему отцу, сердито сказала:
— Жозеф, вы не должны были начинать!
Дядя Жюль любил дождик, поэтому вернулся только через час, мокрый, но веселый.
Под сетчатым дном корзинки для салата висела роскошная бахрома из слизи улиток [24], на плечах дяди в виде эполет красовались улитки, а предводительница их племени, настоящая великанша, восседала на дядином черном капюшоне, выставив свои рожки.
Отец играл на флейте, мама слушала музыку, подрубая полотенца, сестричка спала, положив голову на ручонки, а я играл в домино с Полем. Дядю осыпали похвалами за принесенную им богатую добычу, и о Ламенне не было больше и речи.
Но вечером, за обедом, дядюшка жестоко отомстил.
Мама только что поставила на стол благоухающее пряностями рагу из кролика. Обычно в награду за мои тяжкие школярские труды мне оставляли печенку в бархатистом соусе, и я уже искал ее глазами.
Но дядя Жюль предупредил меня и поддел печенку на вилку. Поднеся ее поближе к зажженной лампе, он обследовал ее, понюхал и сказал:
— Печенка зажарена изумительно. Она явно свежая, нежная и сочная. Это бесспорно самый лакомый кусочек. Я бы считал себя обязанным ее кое-кому предложить, не будь за столом одного человека, который думает, что она отравлена!
И, язвительно посмеиваясь, он сожрал ее у меня на глазах.
***
15 августа мы открыли, что предстоят какие-то важные события.