Страница:
— Я мало знаю об этом, но о многом догадываюсь
— Ну-ка, ну-ка, поделитесь со мной вашими догадками, любезный. — Кавалер вынул из кармана кошелек и бросил его на пол со склянками. — Вот вам пятьдесят пистолей в задаток.
— Покорнейше благодарю, — поклонился студент и, боком скользнув к полке, схватил кошелек, в котором звякнуло золото.
— Впервые этот красный камень получил великий Совершенный, который во время Людовика Святого жил в Бежье, а потом переселился в Альби. Там он и совершил свое великое делание, которое продолжалось ровно семнадцать лет. Все эти годы Совершенный не выходил из своей лаборатории… Святой человек!
— Вы это о еретике-катаре говорите? — усмехнулся офицер.
— О том, в чьих руках родился красный лев, — благоговейно прошептал студент. — Сей красный, как вино, камень, игрою и твердостью граней превосходящий лучшие бриллианты, наделил своего создателя даром видеть сквозь стены и дали, проникать в скрытую сущность вещей.
— И конечно, даром бессмертия?
— Если бы Совершенный того пожелал.
— Но он, разумеется, не пожелал… — Офицер раздраженно постучал пальцами по стеклу реторты. — Где теперь камень?
— Неизвестно. После Симона де Монфора, который… — Студент осекся и краем глаза взглянул на монаха.
— Понятно, — сказал офицер. — После усмирения еретиков он исчез, не так ли?
— Да, сударь. Катары спрятали его вместе с другими святынями. Потом он попал на короткое время к тамплиерам и вновь исчез, когда орден стали преследовать. Говорят, что судьи короля Филиппа страшной пыткой хотели вырвать у Якова де Молэ тайну, но он так и не сказал, где спрятан камень. И еще говорят, что на костре, с которого он призвал короля на Божий суд, он крикнул тайно стоящим в толпе тамплиерам, чтоб берегли сокровище.
— Очень интересная история… — Офицер встал и нетерпеливо зашагал по сумрачному подвалу алхимика, освещенному тремя лишь шаткими фитилями в глиняных плошках с жиром. — Кто следующий? — резко спросил он. — Нострадамус?
— Так говорят, — угрюмо пожал плечами студент. — Только он упустил чудесный камень.
— Руки оказались нечистыми?
— Не знаю…
— Ну а четки из камня, который индусы называют «глазом тигра»? Они какую силу имели?
— На одной из них буквами священной книги был вырезан главный секрет камня. Тот, кто поймет, о чем говорит четка, сможет с помощью камня обрести жизнь бесконечную.
— Нострадамус не смог.
— Не смог… Он неправильно разгадал надпись, и камень исчез.
— Скажи-ка какой прыткий камешек! Значит, теперь четки у шевалье де Ту? Так?
— У него.
— Но камня у него нет?
— Камень пропал. Может, потом и объявится, а пока его нет.
— Так… Понимаю. — Офицер ходил мимо горна от стены до стены, сосредоточенно покусывая тонкие губы. — Вы ведь и сами хотели получить такой камень путем алхимических превращений? Зачем?
— Надеялся прочесть четку и вдвоем с де Ту обрести счастье.
— Счастье? Бесконечное пребывание на этой грешной земле, по-вашему, счастье? Глупец! — Оказавшись рядом с обезглавленной бараньей тушей, офицер брезгливо поморщился и вынул хрустальный флакончик с ароматической эссенцией. — Отчего же вы рассорились с вашим другом де Ту? — спросил он, понюхав флакон. — Ведь вы поссорились с ним?
— Он мне не друг. Я работал на него три года, не видя белого света, а когда стало ясно, что мы пошли по неверному пути, он бросил меня без всяких средств. Не дал мне даже тридцати ливров на голландское стекло.
— Значит, это шевалье де Ту заставил вас делать для него философский камень?
— Он, — студент кивнул. — Де Ту и заставил, будь проклят!
— И что он надеялся в итоге получить? Богатство? Бессмертие?
— И то и другое.
— Неужели? — Офицер не мог сдержать улыбки. — А я-то почитал этого господина за умного человека.
— Он и есть умный. Это я дурак.
— Не берусь спорить с вами… Итак, у шевалье все же есть четки, а у вас нет ничего. Даже денег на лабораторную посуду.
— Теперь у меня есть ваши пятьдесят пистолей.
— Верно. Я и забыл. Но де Ту все же в лучшем, чем вы, положении?
— Еще бы! Он богат, знатен, его любят женщины…
— И у него есть четки, — настойчиво гнул свою линию офицер. — Но без камня они бессильны?
— Не совсем так. С их помощью можно легко усыпить человека и наслать на него безумие. Я думаю, что именно так он и сводит с ума женщин, в том числе и монахинь-кармелиток. Все, все они влюблены в него до безумия. Даже мать-настоятельница Бригитта де Бельвиль.
— И та юная дама, в которую влюблены вы? — тонко улыбаясь, спросил офицер.
— Откуда вы знаете? — встрепенулся студент.
— Успокойтесь, милейший, — остановил его офицер. — Это видно по вашим глазам. Ну, святой отец, — офицер повернулся к капуцину, — мне все ясно. А вы, мой бедный студиозус… — Он опять улыбнулся насмешливо и в то же время сочувственно, мягко. — Не надо горевать о любви, которую покупают, не надо. Даже если ее покупают ценой невиданных камней. И четка, которая без красного алмаза ни на что не пригодна, пусть не манит вас более. Для чего вам она? — Офицер кивнул и направился к двери.
— Дайте мне еще пятьдесят пистолей, и я открою вам последнюю тайну! — устремился вдогонку студент.
— Что? — Офицер удивленно поднял брови. — Вы сказали мне не все? Святой отец, — обратился он к францисканцу. — Что есть за этим человеком?
— Самые пустяки, — тихо и вкрадчиво ответил монах. — Сбежал из иезуитской школы, занимался черной магией, крал как-то кусок веревки от удавленника на Гревской пощади…
— Сжальтесь! — Студент упал на колени.
— Были и кое-какие мелкие шалости с воспитанницей кармелитского монастыря, — неумолимо загибал пальцы монах.
— Умоляю, святой отец! — Студент истово заломил руки. — Пощадите хоть вы меня, сударь! — На коленях подполз он к офицеру.
— Хорошо. Пусть будет по-вашему. — Офицер подкрутил жиденькие усы. — Вы, кажется, собирались мне что-то сказать?
— Да, сударь, да! Я про четки. Про эти проклятые четки! В них ключ к кинжалу справедливости!
— Какой такой кинжал справедливости? Первый раз слышу.
— Тот, кто поразит этим кинжалом сердце тирана, сразу же станет невидимым.
— Неужели? А вы разве не знаете про Равальяка, преступника, поднявшего руку на славного короля Генриха? Он ведь тоже хотел стать невидимым, но вместо этого угодил на эшафот. Говорите все, что знаете. Где кинжал? Для кого он предназначен? Кто тот тиран, кого вы готовились убить?
— Ничего не знаю! Ничего не знаю! — Все еще стоя на коленях, студент замотал головой и рванул руками ворот рубашки, словно задыхаясь. — Ей-богу, дорогой господин, я все вам сказал, что только знал!
— Посмотрим… — протянул офицер, поворачиваясь к выходу.
Монах услужливо раскрыл перед ним дверь.
— Из всей этой поистине чудовищной мешанины сказок и суеверной чепухи я заключил одно, — сказал офицер, когда монах вывел его на улицу, где дожидалась карета. — Иезуиты плетут политические интриги и, возможно, готовят очередное убийство. Этот юный невежда ничего не знает, но он сумасшедший и может стать опасным орудием в преступных руках. Его нужно изолировать.
— Бастилия, монсеньор?
— Да, Жозеф, как обычно. За шевалье де Ту установить наблюдение. С кем встречается, куда ходит… Потом накрыть всех колпаком — и в тюрьму. А дальше посмотрим.
— Будет исполнено, монсеньор… Вы довольны таинственной историей?
— Увы, мой Жозеф! У тебя прямо-таки чутье на всякие заговоры.
Глава 12
— Ну-ка, ну-ка, поделитесь со мной вашими догадками, любезный. — Кавалер вынул из кармана кошелек и бросил его на пол со склянками. — Вот вам пятьдесят пистолей в задаток.
— Покорнейше благодарю, — поклонился студент и, боком скользнув к полке, схватил кошелек, в котором звякнуло золото.
— Впервые этот красный камень получил великий Совершенный, который во время Людовика Святого жил в Бежье, а потом переселился в Альби. Там он и совершил свое великое делание, которое продолжалось ровно семнадцать лет. Все эти годы Совершенный не выходил из своей лаборатории… Святой человек!
— Вы это о еретике-катаре говорите? — усмехнулся офицер.
— О том, в чьих руках родился красный лев, — благоговейно прошептал студент. — Сей красный, как вино, камень, игрою и твердостью граней превосходящий лучшие бриллианты, наделил своего создателя даром видеть сквозь стены и дали, проникать в скрытую сущность вещей.
— И конечно, даром бессмертия?
— Если бы Совершенный того пожелал.
— Но он, разумеется, не пожелал… — Офицер раздраженно постучал пальцами по стеклу реторты. — Где теперь камень?
— Неизвестно. После Симона де Монфора, который… — Студент осекся и краем глаза взглянул на монаха.
— Понятно, — сказал офицер. — После усмирения еретиков он исчез, не так ли?
— Да, сударь. Катары спрятали его вместе с другими святынями. Потом он попал на короткое время к тамплиерам и вновь исчез, когда орден стали преследовать. Говорят, что судьи короля Филиппа страшной пыткой хотели вырвать у Якова де Молэ тайну, но он так и не сказал, где спрятан камень. И еще говорят, что на костре, с которого он призвал короля на Божий суд, он крикнул тайно стоящим в толпе тамплиерам, чтоб берегли сокровище.
— Очень интересная история… — Офицер встал и нетерпеливо зашагал по сумрачному подвалу алхимика, освещенному тремя лишь шаткими фитилями в глиняных плошках с жиром. — Кто следующий? — резко спросил он. — Нострадамус?
— Так говорят, — угрюмо пожал плечами студент. — Только он упустил чудесный камень.
— Руки оказались нечистыми?
— Не знаю…
— Ну а четки из камня, который индусы называют «глазом тигра»? Они какую силу имели?
— На одной из них буквами священной книги был вырезан главный секрет камня. Тот, кто поймет, о чем говорит четка, сможет с помощью камня обрести жизнь бесконечную.
— Нострадамус не смог.
— Не смог… Он неправильно разгадал надпись, и камень исчез.
— Скажи-ка какой прыткий камешек! Значит, теперь четки у шевалье де Ту? Так?
— У него.
— Но камня у него нет?
— Камень пропал. Может, потом и объявится, а пока его нет.
— Так… Понимаю. — Офицер ходил мимо горна от стены до стены, сосредоточенно покусывая тонкие губы. — Вы ведь и сами хотели получить такой камень путем алхимических превращений? Зачем?
— Надеялся прочесть четку и вдвоем с де Ту обрести счастье.
— Счастье? Бесконечное пребывание на этой грешной земле, по-вашему, счастье? Глупец! — Оказавшись рядом с обезглавленной бараньей тушей, офицер брезгливо поморщился и вынул хрустальный флакончик с ароматической эссенцией. — Отчего же вы рассорились с вашим другом де Ту? — спросил он, понюхав флакон. — Ведь вы поссорились с ним?
— Он мне не друг. Я работал на него три года, не видя белого света, а когда стало ясно, что мы пошли по неверному пути, он бросил меня без всяких средств. Не дал мне даже тридцати ливров на голландское стекло.
— Значит, это шевалье де Ту заставил вас делать для него философский камень?
— Он, — студент кивнул. — Де Ту и заставил, будь проклят!
— И что он надеялся в итоге получить? Богатство? Бессмертие?
— И то и другое.
— Неужели? — Офицер не мог сдержать улыбки. — А я-то почитал этого господина за умного человека.
— Он и есть умный. Это я дурак.
— Не берусь спорить с вами… Итак, у шевалье все же есть четки, а у вас нет ничего. Даже денег на лабораторную посуду.
— Теперь у меня есть ваши пятьдесят пистолей.
— Верно. Я и забыл. Но де Ту все же в лучшем, чем вы, положении?
— Еще бы! Он богат, знатен, его любят женщины…
— И у него есть четки, — настойчиво гнул свою линию офицер. — Но без камня они бессильны?
— Не совсем так. С их помощью можно легко усыпить человека и наслать на него безумие. Я думаю, что именно так он и сводит с ума женщин, в том числе и монахинь-кармелиток. Все, все они влюблены в него до безумия. Даже мать-настоятельница Бригитта де Бельвиль.
— И та юная дама, в которую влюблены вы? — тонко улыбаясь, спросил офицер.
— Откуда вы знаете? — встрепенулся студент.
— Успокойтесь, милейший, — остановил его офицер. — Это видно по вашим глазам. Ну, святой отец, — офицер повернулся к капуцину, — мне все ясно. А вы, мой бедный студиозус… — Он опять улыбнулся насмешливо и в то же время сочувственно, мягко. — Не надо горевать о любви, которую покупают, не надо. Даже если ее покупают ценой невиданных камней. И четка, которая без красного алмаза ни на что не пригодна, пусть не манит вас более. Для чего вам она? — Офицер кивнул и направился к двери.
— Дайте мне еще пятьдесят пистолей, и я открою вам последнюю тайну! — устремился вдогонку студент.
— Что? — Офицер удивленно поднял брови. — Вы сказали мне не все? Святой отец, — обратился он к францисканцу. — Что есть за этим человеком?
— Самые пустяки, — тихо и вкрадчиво ответил монах. — Сбежал из иезуитской школы, занимался черной магией, крал как-то кусок веревки от удавленника на Гревской пощади…
— Сжальтесь! — Студент упал на колени.
— Были и кое-какие мелкие шалости с воспитанницей кармелитского монастыря, — неумолимо загибал пальцы монах.
— Умоляю, святой отец! — Студент истово заломил руки. — Пощадите хоть вы меня, сударь! — На коленях подполз он к офицеру.
— Хорошо. Пусть будет по-вашему. — Офицер подкрутил жиденькие усы. — Вы, кажется, собирались мне что-то сказать?
— Да, сударь, да! Я про четки. Про эти проклятые четки! В них ключ к кинжалу справедливости!
— Какой такой кинжал справедливости? Первый раз слышу.
— Тот, кто поразит этим кинжалом сердце тирана, сразу же станет невидимым.
— Неужели? А вы разве не знаете про Равальяка, преступника, поднявшего руку на славного короля Генриха? Он ведь тоже хотел стать невидимым, но вместо этого угодил на эшафот. Говорите все, что знаете. Где кинжал? Для кого он предназначен? Кто тот тиран, кого вы готовились убить?
— Ничего не знаю! Ничего не знаю! — Все еще стоя на коленях, студент замотал головой и рванул руками ворот рубашки, словно задыхаясь. — Ей-богу, дорогой господин, я все вам сказал, что только знал!
— Посмотрим… — протянул офицер, поворачиваясь к выходу.
Монах услужливо раскрыл перед ним дверь.
— Из всей этой поистине чудовищной мешанины сказок и суеверной чепухи я заключил одно, — сказал офицер, когда монах вывел его на улицу, где дожидалась карета. — Иезуиты плетут политические интриги и, возможно, готовят очередное убийство. Этот юный невежда ничего не знает, но он сумасшедший и может стать опасным орудием в преступных руках. Его нужно изолировать.
— Бастилия, монсеньор?
— Да, Жозеф, как обычно. За шевалье де Ту установить наблюдение. С кем встречается, куда ходит… Потом накрыть всех колпаком — и в тюрьму. А дальше посмотрим.
— Будет исполнено, монсеньор… Вы довольны таинственной историей?
— Увы, мой Жозеф! У тебя прямо-таки чутье на всякие заговоры.
Глава 12
Вечное искусство
— Там она и висела. — Михайлов указал пальцем под самый потолок, где белел квадратик стены. Все остальное пространство сплошь было закрыто иконами. Они висели одна к одной, плотнее, чем на церковном иконостасе, хотя были различных размеров и форм.
— Очень наглядно и убедительно, — одобрил Люсин. — Как глянешь — так сразу и поймешь, что больше нигде она и быть не могла.
Он с любопытством оглядел комнату. Кроме стены иконостаса, в ней не было ничего особо примечательного. Старая, шелушащаяся проржавевшим никелем кровать, потерявшая почти все шарики, чертежный светильник над ней на телескопической штанге; три запыленных, явно неисправных самовара в углу; кипарисовый крестик и веревочные, старого обряда четки на свободной стене; письменный стол и застекленный шкаф, в котором стояли книги по искусству, какие-то статуэтки, маленькие образки, бронзовые складни, а также утративший все зубы, кроме одного, желтый человеческий череп.
На столе были всевозможные баночки с краской, флаконы с какими-то растворителями, громоздились смятые и запачканные высохшей краской темперные тубы; в полном беспорядке валялись плохо отмытые кисти, какие-то иглы, стеклянные трубочки для тунги, бритвенные лезвия, комья посеревшей ваты.
Возле самой двери высился внушительный мольберт, к ножкам которого притулились фанерки; на них со средним мастерством были выписаны темные деревянные церквушки на фоне вещего сумрачного неба, прорезанного латунной полоской зари, грустные, скорее всего карельские, пейзажи. Было там и несколько портретов: расчлененных на плоскости в манере Брака[11] и более-менее реалистических, но в зеленых и синих, как у «голубого» Пикассо, тонах. На одной фанерке Люсин узнал Овчинникову. Она была не так хороша, как в жизни, но яркий, изумрудный стронций лица и легкий кобальт волос в фиолетовых брызгах краплака сообщали ей какую-то таинственную значительность.
— Вы продаете свои работы? — спросил Люсин.
— Очень мало. Редко покупают, — усмехнулся художник. — На мне даже фининспектор не заработает.
Люсин спросил его просто так, совершенно позабыв о том, что Михайлов видит в нем только следователя — не более.
«Нехорошо как-то получилось. Килька какая-то. Это же нормально для художника — продавать свои картины, и очень плохо, когда они не идут».
— Странно, — сказал он. — Мне лично нравятся эти северные виды. Что это? Кижи? Валаам?
— Не знаю. Я там не бывал. Это так… больше из головы.
— Очень похоже получилось. Север! Я его хорошо знаю. Необъятное какое-то небо там. Не горизонт, а именно окоём, а сосны и ели кажутся перед ним крохотными. Сумрачные облака. Все такое суровое, значительное, краски большей частью синие, зеленые, сиреневые, вода свинцовая, хоть и прозрачная… — Он остановился, тщетно ища ускользающие слова. — Вы любите Рериха? Весь он с Валаама начинается… — Но это было уже не его, это он слышал от Березовского.
— Я иконы люблю. Здесь подлинное. Изображать Бога — это все равно что каждый раз выше себя прыгать. Сверхчеловеческая сущность. Да разве ее постигнешь? Прыгать прыгают, да не больно-то высоко. Тем и хороша настоящая древняя живопись, что запечатлелся в ней и высокий полет души, и смешной, неудачный прыжок непослушного тела. Глаз видит что-то такое, а рука не может передать.
— Таланта, что ли, не хватало?
— Таланта! При чем здесь талант? Его хватало, не занимать… Просто человек — одно, а Бог — совсем другое. Как же его человеческой рукой передашь? Как его высокую суть постигнешь?
— Так ведь нет его.
— Кого? — не понял Михайлов.
— Бога.
— Ах вот оно что! Это для нас с вами его нет, а для них, — он кивнул на иконы, — был! Без Бога в душе разве так нарисуешь?
— Выходит, что все иконописцы были верующими? — наивно спросил Люсин.
— В старину, знаете ли, почти все веровали. Только не в том дело. Можно ведь в Бога как в такового не верить, но стремиться изобразить что-то непостижимое. Понимаете? Рублев или там Феофан Грек могли и не верить, главное — тянулись они хоть глазком заглянуть за небесную — как бы это сказать? — твердь. Халтурщик же, ремесленник, вернее, не халтурщик, пусть он поклоны бьет и свечи ставит, все равно ничего, кроме жалкой копии, не создаст. Он же деньгу зарабатывает, а не творит. К чему ему эти прыжки выше собственной головы? Потому-то хорошие иконы так редки. Ведь сколько черных досок отмоешь, сколько поту прольешь, пока хоть что-нибудь стоящее тебе блеснет!
Люсин с интересом слушал художника, все более проникаясь к нему если не симпатией, то сочувствием. Но слово «стоящее» напомнило ему, что именно этот вдохновенный, с горящими глазами человек продал иностранцу — да еще какому! — один из тех «сверхчеловеческих» шедевров, о которых столь взволнованно сейчас рассуждал.
Налицо была та роковая противоречивость человеческого естества, которой Люсин все еще не уставал поражаться. Даже самые последние подонки — Михайлова к ним он, конечно, не причислял — и те любят порой поговорить о величии человеческой души, обличить чью-то низость. И самое странное, что при этом они совершенно не притворяются, более того — бывают совершенно искренними.
«Мысль о том, что подлости не место в человеческом обществе, с детства усваивает почти каждый. И если кто-то и становится подлецом, то мысль эта уже прочно живет в нем. Он с ней никогда не спорит, поскольку она отнюдь не мешает ему быть негодяем. Напротив, она даже утешает его, нашептывая, что другие люди по-прежнему обязаны к нему хорошо относиться. А уж до чего легко облапошивать этих доверчивых, так и оставшихся порядочными людей! Поэтому совершенно искренне возмущение подонка, когда он сталкивается с чужой подлостью. В этом вся суть. Людям же не столь испорченным, да и вовсе хорошим людям также свойственно судить о своих знакомых и о человечестве в целом, полностью исключая себя… Он очень искренен, этот Михайлов, рассуждая сейчас о святом искусстве, которому сам лично не столь уж доблестно служит. Сейчас он заговорит, наверное, о Леонардо да Винчи…»
— Возьмем Рафаэля! — Михайлов почему-то показал на потолок, где висела лампочка без абажура. — Разве он не иконописец? Он же почти все время писал Божью Матерь! Знаете его Мадонну с золотыми волосами? Вот она — величайшая попытка познать непознаваемое, сверхчувственное… Только она одна и отличает мастера от богомаза.
— Понятно, — кивнул Люсин. — Какие из этих, по вашему мнению, лучшие?
— Богоматерь «Умиление», потом… — Михайлов вдруг замолк и, бросив исподлобья недоверчивый взгляд, равнодушно сказал: — К сожалению, по-настоящему хороших икон у меня сейчас нет… Была одна, да и ту я, как дурак, проглядел.
— Намек понял.
Люсин подошел поближе к иконам.
В окладах из жести, позолоченного серебра или сафьяна, расшитого северным жемчугом, и вообще без всякого оклада, украшенные самоцветными каменьями или стекляшками, черные, облупленные, с изъязвленными ликами, и яркие блестящие, как олеографии, отпечатанные на бумаге или штампованной жести, гнутые на шпонах доски из липы, сосны или кипариса, и таинственные серебряные образки, поблескивающие в глубине божниц, — чего там только не было!..
Особенно поражала колоссальная, два метра на полтора, толстая доска. В красноватом, закопченном сумраке угадывались большие глаза византийского Спаса. Икона выглядела сильно попорченной, краска местами отслоилась и вспучилась, а кое-где даже осыпалась, оставив после себя меловые углубления.
— Старая? — спросил неопытный Люсин.
— Начало двадцатого века, — усмехнулся Михайлов.
— Отчего же она такая попорченная?
— Из погоревшей церкви. Старушка одна уберегла.
— А вам она зачем? Вы ее реставрируете? — Люсин наклонился к образу и увидел отмытый с одного бока светлый участок, где весело проблескивал розоватый фон. Оспины были там умело зашпаклеваны и подкрашены.
— Такую хорошо повесить в центре белой стены, чтобы только она одна и висела. Будь у меня хата побольше — я так бы и сделал… Впрочем, эта штука не моя. Заказ высокого духовенства.
— Выгодный?
— Да, весьма. Они хорошо платят.
Люсин поднял голову. Над «Спасом» висели еще какие-то запыленные, в серых лоскутьях старой паутины иконы, а на самом верху виднелся чистый квадратик.
— Значит, там она и висела? — как бы про себя произнес Люсин. — Вы сами ее снимали?
— Нет. Он полез. Не утерпел… — усмехнулся Михайлов.
— И как же он полез?
— Обыкновенно. Поставил стремянку и полез.
— А ну принесите стремянку!
— Отпечатки пальцев смотреть будете?
— Побеленные стены шершавы, на них не остаются отпечатки, — серьезно ответил Люсин. — Так дайте же мне, пожалуйста, лестницу!
Михайлов принес из туалета забрызганную известкой и краской стремянку.
— Поставьте ее как тогда, — попросил Люсин. — Постарайтесь вспомнить.
Михайлов установил лестницу, почесал лоб и немного передвинул ее вправо.
— Вроде бы так… — сказал он и, немного отойдя, критически взглянул на стремянку, словно оценивал верность только что положенного мазка. — Пожалуй, чуть поближе к стене, — и придвинул алюминиевые, с резиновыми наконечниками ножки к самому плинтусу.
Люсин стал медленно подниматься по ступенькам. Оказавшись лицом к лицу с Богом, он взглянул вниз; покусывая губы, что-то прикинул и полез выше. Встав на верхнюю ступеньку, дотянулся до того места, где раньше висела «Троица», и опять посмотрел вниз. Ноги его были как раз на уровне реставрируемой части. Он сделал вид, что икона все еще висит под потолком и ему надо ее снять. Встал поудобнее, повертелся, словно проверяя устойчивость лестницы, и поднял руки. Коснувшись оставшегося в стене гвоздя, он спросил:
— Она на гвозде висела?
— Да. По-моему, я еще веревочкой ее для верности прихватил.
Люсин сделал руками движение, должно быть, означавшее, что он принял веревочку в счет. При этом он опять посмотрел вниз.
Запыленные иконы были на уровне его груди. Машинально он провел по ним рукой, снимая пропыленную паутину. Жестяные колючие оклады от этого мало посветлели. Но что-то, видимо, его заинтересовало. Он еще раз погладил их ладонью и прислушался. Явно что-то шуршало. Тогда он осторожно просунул руку за иконы и пошарил.
По стене медленно посыпались на пол ломкие кусочки сухих листьев.
Люсин проводил их взглядом и вытащил из-под икон сухую черную ветку.
— Что это? — спросил он.
— Это? Ах это! Я как-то писал… В декоративных целях мне нужно было видеть, как выглядят украшенные ветками деревенские образа. Случайно осталось…
— Это ольха?
— Не помню точно. И вообще, откровенно говоря, в деревьях не разбираюсь.
«Сомнений нет, это именно ольха. Вот ведь какая килька! Поди знай! И кто бы мог подумать? Так вот и рушатся башни, если построены они на песке… Ну что ж, тем лучше! Чуть раньше это был бы серьезный удар, почти крушение. Теперь же просто раскрыта загадка ольхового листика. Не нужно искать этот проклятый ольшаник».
Люсин внимательно прислушался к себе. Как ни странно, почти ничего не менялось. Картина черного, вечереющего леса и угасающего в глинистых лужах заката не исчезала.
«Что же это за лес? Смешанный? Чистый ольшаник?»
Но было слишком темно. Солнце уже село за черную зубчатую линию, и хоть небо еще не остыло и грустное зеркало луж горело вишневым золотом, но кусты и деревья уже не сквозили на свет. Слившись в единую темную массу, они стали неразличимыми. Только воздух синел чуть-чуть в просветах ближней листвы и смутно белели березовые стволы.
«Поди разберись, где тут ольха…»
Люсин решительно слез со стремянки и взял портфель. Достав стеклянную банку с притертой шлифованной пробкой и вату, он подошел к большому «Спасу» и несколько раз мазнул по свежему месту, легонько, небрежно так мазнул. Положил использованную ватку в банку, аккуратно прикрыл ее чистым куском и сделал еще несколько мазков по нетронутой реставратором шелушащейся части.
Михайлов с интересом следил за тем, что будет дальше. Но дальше ничего не последовало. Люсин закрыл банку и спрятал ее обратно в портфель.
— Что вы делали, после того как проводили вашего гостя — проректора?
В том, что означенный факт действительно имел место, Люсин уже не сомневался, поскольку успел проверить. Все алиби железно действовали до девятнадцати часов. Далее начиналась неопределенность.
— Что делал? Ничего. Погулял и вернулся домой. Потом лег спать.
— Во сколько вы возвратились?
— Часов в десять. А что?
«Допустим, что действительно в десять. Но ведь и тогда получается целых три часа».
— Разве вы долго провожали гостя? До самого Загорска, что ли?
— Почему до Загорска? Я же говорю, что гулял! Или нельзя?
— Э, Виктор Михайлович! Я-то думал, что это пройденный этап. Зачем вы возвращаетесь на исходные круги?
— Не понимаю.
— И я не понимаю. Неужели последние события ничему вас не научили?
— Вы икону имеете в виду?
— И ее тоже. Почему, вместо того чтобы помочь мне, вы… Право, Виктор Михайлович, только что вы вдохновенно рассказывали о древней живописи, а теперь вдруг уперлись и не хотите отвечать на самые элементарные вопросы. Или ваше нежелание отвечать вызвано тем, что вы все же причастны к исчезновению этого субъекта?
— Не причастен, — отчеканил Михайлов.
— Тогда в чем же дело?
— Во-первых, у человека, к вашему сведению, может быть какая-то личная жизнь, в которую нечего соваться другим, а во-вторых, вы все равно мне не верите.
— Это уж мое дело! Я задаю вопросы, вы отвечаете — схема простая. А как я ваши ответы квалифицирую, это, простите, вас не касается… Тем более что мыслей моих вы знать не можете.
— Как же! Пробы с потолка берете, краску с икон снимаете. Целая, можно сказать, химия! Где уж тут о мыслях догадаться…
— В самом деле? — улыбнулся Люсин. — Вот уж не думал, что это произведет на вас столь сильное впечатление. Между прочим, Виктор Михайлович, мне удалось получить ясное доказательство правильности некоторых ваших показаний! И именно благодаря этой, как вы говорите, химии! Иностранец действительно был у вас, и в полном соответствии с вашим рассказом сам полез снимать икону. Хотите узнать, как я это установил?
— Нет. Я в чужие дела не вмешиваюсь.
— Ладно. Пусть будет так… А где в тот вечер были, скажете?
— Даю честное слово, что моя прогулка никакого отношения к иностранцу не имела. Это сугубо частное дело. Личное, понимаете?
— Вы виделись в это время с Женевьевой Александровной?
— Нет, не виделся. Она же была в театре! Я вообще ни с кем не виделся, и никакого алиби на тот вечер у меня нет. Хотите верьте, хотите не верьте, но все, что касается иностранца, я рассказал. Больше абсолютно ничего не знаю. Какие еще будут вопросы?
— Видите ли, Виктор Михайлович, чтобы правильно вести следствие, я действительно должен быть уверен в правильности ваших показаний, точнее, в справедливости ваших заверений. Меня совершенно не интересует ваша частная жизнь, но я должен быть уверен — вы понимаете, что значит это слово? — уверен, что вы не были в те часы с иностранцем. Верить вам на слово я, откровенно говоря, не могу, и что, пожалуй, главное, просто не имею права. Заставить вас отвечать вопреки вашему желанию я тоже, как видите, не могу. Что же нам остается? Сложить руки и ждать у моря погоды? А в это время бывший фашистский прихвостень, знающий наш язык, где-то обделывает свои темные делишки, прикрываясь фальшивыми усами и, наверное, фальшивыми документами…
— Разве у него фальшивые усы?
— Именно это вас больше всего трогает?
— Нет… Почему же… Просто это, согласитесь, как-то неожиданно…
— Не в усах дело, Виктор Михайлович… И даже не в иконке, которую вы продали. Все это, так сказать, второстепенные подробности, выплывавшие по ходу следствия. — Люсин застегнул портфель, словно проверяя перед уходом, не забыл ли чего, внимательно оглядел комнату. — Где он сейчас? Зачем он приехал в Союз? Вот что нужно знать нам, Виктор Михайлович. Это для нас сейчас важнее всего. Что вы можете сказать по этому поводу?
— Ничего… — Казалось, Михайлов внимательно разглядывает какие-то темные пятна на пыльном паркете. — Я правда ничего больше не знаю… Вы не думайте, будто я что-то скрываю. В тот вечер я не виделся с иностранцем. Я вообще с ним больше не виделся после продажи иконы, будь проклят этот день!
— Что же вы делали в тот вечер, Виктор Михайлович? — грустно и как-то безнадежно спросил Люсин.
Он стоял у двери с портфелем под мышкой, готовясь уйти, и уже не ждал, казалось, ответа на свой вопрос. Но Михайлов ответил, и та же неуловимая тень безнадежности почудилась в его словах.
— В этот вечер я случайно встретил на улице свою бывшую жену.
— Вы были женаты?! — Люсин тут же устыдился этого непроизвольного вопроса, не вопроса даже, а удивленного восклицания. Меньше всего он ждал от Михайлова таких слов.
Покраснев от неожиданности и, пожалуй, еще от стыда, но более всего от досады на самого себя, он положил портфель на стул.
Как многие холостяки, Люсин почему-то полагал, что Михайлову говорить о бывшей жене будет не только неприятно, но даже как-то болезненно. Недаром же он стал упорно уклоняться от такого разговора. Теперь же, когда Михайлов готовился все объяснить, Люсин немного растерялся. Он не знал, как себя вести: то ли деликатно свернуть беседу, то ли, напротив, выразить Михайлову свое сочувствие.
«Но в чем? Уже не в том ли, что человек встретил на улице бывшую жену? Смешно!»
Но ему было совсем не смешно.
— Почему же вы сразу не сказали, Виктор Михайлович? — с неподдельной досадой спросил он, и, кажется, этот недипломатичный вопрос был найден удачно.
— Очень наглядно и убедительно, — одобрил Люсин. — Как глянешь — так сразу и поймешь, что больше нигде она и быть не могла.
Он с любопытством оглядел комнату. Кроме стены иконостаса, в ней не было ничего особо примечательного. Старая, шелушащаяся проржавевшим никелем кровать, потерявшая почти все шарики, чертежный светильник над ней на телескопической штанге; три запыленных, явно неисправных самовара в углу; кипарисовый крестик и веревочные, старого обряда четки на свободной стене; письменный стол и застекленный шкаф, в котором стояли книги по искусству, какие-то статуэтки, маленькие образки, бронзовые складни, а также утративший все зубы, кроме одного, желтый человеческий череп.
На столе были всевозможные баночки с краской, флаконы с какими-то растворителями, громоздились смятые и запачканные высохшей краской темперные тубы; в полном беспорядке валялись плохо отмытые кисти, какие-то иглы, стеклянные трубочки для тунги, бритвенные лезвия, комья посеревшей ваты.
Возле самой двери высился внушительный мольберт, к ножкам которого притулились фанерки; на них со средним мастерством были выписаны темные деревянные церквушки на фоне вещего сумрачного неба, прорезанного латунной полоской зари, грустные, скорее всего карельские, пейзажи. Было там и несколько портретов: расчлененных на плоскости в манере Брака[11] и более-менее реалистических, но в зеленых и синих, как у «голубого» Пикассо, тонах. На одной фанерке Люсин узнал Овчинникову. Она была не так хороша, как в жизни, но яркий, изумрудный стронций лица и легкий кобальт волос в фиолетовых брызгах краплака сообщали ей какую-то таинственную значительность.
— Вы продаете свои работы? — спросил Люсин.
— Очень мало. Редко покупают, — усмехнулся художник. — На мне даже фининспектор не заработает.
Люсин спросил его просто так, совершенно позабыв о том, что Михайлов видит в нем только следователя — не более.
«Нехорошо как-то получилось. Килька какая-то. Это же нормально для художника — продавать свои картины, и очень плохо, когда они не идут».
— Странно, — сказал он. — Мне лично нравятся эти северные виды. Что это? Кижи? Валаам?
— Не знаю. Я там не бывал. Это так… больше из головы.
— Очень похоже получилось. Север! Я его хорошо знаю. Необъятное какое-то небо там. Не горизонт, а именно окоём, а сосны и ели кажутся перед ним крохотными. Сумрачные облака. Все такое суровое, значительное, краски большей частью синие, зеленые, сиреневые, вода свинцовая, хоть и прозрачная… — Он остановился, тщетно ища ускользающие слова. — Вы любите Рериха? Весь он с Валаама начинается… — Но это было уже не его, это он слышал от Березовского.
— Я иконы люблю. Здесь подлинное. Изображать Бога — это все равно что каждый раз выше себя прыгать. Сверхчеловеческая сущность. Да разве ее постигнешь? Прыгать прыгают, да не больно-то высоко. Тем и хороша настоящая древняя живопись, что запечатлелся в ней и высокий полет души, и смешной, неудачный прыжок непослушного тела. Глаз видит что-то такое, а рука не может передать.
— Таланта, что ли, не хватало?
— Таланта! При чем здесь талант? Его хватало, не занимать… Просто человек — одно, а Бог — совсем другое. Как же его человеческой рукой передашь? Как его высокую суть постигнешь?
— Так ведь нет его.
— Кого? — не понял Михайлов.
— Бога.
— Ах вот оно что! Это для нас с вами его нет, а для них, — он кивнул на иконы, — был! Без Бога в душе разве так нарисуешь?
— Выходит, что все иконописцы были верующими? — наивно спросил Люсин.
— В старину, знаете ли, почти все веровали. Только не в том дело. Можно ведь в Бога как в такового не верить, но стремиться изобразить что-то непостижимое. Понимаете? Рублев или там Феофан Грек могли и не верить, главное — тянулись они хоть глазком заглянуть за небесную — как бы это сказать? — твердь. Халтурщик же, ремесленник, вернее, не халтурщик, пусть он поклоны бьет и свечи ставит, все равно ничего, кроме жалкой копии, не создаст. Он же деньгу зарабатывает, а не творит. К чему ему эти прыжки выше собственной головы? Потому-то хорошие иконы так редки. Ведь сколько черных досок отмоешь, сколько поту прольешь, пока хоть что-нибудь стоящее тебе блеснет!
Люсин с интересом слушал художника, все более проникаясь к нему если не симпатией, то сочувствием. Но слово «стоящее» напомнило ему, что именно этот вдохновенный, с горящими глазами человек продал иностранцу — да еще какому! — один из тех «сверхчеловеческих» шедевров, о которых столь взволнованно сейчас рассуждал.
Налицо была та роковая противоречивость человеческого естества, которой Люсин все еще не уставал поражаться. Даже самые последние подонки — Михайлова к ним он, конечно, не причислял — и те любят порой поговорить о величии человеческой души, обличить чью-то низость. И самое странное, что при этом они совершенно не притворяются, более того — бывают совершенно искренними.
«Мысль о том, что подлости не место в человеческом обществе, с детства усваивает почти каждый. И если кто-то и становится подлецом, то мысль эта уже прочно живет в нем. Он с ней никогда не спорит, поскольку она отнюдь не мешает ему быть негодяем. Напротив, она даже утешает его, нашептывая, что другие люди по-прежнему обязаны к нему хорошо относиться. А уж до чего легко облапошивать этих доверчивых, так и оставшихся порядочными людей! Поэтому совершенно искренне возмущение подонка, когда он сталкивается с чужой подлостью. В этом вся суть. Людям же не столь испорченным, да и вовсе хорошим людям также свойственно судить о своих знакомых и о человечестве в целом, полностью исключая себя… Он очень искренен, этот Михайлов, рассуждая сейчас о святом искусстве, которому сам лично не столь уж доблестно служит. Сейчас он заговорит, наверное, о Леонардо да Винчи…»
— Возьмем Рафаэля! — Михайлов почему-то показал на потолок, где висела лампочка без абажура. — Разве он не иконописец? Он же почти все время писал Божью Матерь! Знаете его Мадонну с золотыми волосами? Вот она — величайшая попытка познать непознаваемое, сверхчувственное… Только она одна и отличает мастера от богомаза.
— Понятно, — кивнул Люсин. — Какие из этих, по вашему мнению, лучшие?
— Богоматерь «Умиление», потом… — Михайлов вдруг замолк и, бросив исподлобья недоверчивый взгляд, равнодушно сказал: — К сожалению, по-настоящему хороших икон у меня сейчас нет… Была одна, да и ту я, как дурак, проглядел.
— Намек понял.
Люсин подошел поближе к иконам.
В окладах из жести, позолоченного серебра или сафьяна, расшитого северным жемчугом, и вообще без всякого оклада, украшенные самоцветными каменьями или стекляшками, черные, облупленные, с изъязвленными ликами, и яркие блестящие, как олеографии, отпечатанные на бумаге или штампованной жести, гнутые на шпонах доски из липы, сосны или кипариса, и таинственные серебряные образки, поблескивающие в глубине божниц, — чего там только не было!..
Особенно поражала колоссальная, два метра на полтора, толстая доска. В красноватом, закопченном сумраке угадывались большие глаза византийского Спаса. Икона выглядела сильно попорченной, краска местами отслоилась и вспучилась, а кое-где даже осыпалась, оставив после себя меловые углубления.
— Старая? — спросил неопытный Люсин.
— Начало двадцатого века, — усмехнулся Михайлов.
— Отчего же она такая попорченная?
— Из погоревшей церкви. Старушка одна уберегла.
— А вам она зачем? Вы ее реставрируете? — Люсин наклонился к образу и увидел отмытый с одного бока светлый участок, где весело проблескивал розоватый фон. Оспины были там умело зашпаклеваны и подкрашены.
— Такую хорошо повесить в центре белой стены, чтобы только она одна и висела. Будь у меня хата побольше — я так бы и сделал… Впрочем, эта штука не моя. Заказ высокого духовенства.
— Выгодный?
— Да, весьма. Они хорошо платят.
Люсин поднял голову. Над «Спасом» висели еще какие-то запыленные, в серых лоскутьях старой паутины иконы, а на самом верху виднелся чистый квадратик.
— Значит, там она и висела? — как бы про себя произнес Люсин. — Вы сами ее снимали?
— Нет. Он полез. Не утерпел… — усмехнулся Михайлов.
— И как же он полез?
— Обыкновенно. Поставил стремянку и полез.
— А ну принесите стремянку!
— Отпечатки пальцев смотреть будете?
— Побеленные стены шершавы, на них не остаются отпечатки, — серьезно ответил Люсин. — Так дайте же мне, пожалуйста, лестницу!
Михайлов принес из туалета забрызганную известкой и краской стремянку.
— Поставьте ее как тогда, — попросил Люсин. — Постарайтесь вспомнить.
Михайлов установил лестницу, почесал лоб и немного передвинул ее вправо.
— Вроде бы так… — сказал он и, немного отойдя, критически взглянул на стремянку, словно оценивал верность только что положенного мазка. — Пожалуй, чуть поближе к стене, — и придвинул алюминиевые, с резиновыми наконечниками ножки к самому плинтусу.
Люсин стал медленно подниматься по ступенькам. Оказавшись лицом к лицу с Богом, он взглянул вниз; покусывая губы, что-то прикинул и полез выше. Встав на верхнюю ступеньку, дотянулся до того места, где раньше висела «Троица», и опять посмотрел вниз. Ноги его были как раз на уровне реставрируемой части. Он сделал вид, что икона все еще висит под потолком и ему надо ее снять. Встал поудобнее, повертелся, словно проверяя устойчивость лестницы, и поднял руки. Коснувшись оставшегося в стене гвоздя, он спросил:
— Она на гвозде висела?
— Да. По-моему, я еще веревочкой ее для верности прихватил.
Люсин сделал руками движение, должно быть, означавшее, что он принял веревочку в счет. При этом он опять посмотрел вниз.
Запыленные иконы были на уровне его груди. Машинально он провел по ним рукой, снимая пропыленную паутину. Жестяные колючие оклады от этого мало посветлели. Но что-то, видимо, его заинтересовало. Он еще раз погладил их ладонью и прислушался. Явно что-то шуршало. Тогда он осторожно просунул руку за иконы и пошарил.
По стене медленно посыпались на пол ломкие кусочки сухих листьев.
Люсин проводил их взглядом и вытащил из-под икон сухую черную ветку.
— Что это? — спросил он.
— Это? Ах это! Я как-то писал… В декоративных целях мне нужно было видеть, как выглядят украшенные ветками деревенские образа. Случайно осталось…
— Это ольха?
— Не помню точно. И вообще, откровенно говоря, в деревьях не разбираюсь.
«Сомнений нет, это именно ольха. Вот ведь какая килька! Поди знай! И кто бы мог подумать? Так вот и рушатся башни, если построены они на песке… Ну что ж, тем лучше! Чуть раньше это был бы серьезный удар, почти крушение. Теперь же просто раскрыта загадка ольхового листика. Не нужно искать этот проклятый ольшаник».
Люсин внимательно прислушался к себе. Как ни странно, почти ничего не менялось. Картина черного, вечереющего леса и угасающего в глинистых лужах заката не исчезала.
«Что же это за лес? Смешанный? Чистый ольшаник?»
Но было слишком темно. Солнце уже село за черную зубчатую линию, и хоть небо еще не остыло и грустное зеркало луж горело вишневым золотом, но кусты и деревья уже не сквозили на свет. Слившись в единую темную массу, они стали неразличимыми. Только воздух синел чуть-чуть в просветах ближней листвы и смутно белели березовые стволы.
«Поди разберись, где тут ольха…»
Люсин решительно слез со стремянки и взял портфель. Достав стеклянную банку с притертой шлифованной пробкой и вату, он подошел к большому «Спасу» и несколько раз мазнул по свежему месту, легонько, небрежно так мазнул. Положил использованную ватку в банку, аккуратно прикрыл ее чистым куском и сделал еще несколько мазков по нетронутой реставратором шелушащейся части.
Михайлов с интересом следил за тем, что будет дальше. Но дальше ничего не последовало. Люсин закрыл банку и спрятал ее обратно в портфель.
— Что вы делали, после того как проводили вашего гостя — проректора?
В том, что означенный факт действительно имел место, Люсин уже не сомневался, поскольку успел проверить. Все алиби железно действовали до девятнадцати часов. Далее начиналась неопределенность.
— Что делал? Ничего. Погулял и вернулся домой. Потом лег спать.
— Во сколько вы возвратились?
— Часов в десять. А что?
«Допустим, что действительно в десять. Но ведь и тогда получается целых три часа».
— Разве вы долго провожали гостя? До самого Загорска, что ли?
— Почему до Загорска? Я же говорю, что гулял! Или нельзя?
— Э, Виктор Михайлович! Я-то думал, что это пройденный этап. Зачем вы возвращаетесь на исходные круги?
— Не понимаю.
— И я не понимаю. Неужели последние события ничему вас не научили?
— Вы икону имеете в виду?
— И ее тоже. Почему, вместо того чтобы помочь мне, вы… Право, Виктор Михайлович, только что вы вдохновенно рассказывали о древней живописи, а теперь вдруг уперлись и не хотите отвечать на самые элементарные вопросы. Или ваше нежелание отвечать вызвано тем, что вы все же причастны к исчезновению этого субъекта?
— Не причастен, — отчеканил Михайлов.
— Тогда в чем же дело?
— Во-первых, у человека, к вашему сведению, может быть какая-то личная жизнь, в которую нечего соваться другим, а во-вторых, вы все равно мне не верите.
— Это уж мое дело! Я задаю вопросы, вы отвечаете — схема простая. А как я ваши ответы квалифицирую, это, простите, вас не касается… Тем более что мыслей моих вы знать не можете.
— Как же! Пробы с потолка берете, краску с икон снимаете. Целая, можно сказать, химия! Где уж тут о мыслях догадаться…
— В самом деле? — улыбнулся Люсин. — Вот уж не думал, что это произведет на вас столь сильное впечатление. Между прочим, Виктор Михайлович, мне удалось получить ясное доказательство правильности некоторых ваших показаний! И именно благодаря этой, как вы говорите, химии! Иностранец действительно был у вас, и в полном соответствии с вашим рассказом сам полез снимать икону. Хотите узнать, как я это установил?
— Нет. Я в чужие дела не вмешиваюсь.
— Ладно. Пусть будет так… А где в тот вечер были, скажете?
— Даю честное слово, что моя прогулка никакого отношения к иностранцу не имела. Это сугубо частное дело. Личное, понимаете?
— Вы виделись в это время с Женевьевой Александровной?
— Нет, не виделся. Она же была в театре! Я вообще ни с кем не виделся, и никакого алиби на тот вечер у меня нет. Хотите верьте, хотите не верьте, но все, что касается иностранца, я рассказал. Больше абсолютно ничего не знаю. Какие еще будут вопросы?
— Видите ли, Виктор Михайлович, чтобы правильно вести следствие, я действительно должен быть уверен в правильности ваших показаний, точнее, в справедливости ваших заверений. Меня совершенно не интересует ваша частная жизнь, но я должен быть уверен — вы понимаете, что значит это слово? — уверен, что вы не были в те часы с иностранцем. Верить вам на слово я, откровенно говоря, не могу, и что, пожалуй, главное, просто не имею права. Заставить вас отвечать вопреки вашему желанию я тоже, как видите, не могу. Что же нам остается? Сложить руки и ждать у моря погоды? А в это время бывший фашистский прихвостень, знающий наш язык, где-то обделывает свои темные делишки, прикрываясь фальшивыми усами и, наверное, фальшивыми документами…
— Разве у него фальшивые усы?
— Именно это вас больше всего трогает?
— Нет… Почему же… Просто это, согласитесь, как-то неожиданно…
— Не в усах дело, Виктор Михайлович… И даже не в иконке, которую вы продали. Все это, так сказать, второстепенные подробности, выплывавшие по ходу следствия. — Люсин застегнул портфель, словно проверяя перед уходом, не забыл ли чего, внимательно оглядел комнату. — Где он сейчас? Зачем он приехал в Союз? Вот что нужно знать нам, Виктор Михайлович. Это для нас сейчас важнее всего. Что вы можете сказать по этому поводу?
— Ничего… — Казалось, Михайлов внимательно разглядывает какие-то темные пятна на пыльном паркете. — Я правда ничего больше не знаю… Вы не думайте, будто я что-то скрываю. В тот вечер я не виделся с иностранцем. Я вообще с ним больше не виделся после продажи иконы, будь проклят этот день!
— Что же вы делали в тот вечер, Виктор Михайлович? — грустно и как-то безнадежно спросил Люсин.
Он стоял у двери с портфелем под мышкой, готовясь уйти, и уже не ждал, казалось, ответа на свой вопрос. Но Михайлов ответил, и та же неуловимая тень безнадежности почудилась в его словах.
— В этот вечер я случайно встретил на улице свою бывшую жену.
— Вы были женаты?! — Люсин тут же устыдился этого непроизвольного вопроса, не вопроса даже, а удивленного восклицания. Меньше всего он ждал от Михайлова таких слов.
Покраснев от неожиданности и, пожалуй, еще от стыда, но более всего от досады на самого себя, он положил портфель на стул.
Как многие холостяки, Люсин почему-то полагал, что Михайлову говорить о бывшей жене будет не только неприятно, но даже как-то болезненно. Недаром же он стал упорно уклоняться от такого разговора. Теперь же, когда Михайлов готовился все объяснить, Люсин немного растерялся. Он не знал, как себя вести: то ли деликатно свернуть беседу, то ли, напротив, выразить Михайлову свое сочувствие.
«Но в чем? Уже не в том ли, что человек встретил на улице бывшую жену? Смешно!»
Но ему было совсем не смешно.
— Почему же вы сразу не сказали, Виктор Михайлович? — с неподдельной досадой спросил он, и, кажется, этот недипломатичный вопрос был найден удачно.