Стараясь ограничить бойню, инспектор Ван Тянь сам поплатился головой.
***
   В то воскресное утро, ровно в одиннадцать, пока растворяли «Зебру», полицейская монахиня, в которую обратилась Жервеза после гибели Тяня, искала того, кто это делал.
   Того, кто похищал ее девиц.
   И убивал их.
   Того, кто крал ее курочек и резал их живьем.
   «Ее курочки». Еще одно из словечек Тяня.
   – Носишься со своими курочками, совсем забросила старого папочку.
   – Мой старый папочка предпочел бы, чтобы я забросила своих курочек?
   Теперь Тяня не стало, и Жервезе самой приходилось искать того, кто это делал: таскал ее курочек, резал их живьем и снимал на пленку, как они мучаются.
   Потрошитель-скопофил, живодер, одним словом.
   «Культурное веяние Нового Света», – сказал бы Тянь.
   Жервеза рассчитывала взять этого потрошителя-скопофила уже сегодня утром.
   Инспекторы Адриан Титюс и Жозеф Силистри разделяли это нетерпение:
   – Он попался, твой живодер, Жервеза, мы его сцапаем!
   – Тепленьким возьмем!
   – Стручок спрятать не успеет.
   Инспекторы Титюс и Силистри умели поднять ей настроение.
   – А Мондин? – спросила она.
   – Цела останется твоя Мондин.
   – Разве что вспотеет от напряга больше, чем обычно.
   С помощью Мондин, лучшей осведомительницы Жервезы, инспекторы Титюс и Силистри выявили все норы живодера, неделями просиживая в засаде, изучили все возможные пути доступа, остановились на водостоках, наметили маршрут, по минутам рассчитали выход на цель, перекрыли все лазы. Они всюду следовали за Мондин, которая не только раскрыла им все ходы и выходы, но и храбро предложила себя в качестве приманки. А так как она была, ко всему, еще и стриптизершей, им довелось пересмотреть все ее номера, от публичного разоблачения до раздеваний для одного. Они записывали ее воркования по телефону, наставили жучков чуть ли не под матрас, не без зависти наблюдали экстаз клиентов, дурея от жара ее дыхания. Сердце добропорядочного семьянина начинало учащенно биться у них в груди, когда они составляли свой ежедневный отчет. Мондин засветилась везде, где можно и нельзя. В итоге инспекторы Титюс и Силистри даже присутствовали при том, как ее сняла шайка живодера. Тихо, быстро, нагло. Миссия выполнена.
   В то воскресное утро они были здесь все втроем, в подвале, чтобы не дать ее зарезать.
   Жервеза спиной к стене, справа от двери, без оружия.
   Силистри слева.
   Титюс напротив.
   Титюс и Силистри нервно перебирают четки.
   На замке – пластиковый заряд.
   Никаких мобильников, никаких раций. Ни самой короткой уловимой волны, полный штиль. Остается рассчитывать только на точно выверенное время. Надеяться, что отряды инспектора Карегга и дивизионного комиссара Кудрие сторожат выходы из норы. Надеяться, что полицейские сольются с фонарями и что «скорая» не похожа на «скорую». Перечисление деталей – это агония надежды. Никогда ничего не получится, если задумываться над тем, что требуется для того, чтобы все получилось. Они здесь, у этой двери, сейчас, именно в этот момент, когда надо неотложно перестать думать. Они не слышали, что происходило внутри этого помещения, снабженного плотной звукоизоляцией, скрадывающей вопли истязаемых. Оставалось лишь надеяться, что они не ошиблись в своих расчетах, что они не опоздают, что не придется собирать Мондин по кусочкам. Они перебирали четки, отмеряя молитвой время. Замок взорвался, как и предполагалось, на выдохе третьего «Отче наш»: «Но избави нас от лукавого».
   – Аминь!
   Взрыв, дым, дверь – в прах, Титюс и Силистри уже внутри, пушки наголо:
   – Полиция! Затем – Жервеза.
   Сцена классическая: все – кто в чем, кто на ком, с голым задом и затравленными глазами.
   – Не двигаться!
   – Руки за голову!
   – Отойти от дверей!
   – На пол!
   – Одно движение – стреляем!
   Титюс и Силистри разбирались в куче нагих торсов, раздавали шлепки, укладывали тела на пол, отчаянно разыскивая Мондин. Они не сразу нашли ее, отвлекшись на то, что показывал экран видика на противоположной стене: Мондин обдирают живьем, хирург уже держит в левой руке обрезок ее кожи. На мгновение им показалось, что пытка проводилась в другой комнате или что Мондин уже была мертва, и они присутствовали при воспроизведении.
   – Ты, сволочь, камеру не отключать!
   Титюс и Силистри обернулись как один, чтобы посмотреть на камеру, установленную в противоположном углу комнаты, в глубине, слева, снимавшую то, что там происходило и сразу отражалось на экране.
   Силистри чуть не задохнулся.
   – Эй ты! хирург…
   «Хирург» продолжал свое занятие как ни в чем не бывало, обдирая плечо Мондин, нагишом привязанной к плахе, залитой кровью. Мондин была без сознания или уже мертва; Жервеза кинулась к ней и, оказавшись на линии прицела Силистри, загородила на долю секунды хирурга, у которого, верно, были глаза на затылке, так как он выбрал именно этот момент, чтобы повернуться, метнул свой скальпель в Жервезу и подскочил к выключателю.
   Кромешная тьма, распахнутые двери, шлепанье босых ступней, все – врассыпную, Титюс и Силистри одновременно бросаются к Жервезе, пошатнувшейся от удара хирургического ножа.
   – Свет, чтоб вам всем!
   – Пусть разбегутся, не протолкнешься.
   – Жервеза, как ты?
   Зажегшийся свет залил опустевшую комнату, Мондин, лежавшую на окровавленной доске, и Жервезу с чем-то вроде ножа со стальной ручкой, всаженного ей прямо в грудь.
   – Черт, черт, черт, как ты, Жервеза?
   – Ничего.
   – Дай, посмотрю.
   Силистри снял с нее накидку, развязал тесемки бронежилета.
   – Не ранена, точно?
   – Не достало.
   – А кольчужку все же попортило.
   – Как Мондин?
   – Жива.
   В это время Титюс прижимал кожу Мондин ей к плечу, как прилаживают на место оторванный кусок простыни, совершенно ошеломленный тем, что ему приходится делать, глядя в сторону, но в твердой решимости держать этот квадратик кожи до тех пор, пока не явится врач. И чтоб он ей сразу его пришил! Бедная Мондин еще дышала. Внешних ран, кажется, больше не было, но сама она находилась в таком глубоком обмороке, что, наверное, витала сейчас где-то очень далеко от тех ужасов, которые только что пережила, и не особенно желая возвращаться из этого плавания, как думал Титюс. «Во всяком случае, я бы на ее месте…»
   Тут он заметил еще одну.
   Между доской и стеной. Ее бросили там, расчлененную и обескровленную, в самом деле, как разделанную говяжью тушу. Инспектор Титюс не ухнулся в обморок, не срыгнул свой завтрак, что было бы естественным; он бросился в коридор, в котором еще слышен был удалявшийся топот босых ног. Кровь стучала у него в висках, рука сжимала гладкую сталь револьвера, и он устремился в погоню, полный решимости уложить первого, кто ему попадется, потом второго и третьего, пока не истребит весь род человеческий.

20

   По прибытии дивизионного комиссара Кудрие, санитаров, судмедэксперта с его пробирками, специалистов из лаборатории, собирателей следов всякого рода – дорогу науке! – инспекторы Адриан Титюс и Жозеф Силистри с позволения Жервезы отправились по домам.
   Вернувшись к себе – а жили они в одном доме в Менильмонтане, Силистри как раз над Титюсом, – они набросились на своих жен, Элен и Таниту, как будто не ждали найти их целыми и невредимыми после бойни, свидетелями которой они оказались сегодня утром. У обоих – те же удушающие объятья, хорошо знакомые и Таните, и Элен, верный признак, что их мужьям довелось пережить что-то страшное, самое страшное, невообразимое. С тех пор как их сняли с крупного бандитизма, приставив в качестве ангелов-хранителей к Жервезе, каждый раз, возвращаясь домой откуда-то издалека, едва закрыв дверь, они погружались в своих жен, зарывались в них, исчезали в них, наполняя их собой, словно желая родиться заново.
   – Да, именно так.
   Элен и Танита часто обсуждали это вдвоем, обычно по субботам, ближе к часу дня, когда, после рейда на рынок за покупками, они заглядывали в свое любимое бистро «Анвьерж», перевести дух за стаканчиком портвейна.
   – Да, именно так, он как будто возвращается из другого мира, падает с огромной высоты, и, если хочешь знать мое мнение, я не уверена, понимает ли он, куда ныряет и что он мнет в своих руках. Последний раз я даже не успела убрать свою работу, он втиснул меня прямо в кипы бумаг, как зверь, спешащий юркнуть в свою нору.
   Преподаватель Элен принимала атаку в самый разгар проверки контрольных работ по философии, а Танита, портниха с Антильских островов, падала в ворох разноцветных лоскутов и обрезков.
   – Мой будто удирает от оборотня, от злого колдуна, который гонится за ним. Он взлетает вверх по лестнице как ненормальный, словно спасаясь от зубов акулы. Я тебе клянусь, он несется через три ступеньки и прибегает язык на плечо.
   – Что и говорить, трудно им приходится!
   Это, конечно, их беспокоило, но жалоб не вызывало. Дать новое рождение мужу, вернувшемуся из очередной переделки, было им по силам. Они не принадлежали к разряду тех жен полицейских, которые делают драму из трагедии. Они знали, что у их мужей больше шансов умереть, чем у других, а у них, будущих вдов, – меньше шансов найти утешение, чем у прочих. Последние несколько месяцев какая-то святая сила вела Титюса и Силистри по подвалам преисподней и возвращала их домой, умирающих от любви и с шальным блеском в глазах: Титюс плел всякую ерунду, чтобы заговорить ужас, Силистри молчал, как могила, из которой, казалось, он только что вышел.
   – К Жозефу дар речи возвращается уже после, – рассказывала Элен.
   – Моего прорывает во время, совсем как было у нас вначале, когда он пытался пристроиться. А потом он начинает меня звать, и зовет, и зовет…
   – Зовет?..
   Титюс звал Таниту, звал не переставая: «Танита! Душечка! Сердце мое! Лапочка! Птенчик мой! Радость моя! Петелька моя! Шишечка кедровая! Полная моя чернильница! Фонарик мой! Бабочка моя капустница! Моя милая! Моя мягкая! Моя шкурка! Моя печенка! Мой хвостик! Мой скребочек! Мои яблочки! Райские кущи мои! Рыбонька! Плиточка шоколадная! Жизнь моя! Жизнь моя! Жизнь моя! Жизнь моя!»
   Порой одна из них, Элен или Танита, мечтательно произносила:
   – А кто такая эта Жервеза?
   Об этом мало что было известно. Титюс и Силистри никогда не говорили дома о работе, Силистри из-за детей, Титюс – чтобы Танита продолжала считать его «единственным легавым-поэтом за два тысячелетия полиции и поэзии».
   – Чем это она доводит их до такого исступления?
   И стойкие хранительницы домашнего очага позволяли себе отпустить пару шуточек в свой портвейн.
   – Заставляет их читать молитвы?
   Что ни говори, когда в доме появились четки, они обе чуть не онемели от удивления.
   – У твоего тоже?
   – Спрашиваешь! Четки на поясе, рядом с наручниками.
   Сейчас же, когда Титюс был еще в ней, но постепенно приходил в себя, Танита кончиками пальцев гладила его по больному месту. Кто-то ударил ее благоверного по голове, отчего на темечке у него выросла шишка, как вторая макушка.
   – Поскользнулся на банановой кожуре.
   – Я подарю тебе шляпу счастливчика на две макушки, дорогой.
   Он поднялся и, шатаясь, поплелся в ванную.
   Она отправилась за двумя стаканами и ромом, и лимоном, и льдом, и абсентом, и папиросной бумагой, и брикетом гашиша, его «плиточкой шоколадной».
   Выйдя весь распаренный из душа, Титюс заявил:
   – Нужно это выбросить.
   Он указал на свои пропитанные кровью вещи, мертвой тушей сваленные в кучу на паркете.
   – Я мигом, и оденемся в шелк, хочешь?
   Она придумала, как успокаивать его, накидывая ему на плечи шикарный дорогущий шелковый халат; не то чтобы он был чересчур кокетлив, но эти ткани японских династий умиротворяли его, ее Титюса.
   Как раз над ними, в квартире верхнего этажа, Элен, пользуясь тем, что еще не вечер, воскресенье еще не кончилось, а дети на каникулах у бабушки с дедушкой, приводила в чувство Силистри. А не пойти ли нам немного проветриться? Прогулялись бы до площади Бастилии, вместе с Титюсом и Танитой, сходили бы на какой-нибудь из новых шедевров Рене, «Курить» или «Не курить», потом зашли бы перекусить к Надин, в бистро «Анвьерж», как тебе?
   – А про что они, эти фильмы?
   – Про то, что бы было, если бы я выбрала Титюса, а Танита прибрала бы моего Силистри.
   – Танита была бы самой счастливой женщиной на свете, а ты бы слюнявила сейчас косячок. Любопытно посмотреть!
   – А как насчет перекусить у Надин?
   – Тоже неплохо.
   Но зазвонил телефон.
   Жервеза.
   И вместо фильма получили висельника.
   Повесившегося голым перед зеркальным шкафом.
   Голое тело в мягком свете ночника.
   Жервеза знала его. Она всхлипнула:
   – О… Шестьсу.
   Миленькое воскресенье.
   Титюс и Силистри непременно посочувствовали бы, если б не застыли в немом удивлении. Тело повесившегося было все сплошь в татуировке, от шеи до пят. На талии расположилась кругом деревенька, в которой Жозеф Силистри узнал площадь Празднеств, королевство его детства. От площади разбегались улицы, плотной сетью покрывая торс повесившегося, его спину, руки и ноги; улицы пролегали между группами теперь уже не существующих домов. В то время как Жервеза тихо повторяла: «Шестьсу, Шестьсу», Силистри, не удержавшись, шепотом стал читать названия улиц, воспроизведенные татуировкой: улица Биссон, улица Вилен, улица Пьят, улица де ля Map, улица Рампоно, улица Прессуар и улица Маронит, улица Туртий и улица Баликьяо. Лесенка перехода Жюльен-Лакруа, поднимавшаяся вдоль позвоночника, заканчивалась у шеи в синих разводах перекрестка улицы Пьят, Трансваальской и улицы Анвьерж, в двух шагах от кафе Надин, где Титюс и Силистри должны были бы находиться в настоящий момент, сидя за столом в компании Элен и Таниты.
   Здесь рисунок заканчивался, отсеченный следом веревки.
   И тут Жозеф Силистри взглянул на лицо повесившегося.
   – О господи…
   Титюс заметил, как он побледнел.
   – Ты его знаешь?
   Раздался голос прежнего Силистри:
   – Это господин Божё.
   Это был голос из прошлого. Тридцать лет прошло.
   Да нет же… как же так, папаша Божё!
   Господин Божё, к которому Силистри всей семьей прибегали вечером прятаться от отцовских побоев; кабачок папаши Божё, куда Жозеф, сделав уроки, ходил перетирать стаканы; овернец Божё, угольщик с площади Празднеств, который, не обращал внимания на удешевление угля, бесплатно менял сломанные замки и стекла, выбитые папашей Силистри; кабатчик Божё и его последний виноградник, куда Жозеф со своими приятелями прибегал после школы собирать виноград; Божё, который тратил свои сбережения, балуя детишек квартала, но который никогда не улыбался и всегда наказывал им не пускать деньги на ветер: «Берегите ваши барыши, ребятки, в пяти су никогда не насчитаешь шесть…»
   – Шестьсу, – шептала Жервеза, – О! Шестьсу… Титюс заметил, что телефонная трубка снята и лежит рядом с аппаратом.
   «Не стоило тебе подключать этот свой автоответчик, Жервеза, – подумал он. – Нет ничего хуже, когда хочешь услышать живой голос. Молчание и то больше помогло бы…»
   Титюс положил трубку на место.
   – Он оставил письмо.
   Несколько слов на конверте.
   – Это тебе, Жервеза.
   Жервеза протянула руку. Вскрыв конверт, она получила все. Целое состояние.
   – Люстра, – сказала Жервеза.
   Титюс и Силистри переглянулись.
   – Снимите подвески.
   На самом деле это оказались не подвески, а маленькие столовые солонки, похожие на хрустальные капли. Все почти были заполнены ровно наполовину. Титюс высыпал немного порошка на тыльную сторону ладони.
   – Вот дьявол, – сказал он, попробовав смесь на кончик языка.
   И, передавая солонку Силистри, добавил:
   – Жервеза унаследовала гору кокаина. Жервеза не слушала. Она встала. В придачу ей досталось еще и маленькое зеркальце, которое она опустила в карман. Она стояла у окна и смотрела на зебру, скачущую в ночи, в свете двух боковых фонарей, попирающую копытами последний действующий кинотеатр в квартале. В кармане платья маленькое зеркальце, как холодная лужица, прижималось сквозь ткань к бедру Жервезы. «Что такое вы увидели, Шестьсу?»

21

   То, что увидел Шестьсу Белый Снег, развернулось на следующий день парадной дорожкой по полосам газет. Беспрецедентное культурное событие. И сейчас Жюли читала об этом вслух Барнабе, где-то на Елисейских Полях, в парижском офисе старого Иова.
   – «Барнабу, или величайший парадокс пластического выражения». Так и написано, черным по белому. Тебя это впечатляет?
   – Продолжай.
   Барнабе говорил с Жюли, но показываться не хотел. Жюли, сидя на канапе, обращалась к зеркальному шкафу. К шкафу, зеркало которого отражало все: канапе, глубину комнаты, убегающий к входным дверям коридор, все, кроме Жюли. Зеркало, строптиво отбрыкивающее человеческое изображение. Как напоминание о первых шалостях Барнабе в его опытах по стиранию предметов, эти стекла с нарисованным на них отражением до мельчайших деталей воспроизводят всю обстановку, но только не ваше лицо.
   Зеркальный шкаф говорил голосом Барнабе, немного измененным прошедшими годами:
   – Читай дальше…
   Жюли продолжила свой обзор прессы. Косяки заголовков. Дружный хор превосходных степеней в комментариях.
   Барнабе не питал никаких иллюзий на этот счет:
   – Механизм опошления запущен на всю катушку.
   Жюли не могла не согласиться. Такая тьма восторженных восклицаний прессы быстро возьмет верх над мгновением чистого восхищения.
   И скоро те же перья втолкнут иллюзиониста в эстетические рамки его рукотворной иллюзии. Давление спадет, и окажется, что нет ничего более затасканного, более «ограниченного», чем это «рас-творение», которое сейчас прославляют как «величайший парадокс пластического выражения».
   – «Величайший парадокс пластического выражения…» Еще!
   Жюли посмотрела, кто автор статьи.
   – Неудивительно, – пробормотала она. – Хочешь взглянуть на снимки?
   Она выставила газету перед ложным зеркалом.
   – Нет, – раздраженно откликнулось зеркало. – Ты ведь знаешь, фотографии и я…
   – Не доставай меня, Барнабе.
   Некоторое время Жюли молча разглядывала фотографии. Все та же пустота разворачивалась вокруг черной железной решетки, вокруг подвешенного в воздухе замка. Пустота на первых полосах…
   – Так странно, эта пустота… как страницы, полные молчания!
   – Ну же, читай дальше.
   – А обычно тебе твоя пресс-атташе все это читает?
   – Читай.
   Жюли улыбнулась:
   – Тебя это все же заинтересовало, а?
   Интервью брали у политиков. Те, естественно, тянули на себя одеяло всех заслуг. Мэрия ставила себе в заслугу приезд Барнабу, который, как известно, никогда не покидал пределов своих студий, – хотя это заявление опровергалось Министерством культуры, где утверждали, что именно они устроили данное мероприятие. Со своей стороны один эстет, вращающийся в президентских кругах, заявлял, что ему посчастливилось увидеть Барнабу, когда тот занимался постановкой «Гамлета» в Нью-Йорке. Спор кабинетов. Барнабу, невидимый иллюзионист, принадлежал всем и вся.
   – Святой Дух, одним словом… Так вот чего ты хочешь, Барнабе, стать Святым Духом? Почить на наших головах языками огненными?
   – Не доставай меня, Жюли.
   Один заголовок все же привлек внимание Жюли. «За бессмертие „Зебры"». Заголовок-то, конечно, не слишком удачный, но в статье ставилась проблема, волнующая Сюзанну: «Придется дважды подумать, прежде чем снести здание, которое на несколько секунд стало невидимым… Так же как Пон-Нёф стал для нас объектом особого внимания, после того как его разобрал фокусник Христо, мэрия не посмеет тронуть этот кинотеатрик, переживший мгновения небытия, под пристальным взором телекамер…»
   – Правильная точка зрения, – признал Барнабе. – Спасение «Зебры» и было настоящей целью этого предприятия.
   – Спасение «Зебры»? Тебя интересует участь «Зебры», Барнабе?
   – Раз уж старый Иов выбрал себе такую могилу…
   – Тебя интересует могила старого Иова?
   – Да, как могильщика…
   Жюли сложила кипу газет рядом с собой на диванчик.
   – Хватит шутить, Барнабе… Выходи, поговорим как следует.
   – Ни за что.
   – Не хочешь показываться? Даже мне?
   – Особенно тебе. Ты пришла не одна. Ты привела с собой журналистку.
   «Журналистка… Журналистика… Прямо перепалка с Бенжаменом», – подумала Жюли. Она вдруг мысленно унеслась куда-то далеко-далеко отсюда. Все эти тайны Барнабу были ей совершенно безразличны. Осадок юности… Ушедшая в прошлое эпоха, когда они играли в любовь по Валери Ларбо[13]. Сейчас она носила мертвого ребенка, ребенка Бенжамена; того самого Бенжамена, который так старался не впадать в патетику. Ох уж это малоссеновское сопереживание! (Их второе поле битвы, после преступлений журналистики.) В тот день, когда она отчитывала его за это сопереживание, Бенжамен пообещал исправиться, запереть мир и свою боль в шкаф и измениться. Она замахала на него руками: «Да нет же, я не хочу, чтобы ты менялся, я хочу, чтобы ты оставался таким, какой ты есть, это-то меня и убивает, твои бесконечные метаморфозы!» На что он ответил: «Прекрасно! Я тоже хочу, чтобы ты оставалась такой, какой я есть…» Они рассмеялись. Она любила его. Как только она отвяжется от Барнабе, отправится прямо к Бертольду, хирургу, потом засунет между ног полотенце и сразу домой. Плевать ей на Барнабе. Она встала.
   – Жюли, я не хочу, чтобы ты показывала фильм Иова!
   Остановила ее даже не просьба, а тон, которым она была произнесена. Скачок в тридцать лет. Пронзительная ненависть. Барнабе уточнил:
   – Не надо!
   Так. Началось.
   – Зачем же тогда было спасать «Зебру», ведь именно там состоится показ?
   – Показ не состоится, можешь мне поверить! Я спас «Зебру», чтобы вы разместили там фильмотеку Иова. Я обещал Маттиасу, что я вам помогу. Я выполнил обещание. И не от нечего делать, скажу я тебе! Пусть Иов отдает свою фильмотеку кому пожелает… хотя я как наследник мог бы оспорить это решение! Но взамен я хочу, чтобы показ его Уникального Фильма не состоялся, вот и все. И он не состоится!
   Жюли не ответила.
   Он добавил:
   – Услуга за услугу!
   Она по-прежнему молчала.
   – Если ты станешь показывать этот фильм, Жюли, ты пожалеешь об этом с первых же кадров.
   Она смотрела в зеркало.
   – Выходи, Барнабе. Давай поговорим.
   – Нет. Я останусь на месте, а ты будешь слушать.
   Она вздохнула и, присев на подлокотник дивана, стала слушать. Столько лет его не видела и так устала уже слушать его, да и от него самого – тоже. Барнабе, или воплощенная ненависть к деду. Эта кусающаяся ненависть невзрослеющих подростков… Посвятить всю жизнь бесконечному сведению счетов с ненавистным предком, жить как бы под копирку, его жизнью, но только наоборот, кантоваться в парижской квартирке, в то время как все думают, что ты расположился в шикарном отеле… связать всю жизнь с этим ненавистным стариком… понимая, что загнешься от собственной никчемности без поводка этой ненависти… ненависти к деду! Эдип в квадрате… весьма занимательно для психоаналитика… но глубоко безразлично для Жюли.
   Она выразила это по-своему:
   – Двадцать лет, как я тебя не видела, Барнабу, и двадцать лет, как ты перестал меня удивлять.
   – Нет, Жюльетта, ты меня видела! Не далее как вчера, у «Зебры»! Ты видела меня и в больнице, когда приходила к Лизль… ты видела меня много раз, но ты не узнала меня.
   Вот как?..
   – Вот видишь, я еще могу тебя удивить!
   Она молчала.
   – Лизль тоже меня видела за несколько минут до смерти… И Иов! И Рональд де Флорентис, этот ненасытный коллекционер со своими вечными букетами! И ты! Вижу тебя как сейчас! Ваш взгляд скользил по мне… я был для вас никем. Даже для Лизль! Да, я был там, когда она решилась отбыть в мир иной! Я был там накануне, когда и ты там была, и я был там в день ее смерти! Бедная Лизль так и не узнала меня, и это она, которая так переживала, что я не пришел ее проводить!
   «Хорошенькое дельце», – подумала Жюли.
   Но его понесло:
   – Нет, мой идеал – не Святой Дух, Жюльетта, мой идеал – это никто.
   Он повторил:
   – Никто, nobody,ninguйm,nessuno,niemand,khфngaipersona[14], Жюльетта, маска ! Оттого что вы меня не видели, не лицезрели, вы потеряли меня из виду. Но я-то здесь, видимый и осязаемый, я брожу по улицам, заглядываю в театры и больницы… я смотрю!
   – А Маттиас?
   – Маттиас перестал меня замечать, едва мне три месяца исполнилось! Маттиас видит только новорожденных. В плаценте его памяти я навсегда остался одним из новорожденных: вылитый папа Иов! Фиброма, доброкачественное новообразование!
   Она встала.
   – Не показывай этот фильм, Жюли!
   – Ну, это Сюзанне решать, теперь это прежде всего ее касается.
   – Нет, тебя. Тебя и меня. Я помешаю этому показу!
   «Так старается, чтобы я спросила его, что такого в этом чертовом фильме, – подумала она, – и всё ради удовольствия ответить, что меня это не касается… да, мне плевать, Барнабе… плевать с высокой башни!..»
   Она направилась к двери.
   – Я поговорю с Сюзанной и остальными, – пообещала она. – Если хочешь участвовать в разговоре, приходи.
   Она обернулась.