Жюли говорила теперь меньше.
   Из чего я сделал вывод, что она обдумывает все про себя.
   А это пагубно сказывается на боевом духе армии.
   Я подогрел наш вчерашний разговор на пламенеющих угольях солнца.
   – Но как эти Бернардены оказались в Австрии в начале века?
   – Их предком был Октав Бернарден, дезертировавший из императорской армии, из нашей, естественно. Этакий Бернадот-перебежчик, предавший Бонапарта[22]. Который прижился в Вене. И расцвел при Реставрации.
   Пауза.
   Некоторым паузам не следует давать пустить корни.
   – Кстати, какие последствия для маленького Иова имел этот сеанс фильмов братьев Люмьер в Хофбурге?
ОРАКУЛ «КАФЕ ЦЕНТРАЛЬ»
   После вечера в Хофбурге поступило распоряжение дать в Вене несколько сеансов для простой публики. Маленький Иов их пропустил. Он уже следовал собственному принципу никогда не смотреть дважды один фильм.
   – Событие не повторяется. Фильм, достойный внимания, следует смотреть один-единственный раз. Он должен жить, Жюльетта, в наших воспоминаниях.
   Вместо того чтобы пропадать на этих венских сеансах, маленький Иов предпочитал потягивать свой горячий шоколад в залах «Кафе Централь». Нянюшка-немка отводила его туда каждый день к четырем часам пополудни и забирала в шесть. (Их секретное соглашение, раскрытое в один прекрасный день отцом Иова, который выгодно обменял свое снисхождение на два свободных часа молоденькой няньки.) «Кафе Централь» шумело умными речами. Маленький Иов был в нем своеобразным развлечением. Он прохаживался между столами, напыщенно разговаривая, как большой. Каждый раз, как его голова показывалась в облаке табачного дыма, кто-нибудь обязательно задавал ему вопрос о главной новости текущего момента:
   – А ты, Йовхен, что думаешь о кинематографе?
   – А что, по-вашему, следует думать об изобретении? Нужно подождать.
   Идея, в общих чертах принимаемая этой юной венской порослью, заключалась в том, что если природа наделила человека глазами, то кинематограф подарил ему взгляд.
   – Остается только узнать, как вы этот взгляд используете.
   – Прославляем движение, Йовхен! Кинематограф – это чествование движения, это сама жизнь!
   – Вздор, это ваше движение, – восклицал маленький Иов, – вздор! (Это было любимое восклицание его отца, он обожал его повторять.) Трижды вздор! Движение здесь нужно лишь для того, чтобы выразить длительность! Движение – просто способ и ничего больше, инструмент! Посредством кинематографа братья Люмьер передали нам гораздо больше, чем только движение: они подарили нам возможность ухватить течение времени.
   – Правда? Ну-ка, растолкуй это нам, Йовхен!
   Его поднимали на руки, передавали над головами и водворяли на стойку бара. Обычно там его нянька и находила: стоящим во весь рост на цинковой сцене.
   – Ну, Йовхен, что это еще за история со временем?
   Как прирожденный оратор, маленький Иов, воздев руки, требовал тишины.
   – Все вы видели, как рабочие выходят с фабрики Люмьер, вы видели, как они приближаются к вам, вы, как дети, хлопали в ладоши, крича: «Они шевелятся! Они двигаются!» Большое открытие: рабочие двигаются! И для этого нужно было ждать изобретения кинематографа, чтобы открыть, что рабочие двигаются? что велосипеды катятся? что двери открываются и закрываются? что поезда прибывают на вокзал? что аристократы расшаркиваются перед королевой? что старые королевы передвигаются не так быстро, как молодые? Вы что, только там все это увидели?
   Аргумент был настолько сильный, что все замерло в «Кафе Централь». Потом раздался чей-то женский голос:
   – А ты, Йовхен, сам-то ты, что увидел?
   Иов отыскал глазами эту женщину. Она курила длинную трубку. На коленях у нее сидела девочка. Из-под насмешливой улыбки матери на Иова вдруг поднялся небесно-голубой взгляд дочери, и он прочитал в нем обещание вечности.
   – Между тем, первым мгновением, когда двери открылись, – начал он, возвращая малышке ее взгляд, – и последним, когда проектор заклинило, прошло тридцать семь секунд… Тридцать семь, – повторил он, делая вид, что считает на пальцах, чтобы девочка поняла.
   Внезапное волнение заставило его прерваться, в глазах у него помутнело, и он закончил, почти шепотом:
   – Кинематограф подарил мне тридцать семь секунд жизни этих мужчин и этих женщин. Каждого из этих мужчин… каждой из этих женщин… тридцать семь секунд их существования. Я их не забуду.
   Потом, устремив взгляд на маленькую девочку, и только на нее, сказал:
   – Мы их не забудем никогда.
***
   – Девочкой была Лизль?
   – Как ты догадался, Бенжамен? Ну ты молодец!
   Посмеиваясь надо мной, Жюли откупоривала бутылку руссетт. Там, у наших ног, белое солнце полировало озеро Аннеси, ложась бликами на его цинковую гладь: вот это стойка бара! Там нас уже дожидались, выстроившись в ряд, вина для дегустации.
   – После этого савойского руссетт, я дам тебе попробовать вино из Абим, такое слегка игристое, очень приятное. Затем примемся за красное мондёз. Красивое название, правда? Вот увидишь, это вино такого насыщенного, чистого красного цвета…

32

   – Постарайтесь дышать не так часто, я сейчас, одну секунду. Держитесь прямо, мсье Силистри. А вы, инспектор Титюс, избавьте меня, пожалуйста, от ваших комментариев, немного уважения, не забывайте, что перед нами сенатор.
   Упомянутый сенатор дал вспороть себя от челюстной кости до лобка, не сопротивляясь. Силистри досталась его печень, огромная, узловатая, жесткая, как деревяшка, розоватая с белыми пятнами, шедевр цирроза, вырванный из чрева сенатора с мерзким сосущим звуком. Затем сенатор отписал ему также свою селезенку, почки и поджелудочную железу. Силистри передавал наследство Титюсу, который раскладывал материал на небольшие оцинкованные подносы, для анализа. Сенатор не возражал. Он источал приторный запах, над которым веяло еще чем-то.
   – Вы не чувствуете ничего особенного? – спросил Постель-Вагнер.
   Титюс и Силистри заставили себя вдохнуть эту смесь.
   – Запах старой бочки, – выпалил инспектор Титюс. – Я бы сказал, старый дуб, из тех, где хранят такую печенку.
   – Тонко подмечено, но есть еще кое-что. Аромат, что примешивается к запаху.
   Сенатор дал себя обнюхать.
   – Зеленый миндаль, вы не находите? Вспомните – абрикосовый конфитюр.
   Мама Силистри не делала абрикосового конфитюра.
   – Цианид, – заключил судебный медик.
   Постель-Вагнер покачал головой:
   – Плохие новости, сенатор, в ваш джин-то, оказывается, чего-то намешали.
   Доктор Постель-Вагнер обращался теперь к своему покойнику.
   – Кто-то положил глаз на ваше наследство. Или на ваше кресло в президиуме генерального совета. Семья и политика, две верные причины смертности, не считая цирроза, конечно…
   Зажатый между двумя стеклышками, под микроскопом, сенатор раскололся. Он наконец согласился на диалог.
   – Полностью с вами согласен, сенатор: халтура, допотопный способ отравления. Или вы кого-то внезапно потревожили, или слишком долго доставали своих людей. Отсюда и спешка. Они рассчитывали на ваш цирроз, чтобы поскорее вас зарыть. Смерть на людях, скажем, за столом во время банкета, с такой-то печенью и в вашем возрасте… вполне естественно, нет?
   Судебный медик Постель-Вагнер обратился теперь к своему досье.
   – Да, да… именно… но они, видно, не рассчитывали на присутствие врача на этой пирушке…
   Он переворачивал страницы.
   – Доктор… Фюстек! Прекрасный диагноз, дорогой коллега. Браво!
   Не оборачиваясь, судебный медик Постель-Вагнер позвал:
   – Инспектор Титюс? Поздравьте, пожалуйста, моего собрата, доктора Фюстека, я продиктую…
   Он уперся глазом прямо в микроскоп.
   – А пока господин Силистри может вернуть сенатору его органы, он нам уже все сказал.
   И так как у него за спиной все по-прежнему оставалось без движения, судебный медик Постель-Вагнер обернулся.
   – Вам плохо?
   Могло быть и лучше, конечно, не стой они оба над распоротым сенатором. Титюс смело попытался ответить:
   – Нет, ничего. Жизнь не цирроз все-таки…
   Силистри же и двух слов связать не мог.
   – Вы за это поплатитесь, Постель. Как только представится случай, я сам привяжу вас к стулу и заставлю посмотреть кассету-другую – пожалеете, что вообще родились. Если вы вскрываете тела, то мы занимаемся душами. И поверьте мне, цирроз души…
   Судебный медик прервал обличительную речь инспектора, задрав полу своего белого халата и протянув ему фляжку в кожаном чехле – вогнутая бутыль удобно облегала его правую ягодицу.
   – Глотните и держитесь на ногах, уже всё, мы закончили.
   Запах виски немного разбавил стоячий воздух лаборатории.
   Силистри не притронулся. Он пытался удержать ком, подкатывавший к горлу.
   – Не желаете? Напрасно, это одно из лучших. Моя жена ирландка.
   Судебный медик осушил флягу наполовину, передал остальное Титюсу и отворил дверь прозекторской, которая вела в коридор, к выходу.
   Там, за дверью, на деревянной скамье ждал мальчуган.
   – Ты кто такой? – спросил Постель-Вагнер, радостно улыбнувшись.
   – Тома. Палец болит, – добавил мальчонка без всяких предысторий.
   – Тома Палецболит?
   Стоя на страже у входной двери, инспектор Карегга поднял взгляд от своих четок и кивнул головой в сторону мальчишки.
   – Говорит, что его бабушка вас знает.
   – А кто твоя бабушка?
   – Мадам Бужно.
   – А! Мадам Бужно! Как же, знаем! Как ее бедро?
   – Хорошо, доктор. Это она меня отправила сюда. У меня болит палец.
   Две секунды спустя довольная физиономия судебного медика появилась в приоткрытой двери:
   – Складывайте сенатора, господа, а я пока займусь живыми. Исключительный панариций!
   Сенатор без возражений вернулся в свою простывшую оболочку; Титюс и Силистри начинали приноравливаться. С утра они уже в третий раз переходили от мертвых к живым.
***
   – Говорите, что хотите, – заметил Титюс, – но морг с залом ожидания, это уж совсем.
   Трое мужчин накрывали обеденный стол в кабинете судебного медика.
   – В жизни есть не только мертвые.
   Постель-Вагнер раскладывал вилки на французский манер, слева от тарелок, зубчиками вниз.
   – Может быть, но нам от этого не легче, – пробубнил Силистри.
   Ножи заняли свое место с другой стороны, лезвиями внутрь.
   – Мы договорились, что ничего не будем менять в нашем распорядке, – напомнил Постель-Вагнер. – И весь квартал знает, что я лечу задаром и что мы, я и мои помощники, всегда обедаем в моем кабинете.
   Он протянул бутылку и штопор Силистри.
   – К тому же мои пациенты не слишком мне докучают, только в случае крайней необходимости.
   – Ногтоеда у мальчишки – подумаешь какая необходимость!
   – У меня один ребенок лежит сейчас в ящике Б-6. Сепсис. Запущенный панариций – это не шутки. Загноилось, а мамаша проглядела.
   И тут же:
   – Не взбалтывайте эту бутылку, господин Силистри. Это же «Барон Пишон», лонгвильское семьдесят пятого. Может быть, вам это ни о чем не говорит, но печень сенатора мариновалась в таком вине долгие годы.
   Прежде чем Силистри успел что-либо ответить, дверь открылась, и на пороге появился инспектор Карегга, держа в руках поднос с обедом, заказанным как обычно в ближайшем ресторане.
***
   Опять же, следуя обычаю, заведенному судебным медиком, они три четверти часа провели за обеденным столом, обсуждая попутно сложившуюся обстановку. Любопытных оказалось не так много, как опасался Постель-Вагнер. Полдюжины от силы. Внушительный торс санитара Карегга быстро их разохотил играть в семью усопшего. Шестьсу Белый Снег покоился с миром. Вопрос оставался открытым: кто придет за ним и когда?
   – Если вообще придут.
   Постель-Вагнер спокойно посасывал свою пенковую трубку, разбирая корреспонденцию.
   – Хирург точно придет, – уверенно заявил Титюс.
   – Да. Только фальшивое удостоверение личности подмахнет и сразу явится, – подтвердил Силистри.
   – Все равно большой риск, – заметил Постель-Вагнер.
   – Большой денежный мешок на замке, – пояснил Титюс.
   – Поставьте себя на место коллекционера, на которого работает наш хирург, – сказал Силистри. – Он уже два дня как исходит слюной перед телевизором, в котором только и показывают Бельвиль папаши Божё. Шедевр из шедевров в мастерстве татуировки. Что-то вроде ожившего плана Тюрго[23].
   – Ожившего…
   – Просто так выразился. Наш коллекционер отдавал под нож девушек и ради гораздо меньшей ценности, чем эта… его хирург шел на невероятный риск… а тут предлагают уже мертвого! Продукт быстрой заморозки, надо только сходить в морг и забрать его…
   – Что и говорить, пирожок на блюдечке по сравнению с тем, что им приходилось делать до сих пор.
   – Если коллекционер до этого не додумается, хирург уж точно своего не упустит. Сам ему и предложит выгодное дельце.
   Инспектора перебрасывались репликами. С каждым пасом доводы становились все весомее.
   – А если они учуют ловушку? – спросил Постель-Вагнер. – Вы ведь уже подложили им свинью – тогда, с Мондин.
   – Сначала они наведут справки в Бельвиле. Узнают, что папаша Божё и в самом деле отдал концы, что проживал он по указанному адресу и что семьи у него нет. Они сопоставят все, шаг за шагом, со сведениями, которые появляются на телевидении и в газетах. Все сойдется. С чего бы им что-либо заподозрить.
   – Если бы не их подозрительность…
   Силистри впервые улыбнулся Постель-Вагнеру.
   – Вот и еще одна причина, Постель.
   «Тесные отношения, – подумал судебный медик, – хочу я того или нет, но все к тому и идет…»
   Силистри обратился к нему:
   – У такого субъекта, как наш хирург, подозрительность – это топливо для его возбуждения. Там, где каждого из нас она заставила бы отступить, его она распаляет до белого каления. Вкус к риску и крайняя осторожность, перед таким коктейлем эти мерзавцы обычно не могут устоять.
   – А зачем тогда нам принимать столько мер предосторожности? – съязвил Постель-Вагнер.
   – Затем, что увидев полицейский кордон вокруг вашего морга, хирург сюда не сунется. Он не псих.
   – Да?
   – Извращенец, доктор, но не псих.
   Силистри уставился в одну точку. Титюс несколько отодвинулся от стола. Он сидел у окна, перебирая четки. Постель-Вагнер погрузился в чтение своей корреспонденции. И разговор оборвался.
   Из вскрытого конверта выскользнула газета. Постель-Вагнер поднял ее. Псевдомедицинский еженедельник «Болезнь».
   Под огромным заголовком «БАКТЕРИЯ СЪЕДАЕТ ЧЕЛОВЕКА» следовала статья о фасциите, вызывающем некроз: проказник стрептококк, который время от времени выгрызает вас изнутри в несколько часов, исключительный случай, известный с XIX века; однако статья, подписанная самим издателем Сенклером, представляла этот факт как невиданную дотоле Божью кару, предвещала всеобщую эпидемию, с самыми гадкими подробностями, жуткими определениями и смачными примерами: скоропостижное разложение мужа прямо на брачном ложе или младенца в колыбели… тихий ужас в чистом виде. Постель-Вагнер перевернул страницу. «БЕЗУМНЫЙ АКУШЕР ШИКАРНЫХ КВАРТАЛОВ». Фото: гинеколог Френкель. Тон статьи: мстительная истерика на тему попранной медицинской чести. Постель-Вагнер покачал головой. Маттиас Френкель был его учителем.
   – Настоящая зараза эта «Болезнь».
   В мусорку ее.
   А между тем у Постель-Вагнера не было никаких сомнений, он сам произвел вскрытие плода в двух из одиннадцати случаев экстренных абортов. Заключения, отправленные им комиссару Кудрие, были однозначны: совершенно здоровые жизнеспособные зародыши.
   Судебный медик снова раскурил погасшую трубку. Титюс издалека спросил:
   – Какими мухоморами вы набиваете свою трубку?
   Постель-Вагнер разогнал облако дыма.
   – А какая молитва заставляет вас терзать ваши четки?
   В правой руке инспектора показался револьвер.
   – Прощение обид.
   В ту же секунду раздался телефонный звонок.
   Постель-Вагнер снял трубку, представился, выслушал, дважды кивнул, повесил трубку и объявил:
   – Это дивизионный комиссар Кудрие. Какой-то тип появлялся в Бельвиле. Расспрашивал о Шестьсу. Представлялся его племянником. Скоро будет вам еще одна обида для прощения, Титюс.

33

   – Если я правильно посчитал, – сказал я, – Лизль и старый Иов прожили вместе уже лет восемьдесят, правильно?
   – Точнее, восемьдесят семь. С той встречи в «Кафе Централь» они больше не расставались.
   Мы вычерпали озеро Аннеси своими рюмками. Большой белый грузовик, пыхтя, катился по дороге на Гренобль.
   – Прекрасная любовь, – сказал я. Грузовик нервно дернулся в сторону.
   – Любовь, вечно любовь, ты нас всех уже довел со своей любовью, Бенжамен!
   (Ничего себе… настроение.) Вцепившись в руль, глядя прямо перед собой, Жюли, остервенело погоняла грузовик.
   – Черт, из-за тебя чуть не перевернулись.
   Педаль газа – всмятку. Белый конь – на дыбы. Я держусь за ручку дверцы и за ниточку нашего разговора.
   – А! Значит, восемьдесят семь лет вместе без любви?
   Скрежет на поворотах.
   – Вот он, мир по Малоссену: или любовь, или ее нет! Никакой альтернативы. Долг любить! Обязанность быть счастливым! Гарантия на блаженство! Все глаза полны тобой, моя половинка! Вселенная ослепленных любовью! Я тебя люблю, ты меня любишь, от всей этой любви уже деваться некуда! Тошнит! Не захочешь, да пристанешь к орде вдовщиков!
   – Вдовщиков?
   – Вдовщиков! Тех, кто делает вдовами! Кто освобождает нас от любви! Чтобы дать настоящей жизни хоть один шанс! Настоящей, такой, какая она есть! Без прикрас! И без любви!
   Я посмотрел на небо. Ни облачка. Гневная синь.
   – Откуда у тебя это преклонение перед любовью, Бенжамен? Где ты подцепил эту розовую заразу? Пошлые сердечки с цветочным запахом! То, что ты называешь любовью… в лучшем случае – влечение! В худшем – привычка! И в любом случае – лицедейство, театральная постановка! От наигранного обольщения до лживого разрыва, с тайными сожалениями и угрызениями совести, смена ролей и ничего больше! Страх, уловки, приемчики, прихватцы всякие, вот твоя прекрасная любовь! Вся эта грязная кухня, за которой уже не помнишь себя! И каждый день одно и то же! Ты нас достал, Малоссен, со своей любовью! Взгляни вокруг! Открой окно! Купи телевизор! Почитай газету! Поинтересуйся статистикой! Иди в политику! Работай! А потом расскажешь нам о прекрасной любви!
   Я слушаю ее. Я слушаю. Небо синее. Мотор рычит. Я далеко от Парижа. Еду. Пленник просторов. Катапульты не предусмотрено.
   Она забрюзжала по-испански:
   – No se puede vivir sin amar…[24]
   Она ухмыляется. Она бьет по рулю. Ладонями. Бросила педали, кричит:
   – Nosepuedevivirsinamar!Ax!Ax!
   Настоящий боевой клич.
   Грузовик кренит вправо, заносит на обочину, в насыпь черной земли. Комья грязи. Ручной тормоз. Лбом о ветровое стекло. Стоим. Одно колесо зависло над пропастью. Дыханье сперло.
   Она открывает дверцу. Прыгает. Она на гребне горбатой насыпи. Пинает носком камешек. И наступает тишина. Наступает.
   Наступает.
   Она наклоняется над пустотой.
   Вечность.
   Она распрямляется.
   На плечах – небо. Руки – плети. Глаза в землю.
   Она делает глубокий вдох.
   Возвращается.
   Садится на свое место.
   И говорит:
   – Извини.
   Добавляет:
   – Это ничего.
   Не смотрит на меня. Не прикасается ко мне. Ключ зажигания.
   – Все прошло.
   Она повторяет:
   – Извини меня.
   Задний ход.
   Белый грузовик выезжает на дорогу.
   И она рассказывает мне историю Лизль и Иова.
   Сначала Лизль. Ее детство.
ЛИЗЛЬ, или ШУМЫ МИРА
   1) Ноты. Когда Герма, мать Лизль, садилась за фортепиано, крохотные пальчики ребенка вибрировали в воздухе, как крылья пчелы над цветком. И если удивлялись, к чему это трепыхание колибри, она отвечала:
   – Я ловлю ноты.
   2) Слова. Со словами была та же история: бабочки, пришпиленные к подушечке ее памяти. «Герма» и «Стефан», имена родителей, первые в ее коллекции. Лизль не распылялась на «папу» или «маму», она сразу назвала их по именам, хмуря брови, словно выбирая в памяти нужное наименование.
   Герму это забавляло:
   – Наша девочка вспоминает, где она нас встречала.
   Первые слова, прилипшие к ее языку, были совсем не детскими: «Цsterreich», «Zollverein», «New Freie Presse», «Die Fackel», «Darstellung», «Gesamt Kunstwerk»… они вылетали из разговоров взрослых и садились на ее память, рядом с именами тех, кто их произносил: Шницлер, Лос, Кокошка, Шёнберг, Карл Краус.
   – Этика и эстетика – одно целое! – восклицал дядя Краус, бичуя театр Рейнхардта.
   – Этика и эстетика – одно целое, – повторяла Лизль, отодвигая тарелку, к которой она даже не притронулась.
   – Вы меня не убедите, что этот ребенок понимает то, что говорит!
   – Ах нет? – иронически отвечал Карл Краус. – Тогда взгляните на ее тарелку! Моя племянница принимает только верные слова.
   3) Шумы. Первым шумом, запавшим в память Лизль, был стук ходиков над ее колыбелью. «Тик» и «так»… Часы фирмы «Юнгханс», с которыми Лизль никогда уже не расставалась.
   – Слушай маятники, – говорила она Жюли. – Слушай всем своим существом. Что «тик», что «так» – все абсолютно разные. Каждый из них оставил во мне память о себе.
***
   – Ты думаешь, это возможно?
   Белый грузовик вновь вошел в свой ритм длинного рассказа в неблизкой дороге.
   – Что именно?
   – Все эти «тик» и «так», воспоминание о «тик» и «так», ты думаешь, это правда?
   Жюли посмотрела на меня. Подобные вопросы приводили ее в изумление.
   – Ты просто ребенок, Бенжамен. Придется прочесть тебе лекцию о мифе.
   Какое-то время мы ехали молча. Потом Жюли спросила:
   – Ты знаешь, какие были ее последние слова?
   – Последние слова?
   – Последние слова, произнесенные Лизль, которые остались на пленке ее магнитофона.
   – Последние слова, записанные перед самой смертью?
   – Lasset mich in meinem Gedдchtnis begraben.
   – И что это значит?
   – Пусть меня похоронят в моей памяти.
ПАМЯТЬ ЛИЗЛЬ
   После встречи в «Кафе Централь» Лизль каждый день, и по несколько раз на дню, звонила маленькому Иову. Лизль обожала телефон. Современное волшебство: ты сразу и здесь, и где-то в другом месте! Лизль или вездесущность.
   – Тебя здесь нет, а мы вместе, – говорила она в эбонитовый рожок.
   – Мы вместе, но тебя нет рядом, – вежливо отвечал голос маленького Иова.
   Но настоящий шок, удивление из удивлений, случился через две недели после их встречи. В тот вечер Герма и Стефан повели Лизль и Иова в театр. Играли водевиль господина Фейдо «Передайте» на французском. Когда поднялся занавес, мужчина на сцене (Шаналь) сидел один в гостиной (скоро его застанет жена, Франсина) и говорил, обращаясь к машине. Машина повторяла, слово в слово, то, что он только что ей сказал!
   Этот аппарат обладал еще более крепкой памятью, чем была у Лизль. Памятью, которая не выбирала.
   – Что это такое? – спросила Лизль у своего отца.
   – Магнитофон, – ответил Стефан.
   – Кто его изобрел? – спросила Лизль.
   – Вальдемар Паульсен, – ответил Стефан. – Датчанин.
   – Давно? – спросила Лизль.
   – В 1898-м, – ответил Стефан.
   – Как это работает? – спросила Лизль.
   – Остаточное намагничивание стальной проволоки, – ответил Стефан.
   – Я хочу такой же, – заявила Лизль.
   – Слушай пьесу, – ответил Стефан.
   «…чтобы мой голос пересек океан…» рассказывала машина голосом актера.
   – Я хочу такой же, – повторила Лизль.
   С той секунды, когда Лизль подарили ее первый магнитофон, она стала записывать память мира.
   Сначала это был голос дяди Крауса.
   – Повтори, дядюшка Краус, повтори для магнитофона то, что ты только что сказал.
   Дядюшка Краус поворачивался к воронке рупора и повторял то, что он только что сказал:
   – В настоящий момент Вена выступает как полигон для разрушения мира.
   – А теперь слушай.
   Машина повторяла гнусавым голосом:
   «Внастоящий момент Вена выступает как полигон для разрушения мира».
   За этим последовали аннексия Боснии и Герцоговины, убийство эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараево, четыре года Мировой войны, миллионы погибших, падение великой империи, Октябрьская революция, возвращение семьи Бернарденов во Францию, свадьба Лизль и Иова, рождение Маттиаса и создание Уникального Фильма.
***
   – Рождение Маттиаса и создание Уникального Фильма? Уникальный Фильм пришел уже после Маттиаса?
   Белый грузовик выехал наконец на автостраду и скользил теперь вдоль реки.
   – Маттиас очень помог им в создании этого фильма. Я помню, что Маттиас отдавал все свободное время Лизль и Иову. Когда Лизль возвращалась из своих бесконечных поездок и когда Иов был свободен от своих дел, Маттиас просиживал с ними часы напролет. Отсюда как раз и вся проблема.