Двадцать восемь месяцев.
   Двадцать восемь месяцев отсутствия, и ни «здравствуйте», ни «вот и я», ни «ку-ку», ни «как дела?»… Взобралась на сцену, тут же заметила Это-Ангела, и сказала:
   – А! У нас прибавление?
   Поставила свой старый чемодан и подошла к Это-Ангелу. Она берет на руки Верден, одновременно теребя вихры Малыша, и говорит:
   – Смотрите, это же ангел!
   Затем, взглянув на Клару:
   – Это ты нам его подарила, такое белокурое сокровище?
   Это-Ангел улыбался, Верден голосила уже не так громко, Малыш пытался забраться на мамочку с другой стороны, Жереми, открыв рот, так и застыл на своем стуле со стаканом в руке, Джулиус Превосходный от счастья раскатал язык до пупа, Лауна смотрела на нее как на привидение, Клара просияла – впервые после смерти Сент-Ивера, а Тереза смотрела на меня.
   И как всегда взгляд Терезы говорил правду.
   Что-то было не так.
   Это была она, наша мама, и в то же время не она.
   Это была она, но без того, что всегда было у нее внутри.
   Обычно, она никогда не приходит одна.
   Она приходит, неся впереди себя свой живот, обычно… предупреждая свой приход гонцом, который уже торопится появиться на свет.
   А сейчас живота нет.
   На двадцать восемь месяцев куда-то пропала с инспектором Пастором, а по возвращении – пусто.
   Nofuture.[1]
   Только голые ножки Верден и Малыша, обвившие ее тонкую талию, чтобы получше закрепиться на бедрах.
   Тереза посмотрела на меня. Впервые мы видели маму с детьми снаружи, а не внутри.
   Тогда мы посмотрели ей в лицо, и Тереза отвела глаза – думаю, в них стояли слезы.
   Тереза, Тереза… Почему Тереза всегда все понимает на долю вечности быстрее остальных?
***
   Бесполезно тянуть волынку, дитя мое, придется принять всерьез слезы Терезы. Как ни крути, твоя семья все равно каким-нибудь боком да угодит в трагедию, никуда не денешься. В сущности, тебя ждет скорее не семья, а склеп. Твоя будущая бабушка пустилась крутить любовь с полицейским Пастором, очаровательным убийцей, уложившим не одного за свою жизнь, и вот она возвращается ни с чем. Твоя тетя Клара осталась вдовой еще до свадьбы, а Это-Ангел – сиротой до рождения: убийство. Верден родилась в тот самый момент, когда печаль уносила навсегда ее названного деда, Вердена старшего (тезку той самой битвы). Это-Ангел появился, потому что, по словам Терезы, должен был уйти старый Тянь. Дядюшку Стожила посадили: он не слишком удачно попытался защитить Бельвиль от бессовестных торгашей и наглых вымогателей, там, в тюрьме, и скончался. Жюли, твоя родная мать, чуть было не попала в этот черный список: ее чуть не утопили, жгли ей кожу сигаретами, они тебе сделали маму-леопардицу. В следующем томе увлекательных приключений мне самому прострелили башку. Да, мой милый, я ничего не перепутал, твой отец знает, что говорит: пуля в лоб и на полгода в нокаут.
   Итак, неосторожный сын козла и леопардицы, если тебе вдруг захочется дать по тормозам еще до своего приземления, что ж, я вряд ли буду на тебя сердиться. А Жюли, она скоро успокоится, стоит только поглубже окунуться в реальность. Это ее фокус, реальность. Реальности – с горкой и пол-ложечки меня. У твоей мамы всегда можно поживиться порцией реализма, да с раскаленной сковородки.
   – Но, – может быть, скажешь мне ты, – уважаемый отец, если вы настроены столь пессимистично, если вам самому чудом удалось избежать, и сдается мне, не надолго, трагической участи, уготованной всей семье, почему, почему же тогда вы дали зеленый свет маленькому спермато с рюкзачком генов за спиной?
   Что ты хочешь услышать в ответ? Смысл всей жизни заключается в этом вопросе. Положим, в том, что касается существования, оптимизм почти всегда одерживает верх над мудростью небытия. Это одна из загадок нашего вида человекообразных, притом наиболее осведомленного в этом вопросе, чем все остальные. И потом… и потом, не мы одни решаем. Ты себе не представляешь, сколько народу участвует в этом животрепещущем коллоквиуме! Во-первых, твоя мать, Жюли, естественно, ее глаза, жажда в ее глазах, смотревших на меня в тот момент, когда я очнулся после маленькой смерти, куда меня засадила та пуля двадцать второго калибра. Далее всеобщий семейный плебисцит, устроенный Жереми и Малышом: «Маленького братика! Братика! Маленькую сестричку! Сестричку! Маленького! Кого-нибудь!» Затем подбадривающие голоса друзей – Амара, Ясмины, Луссы, Тео, Марти, Шестьсу… На французском, на китайском, на арабском, изволь: «Вуавуа! Вуавуа!, „Р'адаэ! Р'адаэ!“, как будто ты утвержден постановлением международного административного совета! Представители любого пола и ориентации таким образом «заявили о своем мнении», как часто теперь говорят. Сама Королева Забо, моя начальница в издательстве «Тальон», этот сухофрукт, и то встряла со своими вечными указаниями: «Скажите, вы способны писать, Малоссен? Ведь нет? Конечно нет… Ну так займитесь чем-нибудь попроще, делайте детей, к примеру, хорошеньких малышей, это будет очень мило!» И Тео туда же, мой друг Тео, всегда предпочитавший блондинов: «Должен тебе сказать, Бенжамен, что вся трагедия тетки в том, что она никогда не проснется матерью. Будь другом, брат, сваргань мне племянничка». И Бертольд, профессор Бертольд, хирург, которому я обязан своей второй жизнью, тоже не отстает: «Я вам дал вторую жизнь, Малоссен, теперь вы мне должны второго Малоссена, черт! Давайте, за работу! Хватит палить холостыми! Пулю в ствол, и пороху!» Последним же был Стожил, он все и перетянул в твою пользу, твой дядюшка Стож, которого ты уже никогда не узнаешь, – вот тебе и первое несчастье в этой жизни.
   Я отправился навестить его, туда, прямо к нему в камеру, за два дня до того, как он скончался. Он немного осунулся, но я списал это на счет Вергилия… знаешь, все эти бесконечные туда-сюда, от латыни к кириллице и обратно… На лице – сосредоточенность, в руках – словари. Он ненадолго прервался, небольшая переменка. Мы развернули шахматную доску, расставили фигуры… Он вытянул белые, и мы начали игру. Передаю тебе наш разговор слово в слово.
   О н…. (е2 – е4)
   Я…. (е7е5)
   О н…. (закуривает)
   Я. Жюли хочет ребенка…
   О н…. (коньf3)
   Я. …(коньf7)
   О н. Тебе нравится Австралия?
   Я. Австралия?
   О н…. (слон на с4)
   Я…. (подбородок на руки)
   О н. Буш, австралийская пустыня, нравится?
   Я. Не знаю.
   О н. Ну так узнай, и чем скорее, тем лучше. Только в австралийском буше можно спрятаться от женщины, которая хочет от тебя ребенка. И еще…
   Я. …(f7 -f6)
   О н…. (задумался)
   Я…. (глубоко задумался)
   Вот так: ты придешь в этот мир, а я никогда больше не услышу его голоса. Бас дядюшки Стожа – словно Биг-Бен в нашем тумане на двоих. Звуковой маяк. Ролландов рог. Он доставал до таких глубин, так плотно заполнял пространство вокруг, что ты просто переставал бояться своей тени…
   Нет больше Стожила.
   Он сказал мне:
   – Прими мой совет, последний. Уступи Жюли. И тут же, без подготовки, объявляет мне, что он уже на финише.
   – Легкие.
   Когда, как раз после того несчастного рентгеновского снимка, врач запретил ему курить (вот увидишь, смерть подбирается издалека, с каждым незначительным запрещением жить), он только и ответил:
   – А с сигаретами что делать? Пропадут ведь мои «житан»…
   И он стал потихоньку умирать, с хабариком в клюве, склонившись над своими пухлыми словарями.
   – Дядюшка Стожил, – глупо запричитал я, – Стожил, Стожил, ты же клялся мне, что бессмертен!
   О н. Это правда, но я никогда не клялся тебе, что я не вру.
   Я….
   О н….
   Я….
   О н. К тому же я не умираю, я рокируюсь.
***
   Так что ты – вовсе не результат слияния неутомимого спермато и ненасытной яйцеклетки; своим существованием ты обязан этому последнему походу в гости к дядюшке Стожу.
   Жизнь могла бы им гордиться. Он был ее воплощенной честью.

II. ШЕСТЬСУ БЕЛЫЙ СНЕГ

   Полицию? С каких это пор мы зовем полицию?

4

   Стажер Клеман, без пяти минут судебный исполнитель, не поднимал глаз и не разжимал пальцев, не давая и секундной передышки перу, скользившему по бумаге. Он с головой ушел в свое письмо, постепенно наполнявшееся потоком синих, спокойных, хорошо продуманных в своей спонтанности фраз.
 
   21 июля первого года моей самостоятельной жизни
 
   Дорогие родители,
   У меня для вас две новости: хорошая и замечательная. Начнем с хорошей: я как нельзя лучше прошел все тесты по конституционному праву, статистическим данным и бухгалтерскому учету. Теперь – замечательная: я оставляю конституционное право, статистику и бухучет, иными словами, все надежды, которые вы питали относительно моего будущего с самого дня моего рождения.
   Вы, конечно, сочтете меня слишком прямолинейным. Скажу, что давно пора: вот уже двадцать три года я хожу вокруг да около.
   Само собой разумеется, я покидаю и вашего друга Ла-Эрса, по тем же причинам. Отец полагал, и совершенно справедливо, что июльская практика у хорошего судебного исполнителя пойдет мне на пользу. Она и пошла. Следуя родительским советам, я «посмотрел на реальность широко раскрытыми глазами» и «увидел этот мир таким, каков он есть на самом деле». Один маленький постановщик, лет семи-восьми, в розовых очках, мне в этом очень помог. И вот результат.
   Что касается сценической постановки и чтобы вы не слишком волновались за мое будущее, сообщаю, что собираюсь прямо с этой минуты посвятить себя кинематографу. В каком качестве? Не имею ни малейшего представления. Меня интересует буквально все: я мог бы быть сценаристом, режиссером, монтажером, актером, звукооператором, костюмером, специалистом по шумовым эффектам, архивистом, комментатором, билетершей или критиком. Думаю, я мог бы даже прохаживаться перед камерой в голом виде, орать по-ослиному и при всех заниматься любовью с молоденькой секретаршей, чтобы выпустить пар и разрядить обстановку.
   Знаю, знаю: это пошло, вульгарно, заурядно. Кстати, на прощание, пользуясь случаем, хочу вернуть (вместе с ключами от вашей квартиры и моей должностью примерного сына) и три единственных и неповторимых слова, которыми ваше воспитание предусмотрительно ограничило мой арсенал критериев оценки: «заурядный», «посредственный» и «выдающийся».
   Вот и все; более я ничем вам не обязан, разве только своим рождениемвпрочем, в этом я из деликатности никогда вас не упрекал.
   Клеман.
 
   Не перечитав, Клеман сунул письмо в конверт, куда положил и сберегательную книжку, вышел, запер дверь папочкиной квартиры, плоский ключ опустил туда же, запечатал, наклеил марку и широким шагом направился к метро «Шатле». При ходьбе на бедре у него легонько побрякивала маленькая любительская кинокамера, которая всегда была при нем, как шпага мушкетера.
   Северо-восточное направление, ветка «Порт-де-Лила».
   Именно почтамту Бельвиля, и никакому другому, хотел он доверить эту бомбу замедленного действия, начиненную сообщением о перевороте в его жизни.
   Того Бельвиля, где накануне лилипут в розовых очках заставил его заново родиться, окунув без предупреждения в реальность одного из фильмов Тода Браунинга. Когда, выпрыгнув из тела, голая душа этого бесенка, сиганув прямо через него, с воинственным кличем пустилась наутек, стажер Клеман сразу ясно осознал, что срыгнул сейчас все двадцать три года страха и унизительного подчинения. И то, что пулей слетело вниз по лестнице, нельзя было назвать ребенком, это был карлик Тода Браунинга. А когда через распахнутую дверь нижнего этажа высыпала остальная часть труппы, Клеману захотелось только одного: присоединиться к ним, влиться в их компанию, стать одним из этих безумных гномов, чья буйная фантазия только и могла окрасить жизнь в ее подлинные цвета. (Да, согласен, несколько напыщенно, все эти фразы, вымученные в лихорадке бессонной ночи, которая за тем последовала.)
   Он не стал заходить в квартиру вместе со всеми остальными. Карлик не зря их предупреждал: там, внутри, было еще хуже. Клеман поверил ему на слово. Должно быть, призрак самого Лона Чейни поджидал вышибал за этой заветной дверью. Клеман же бросился вдогонку за бешеными куклами Тода Браунинга, поскользнулся в лужице чьего-то завтрака, пересчитал подбородком ступеньки целого пролета, а когда встал на ноги, оказался лицом к лицу с чернокожим гигантом, рядом с которым горела огнем шевелюра его приятеля, объемистого, как лестничная клетка. Слишком красиво, чтобы быть правдой.
   Неф спросил:
   – Куда торопишься, коротышка?
   – Я хочу к ним! К ним!
   Огненная голова улыбнулась. У него были уста Пророка: ветер прорывался сквозь брешь в стене зубов.
   – Ты член клуба?
   Две здоровые лапы развернули его:
   – Ступай обратно наверх играть с большими, – и дал ему такого мощного пинка под зад, что этим волшебным пенделем его внесло на высоту половины лестничного пролета.
   Там, наверху, призрак Лона Чейни оттягивался по полной программе. Для этой сцены Тод Браунинг собрал сюда всю популяцию зеленопузых мух.
   Когда Клеман обернулся, лестница уже опустела. В здании было тихо.
***
   И вот он шел по Бельвилю. Брел, понурив голову. Он искал уже не карликов, сбежавших из сумасшедшего цирка, а просто детей. Особенно сорванца семи-восьми лет в розовых очках. Если надо, он будет искать его всю свою жизнь. Пусть тот вырастет, сам станет дедушкой, он его найдет в конце концов. На почте, что на улице Рампоно, он избавился от своего письма и почувствовал бесконечную легкость. В кармане – ни гроша, зато на бедре – кинокамера. И три запасные кассеты. Запахи Бельвиля влекли его. Впервые он вдыхал Бельвиль полной грудью. Вступив на нехоженые земли своей новой жизни, он чувствовал себя здесь как дома. Вот она судьба, наконец-то! Его собственный мир и его судьба! Он на полном серьезе бормотал себе под нос эти глупости.
   Он ловил глазом своей камеры лихой перепляс разноцветных ямайских перцев, фиников и арбузов, красных стручков и синих баклажанов. Будь это возможно, он бы заснял и аромат кориандра, и остроту шипящих в масле сосисок.
   Местные удивлялись, показывая, что у него не все дома.
   На что он изводит пленку!
   Так, переходя от бакалейных лавок к скобяным, от лаковых уток к дешевым шмоткам, добрался он до Бельвильского бульвара.
   И тут он увидел его.
   Прямо перед собой, в каких-нибудь двадцати метрах.
   Мальчик в розовых очках.
   Он выходил из кинотеатра с зеброй на вывеске.
   С ним был еще один шалопай. И маленькая девочка.
   Клеман взял на изготовку и давай их снимать. Пятясь задом.
   Трое детишек занимали весь тротуар.
   Они шли прямо на него, выворачивая ступни, живот вперед.
   Они забавлялись, задирали подбородки, вытягивали шею.
   Когда они заметили, что их снимают, то еще больше стали выпячивать пузо, загребая при этом ногами, как откормленные гуси.
   Ни дать ни взять беременные, месяце на восьмом, как минимум.

5

   О вы, прячущиеся за круглыми стеклами окуляров предвзятости, всегда готовые на крайности: то вместе со всеми бурно выражать свой восторг, то так же скопом устраивать скандал, – если вы заметите в толпе троих худосочных малышей – один в розовых очках, – которые плетутся по Бельвильскому бульвару, выгнув спину, держась за живот, переваливаясь по-утиному, тяжело, словно женщины на сносях, не думайте, что в Бельвиле залетают малолетние.
   Нет!
   Лучше посмотрите на противоположный тротуар.
   Это они меня передразнивают, дурачье.
   Это надо мной они смеются.
   Вот я им сейчас…
***
   Это факт: с первых недель беременности Жюли Бенжамен Малоссен, козел отпущения с железным лбом, был выбит из колеи. Забыв про свое первое лицо единственного числа, он ходил теперь неспешно, выставив живот вперед, непременно косолапя. А Лейла, Нурдин и Малыш его передразнивали. Превосходный Джулиус, казалось, не понимал, что творится с его хозяином.
   Жюли потешалась:
   – Что, Бенжамен, сопереживаешь?
   Малоссен в положении. К работе непригоден.
   Он замучил уже весь издательский дом «Тальон» с этой своей новой жизнью, которая должна скоро появиться на свет. Он говорил об этой жизни даже с авторами, потратившими свою на рукописи, которые он им возвращал. Он разговаривал сам с собой, вопрошая, не напрасный ли это труд – создавать, и не преступление ли – воссоздавать, то есть воспроизводить. И находил-таки массу отягчающих обстоятельств своего «преступления».
   – Всех козлов отпущения следует кастрировать еще в добрачном возрасте.
   Среди прочих подобных мыслей одна особенно глубоко засела у него в голове:
   – Такая дрянь непременно передастся по наследству… поди узнай, в чем его обвинят, моего кроху, не успеет он и носа показать наружу.
   Он изводил самых близких своих друзей.
   – Не преувеличивай, Бенжамен.
   – Если я и преувеличиваю, Лусса, то в том, что не вижу всей глубины настоящего положения вещей – вот что ты мне только что сказал. Искренне тебе благодарен. Ты меня подбодрил.
   На самом деле, там, в глубине, еще мрачнее, чем я предполагал.
   Впервые в жизни он занял позицию обвинителя:
   – Это вы виноваты, Ваше Величество! Вы превратили меня в производителя, прикрываясь своей девственностью.
   Королева Забо и не собиралась оправдываться:
   – У меня работа такая – посылать людей в пекло.
   Тогда он искал других собеседников.
   – А как у вас, Макон, все в порядке?
   Секретарша Макон жалела его:
   – Я все тщательно взвесила, господин Малоссен, и пришла к выводу, что за всю свою жизнь не знала ни одного счастливого мгновения. Ни одного.
   Тут вмешивался коммерческий директор Калиньяк:
   – Что ты привязался к бедной Макон, Бенжамен? Ты нас всех уже достал.
   – У тебя, Калиньяк, вместо сердца – мяч для регби: толстая кожа, а внутри ничего, воздух.
   Он так всех измотал, что они уже не понимали, как им хватило сил вообще родиться.
   Иногда болезнь отступала, правда ненадолго.
   Издательство хирело.
   Наконец Королева Забо решила, как отрезала:
   – Хорошо, Малоссен, отправляю вас в декретный отпуск. Девять месяцев с полным окладом, идет?
***
   Не успел Малоссен освободиться от работы, как сразу же набросился на медицину. Он отправился к Марти, их семейному врачу, который пару-тройку раз уже спасал их от верной смерти; так вот, Малоссен теперь взялся за него. Он не стал говорить с ним о будущем ребенке, а просто сразу напустился на него:
   – У вас одно на уме, как же: спасать людей, спасать людей! Могли хотя бы подумать, что с ними дальше будет…
   Профессор Марти спокойно слушал, как Малоссен развивает эту тему. Профессор Марти был терпелив со своими пациентами. Не то чтобы он возводил терпение в ранг добродетели, однако оно весьма помогало в его клинических исследованиях. Сначала он засомневался, не всадили ли ненароком еще одну пулю в лоб его козлику, потом отбросил эту гипотезу, стал искать в другом направлении и наконец прервал-таки эти бурные излияния, установив верный, по его мнению, диагноз:
   – Скажите, Малоссен, вы тут пыль-то поднимаете случаем не потому, что скоро станете папочкой?
   – Потому.
   – Прекрасно. Полмиллиарда индусов, весьма вероятно, находятся сейчас в том же положении, что и вы. Что конкретно вас интересует?
   – Имя лучшего в мире акушера. Вы хорошо меня расслышали, доктор? Лучшего!
   – Френкель.
   – Не знаю такого.
   – Потому что он не только самый лучший, но и самый скромный. Вы никогда не увидите его на телеэкране, это не какой-нибудь там Бертольд. Вместе с тем он столько раз принимал роды у звезд, членов монархических династий и прочих важных персон, сколько вы не наговорили еще глупостей за то время, как узнали, что Жюли ждет ребенка.
   – Френкель?
   – Маттиас Френкель.
***
   В тот вечер Малоссен примчал домой как ошпаренный, схватил Жюли под локоть, и вдвоем они поднялись к себе в комнату так быстро, словно собирались немедля сварганить своему будущему отпрыску близнеца.
   – Жюли, – сказал он, – Жюли, бросай своего гинеколога и отправляйся к доктору Френкелю.
   – Я всегда делаю так, как сама захочу, Бенжамен. Но в данном случае наши с тобой желания совпадают: я как раз к Френкелю и хожу с самого своего первого цикла.
   – То есть ты его знаешь?
   – Ты тоже его знаешь. Вспомни: несколько лет назад, на той конференции лиги противников абортов, там еще был этот людоед Леонар, а мне надо было написать несколько строк… ну, вспомнил? Ты пришел вместе со мной, это было наше первое появление в обществе… Френкель там тоже присутствовал.
   Малоссен отпрянул от Жюли, будто его током ударило. Да, теперь он ясно видел Френкеля, сидящего за столом на этой самой конференции: какая-то недоделанная оглобля, а не человек, весь из костей и сухожилий, космы топорщатся ежиком, как иглы бенгальских огней, а взгляд такой отстраненный, будто он узрел самого Святого Духа во плоти. Малоссен не только вновь увидел его, но и вспомнил, что тот говорил. И сам себе не поверил.
   – А ты, Жюли, ты-то сама помнишь, что он посмел сказать тогда, на той конференции?
   Еще бы! У Жюли – профессиональная память, она – журналистка.
   – Прекрасно. Как и все те господа, он выступал против абортов, он процитировал одного из Отцов Церкви, кажется, святого Фому: «Лучше родиться хворым и убогим, нежели не родиться вовсе». И его прервала какая-то длинная девица, запустившая ему в лицо сырым бифштексом, вопя, что это ее зародыш. Так?
   Малоссен сделал глубокий вдох, словно вобрав в легкие весь воздух комнаты.
   – И ты доверишь этому принимать наши роды?
   – Разве Марти не порекомендовал его как лучшего?
   – Лучшего? Людоед наоборот! Тип, который готов вытащить всех, хоть монстров с шестью головами!
   – Лучше было бы, наверное, чтобы ты сам встретился с Маттиасом и поговорил с ним.
   – Маттиасом? Ты называешь его по имени?
   Тогда Жюли, как всегда в своем репертуаре, парировала самым что ни на есть неожиданным ответом:
   – Мы с ним, что называется, друзья.
***
   За чем последовал визит к Маттиасу Френкелю, акушеру звезд и монархов.
   Обстановка говорила сама за себя: просторный кабинет в одном из особняков шестнадцатого округа,[2] обюссонские ковры (настоящий шестнадцатый век!) на стенах. «Святой Георгий, попирающий дракона», что висит над головами пациентов – начало шестнадцатого, Карпаччо. Даже голова самого Френкеля, казалось, относится к тому же веку. Лицо – иссохшая древесная кора с полотен Грюневальда. Худой, как сама Инквизиция. Взгляд испепеляющий – хоть факелы зажигай. И в довершение портрета, пепел седых волос на его видавшем виды черепе.
   – Вы и в самом деле это сказали? Ну из святого Фомы, я правильно расслышал?
   – Да, и это, к сожалению, именно то, что я думаю… Давний спор, который мы ведем с вашей женой.
   (Моей женой? Какой еще женой? С чего он взял? Жюли мне не «жена», уважаемый, но как еще назвать женщину, которая тебе не жена, и избежать при этом избитых клише языка любви?)
   – О, простите… я забыл, что Жюли и вы… что вы живете в грехе… бедные дети…
   Тщедушный анахорет, питающийся кореньями, и вдруг хоп – и перед вами уже улыбающийся Маркс (Гарпо, тот, что из квартета[3])!
   – Серьезно, господин Малоссен, вы в самом деле думаете, что я оставлю вам шестиголового ребенка? Или двенадцатиголового – вдруг будут близнецы?
   – Вы же сами это сказали тогда на конференции!
   – Это говорил святой Фома… А я… меня прервали окровавленным куском телятины… А то я бы еще кое-что добавил.
   Френкель замолчал. Как замолкают после долгой речи. Он дышал прерывисто, как астматик. Посмотрев на свои руки, он извинился:
   – Я всегда был слишком медлителен… Чтобы выступить, мне нужно сначала написать черновик… Я подыскивал нужные слова, а та женщина, возьми и швырни в меня этот… аргумент… Я хотел сказать… сказать, что…
   И правда, очень, очень медлительный. Длинные пальцы саламандры с крайней осторожностью перебирают сантиметры будущего. Улыбка сомнения.
   – Я хотел сказать… что согласен со святым Фомой… но что в любом случае это личное дело каждого… потому что нет большего преступления, чем подменять чужую совесть своей.
   (В этом, пожалуй, соглашусь.)
   – Единственный урок, который нам следовало бы вынести из Истории, по моему мнению.
   (Поконкретнее, пожалуйста…)
   – Это стремление навязать свою точку зрения… сколько жертв за столько веков, вы не находите?.. Все эти убеждения, все губительные тождества… Разве нет?
   Да… да, да. И число этих жертв имеет в последнее время устойчивую тенденцию к росту. В общем счете, я начинал ему симпатизировать, этому Френкелю. Он подыскивал не только слова.
   Улыбка.
   – Иначе говоря, господин Малоссен… через несколько недель Жюли будет знать абсолютно все о поселившемся в ней маленьком постояльце: число голов и ног… пол… вес… группу крови… и тогда уже ей решать, оставить его или нет. Как скажете.