С Дельвигом он виделся мало.
   Был вместе с ним 13-го декабря у соревнователей и, видимо, сам читал "Пиры".
   И должно быть, на той же неделе, а может быть, на следующий день после того, как он поразил соревнователей "Пирами", выехал из Петербурга в Мару -чтобы успеть туда к Рождеству. Кончался пятый год его скитаний...
   Кончался пятый год его скитаний, и вот наконец впервые он мог дышать полной грудью. Он приехал к маменьке уже почти прапорщиком. Теперь надо было решать, как жить дальше. Но сердце его не могло не предчувствовать худшего: "Иной человек посреди всего, что, казалось бы, делает его счастливым, носит в себе утаенный яд, который его снедает и делает неспособным к какому бы то ни были наслаждению. Болящий дух, полный тоски и печали -- вот что он носит среди шумного веселья..." -- На эти слова юноши можно возразить только его же словами, сказанными через 15 лет: Болящий дух врачует песнопенье. Гармонии таинственная власть Тяжелое искупит заблужденье И укротит бунтующую страсть.
   * * *
   Полагая, что все уже привыкли к провалам в наших знаниях о домашней жизни Боратынских, мы сошлемся на единственное известие из той зимы, благодаря которому знаем, куда отправился Боратынский на время своего отпуска. Как раз в то время из Петербурга домой, тоже в краткий отпуск, прискакал 17-летний мичман Беляев. Он не был в дружбе с Боратынскими, да и потом не поддержал состоявшееся знакомство -- не успев, будучи отправлен в каторгу за 14-е декабря. Но благодаря бога он остался цел и в Сибири и на Кавказе, куда перевелся солдатом, а на склоне лет (он жил очень долго) вспоминал свою голубоглазую юность и, в частности, тот приезд домой. Имение его родителей находилось в соседнем, Чембарском уезде, и он часто бывал недалеко от Кирсанова и Мары -- в Васильевке, у Недобровых. Глава семейства, Варвара Александровна, была матерью доброго приятеля Беляева -- Павла (впоследствии тот женится, правда, очень неудачно, на младшей из любимых племянниц Боратынского -- Lise Панчулидзевой): "Она была черкесского княжеского рода, привезена с Кавказа и принята императрицею Марией Феодоровною в Смольный монастырь и потом выдана ею за командира Семеновского полка, любимца императора Павла * которому он остался верен до конца и за каковую верность император Александр Павлович очень уважал его. Император Павел при отставке подарил ему 1000 душ в Тамбовской губернии Кирсановского уезда...
   * Василий Александрович Недоброво.
   В Васильевке, при своей хорошей музыке, очень часто танцевали... Тогдашние танцы 1820 года состояли из экосеза, попурри, котильона -он же был самый продолжительный, очаровательный для влюбленного, как и мазурка... Зимою, после обеда, ездили кататься. Для этого подавалось много троечных саней; все рассаживались как хотели, кавалеры размещались или в санях, или на запятках... По вечерам иногда устраивались различные игры, тоже живые и веселые; игрывали в жмурки, в колечко, в рекрутский набор, в туалет, в почту, в цветы и множество других игр, в которых, конечно, как и в танцах, выражалась все та же любовь, ясно понимаемая тем, к кому относились ее робкие проявления. В играх эта истина хорошо знакома всем, кто был молод и влюблен.
   Иногда все езжали к соседям, дружески знакомым, между которыми были Хвощинские, Баратынские, жившие недалеко от Васильевки. Поэт Евгений Абрамович Баратынский в этот год тоже приезжал из Петербурга. Другие его братья служили в каком-то кавалерийском полку юнкерами, вместе с младшими Недоброво. Все они в этом году бывали в Васильевке и участвовали во всех танцах, играх и общем веселом настроении. Василий Александрович очень любил, когда вторая дочь Надежда Васильевна плясала русскую. Для этого она надевала богатый сарафан, повойник и восхищала всех гостей своей чудной грацией..."
   1821
   Вернулся Боратынский в Петербург, кажется, в феврале. Видимо, он уже знал: в производстве ему отказано. Что происходило тогда в государственной голове милостивого Александра -- сейчас не совсем ясно. Но точно, что новые впечатления по возвращении из Троппау смущали императора. В Университетском благородном пансионе ученики потребовали изгнания части учителей, и один из главных возмутителей, как доложили, -- Лев Пушкин, брат того самого; говорят, поколотили учителя географии. Тут же вышла история с лицейским и университетским профессором Куницыным. Его уволили от всех должностей, и книгу его признали "противоречащей явно истинам христианства и клонящеюся к ниспровержению всех связей семейственных и государственных". В Италии шумела революция без шуток, и в Неаполе карбонарии шалили так, что уже предполагалось двигать нашу армию к югу (готовился особый приказ). Наконец, Александр Ипсиланти обнародовал возмущение и перешел Прут с своими отрядами.
   К тому же журналы наши смелели тогда от месяца к месяцу и час от часу. Казалось, скоро им самого государя безопасно будет выставить в смешном и неподобающем виде. Аракчеева уже выставили в "Невском зрителе" ("Надменный временщик, и подлый, и коварный..." и подобное сему в рифму -- некоего Рылеева сочинение). Ну, и не забудьте про семеновскую историю.
   Словом, увы! Только потомство рассудит Овидия и Августа. А ныне -страдай, мой скорбный дух, терзайся, грудь моя! -- как стенал некогда Александр Петрович Сумароков. Несчастливцы разных времен ропщут от разных причин, но формы, в которые облечены их страдания, уныло однообразны.
   * * *
   Ждать неведомо сколько -- невыносимо. Снова были пущены в ход все связи. Заручившись уверениями Анны Николаевны Бантыш-Каменской (еще смольнинской подруги Александры Федоровны), Боратынский написал к тогдашнему президенту Академии наук Уварову, в чью силу хотелось бы верить:
   Ваше превосходительство
   милостивый государь
   Сергей Семенович.
   Вы приказали доставить Вам записку об унтер-офицере Боратынском -- с благодарностью исполняю Ваше приказание.
   Боратынский по выключении своем из пажеского корпуса вступил солдатом в гвардейский полк; через год произведен в унтер-офицеры и переведен в Нейшлотский пехотный. Теперь представлен своим начальством в прапорщики, но производство его зависит от высшего начальства. Вот все что до него касается -- следует то, что касается и Вашего превосходительства: возвратить человеку имя и свободу; возвратить его обществу и семейству; отдать ему самобытность, без которой гибнет душевная деятельность; одним словом: воскресить мертвого. -- Все это Вы сделаете и все это Вам возможно сделать. Я бы не осмелился говорить таким образом, ежели б Анна Николаевна не заставила меня почти веровать в Ваше превосходительство.
   Приобщите к числу тех, которые Вам обязаны, еще одного благодарного.
   С глубочайшим почтением
   честь имею быть Вашего превосходительства милостивый государь покорнейшим слугою Евгений Боратынский. 1821-го года марта 12 дня.
   * * *
   Но Уваров был то ли не в большой силе по таким делам, то ли, согласившись для вида, от действительного ходатайства отклонился. А вероятнее, император Уварову отказал.
   Боратынский был подавлен, и руки опускались. Любой, кто увидел бы его наедине с самим собой, мог воскликнуть: "Я не видал человека, менее убитого своим положением; оно сделало его опытным, много выше его лет, а благородная свобода, примета души возвышенной и гения, -- сама собою поставила его далеко выше толпы, его окружающей. Он был всеми любим, но казалось, и не замечал этого; равно как и своего несчастия. -- Глаза его, кажется, говорили судьбе слова бессмертного безумца -- Gettate mi ove voletй voi... ehe m'importa *".
   * Бросьте меня куда угодно... мне все равно! (ит.).
   * * *
   В один из тех зимних унылых вечеров Боратынский и оказался вместе с кем-то из знакомых в доме на Фурштадтской -- у С.Д.П.
   "Она была дочь Дмитрия Прокофьевича Позняка, умного, хитрого сенатского обер-секретаря одного из петербургских департаментов, слывшего в свое время великим и даже просвещенным дельцом по судебной части. Эта молоденькая, плотненькая дама небольшого роста обладала необыкновенным искусством нравиться и не отличалась скромностью. Где получила она образование -- не знаю, но воспитание ее было самое блистательное: бойко говорила она на четырех европейских языках и владела превосходно русским, что тогда было редкостью; легкая иностранная литература и наша домашняя были ей вполне знакомы. Она умела завлечь в свою гостиную всех тогдашних литераторов, декламировала перед ними их стихотворения и восхищала своей игрой на фортепьяно и приятным пением. Замужем она была за сыном богатого откупщика Пономарева, который его отделил и дал ему средства к широкой петербургской жизни... Обычными посетителями были люди известные по литературе и по искусству, даровитые и любезные в откровенной, ничем не сдержанной беседе. Такими собеседниками бывали зрелых лет люди, как то: изредка баснописец Крылов, переводчик Гомера Гнедич, неразборчивый в своей литературной деятельности журналист Греч, издатель журнала "Благонамеренный" циник Измайлов, трагики: Катенин и Жандр, закадычный друг Пушкина Дельвиг, Лобанов и Баратынский и другие; женщин не бывало ни одной... Порхала бабочкой между нами Софья Дмитриевна... Пожилые из собеседников, упитанные холодным ужином и нагруженные вином, в полусонье отправлялись по домам; кто помоложе оставались гораздо за полночь, а самые избранные -- до позднего утра... Изредка читал там Крылов новые свои басни еще до печати; Гнедич, один из искуснейших чтецов того времени, хотя и чересчур напыщенный, как и вся его фигура, прочел однажды в собрании всего кружка свою классическую идиллию "Рыбаки", превосходное подражание Феокриту, в которой он с неподражаемым поэтическим талантом в этом роде описал светлую, как день, петербургскую ночь и плоские берега величественной Невы, окаймленные великолепными зданиями. В другой раз по просьбе всех прочел он нам остроумную комедию Крылова, которая тогда только что появилась в рукописи и, как переполненная злой иронией над правительством и высшим обществом, никогда не могла быть напечатана. Им же читались иногда отрывки из его "Илиады"... Кроме Гнедича читывал бывало благонамеренный Измайлов свои простонародные цинические басни, отличавшиеся русским юмором. Дельвиг приносил свои песни, которые тут же распевала хозяйка... Баратынский же был и тогда уже истинным поэтом, увлекательно говорил и отличался благородным тоном и изящными манерами... В этой гостиной была только одна женщина, ее подставка, итальянка Тереза, участница во всех проделках, и чего-чего обе тут не делали!
   В конце зимы... гуляя по набережной Фонтанки, встретил я двух, что-то уж чересчур щеголевато одетых охтенок; одна из них несла на плече ведро с молоком, их обыкновенным предметом ежедневной торговли. Я на них с любопытством взглянул, они захохотали и долго шли за мною, преследуя меня своим смехом. Оказалось, что это была С.Д. с своей итальянкой. Куда и зачем они ходили, я от них не мог добиться...
   ... И как же она меня два раза напугала... Подходит ко мне, на одной из станций между Москвою и Петербургом, прехорошенькая крестьянка и предлагает яблоки: "Купите, барин, дешево продам," -- да как бросится мне на шею!.. Смотрю, глазам не верю!.. Софья Дмитриевна! -- Другой раз, что же вы думаете? Присылают за мною: "Софья Дмитриевна скончалась"; очень я ее любил -- не помню, как и доехал до ее дома. Лежит в гробу; люди плачут. Я только бы подойти, а она как рассмеется!... "Это я, -- говорит, -- друзей испытываю; искренно ли они обо мне плачут!.."
   Никто, ни один из перечисленных, в отличие от рассказавшего эти случаи московского старожила Дмитрия Николаевича Свербеева, не записал впоследствии то, что помнил о С.Д.П. Самохвалебные воспоминания Панаева -- единственное вспоможение двум свербеевским страницам, но занимать ли этим кичливым дополнением место в нашей повести или, в отместку за нескромное хвастовство, оставить Панаева в забвении -- стоит размыслить.
   Правда, и то сказать, что хотя все, кого назвал Свербеев среди гостей С.Д.П. (а к ним еще можно добавить братьев Княжевичей, Остолопова, Сомова, Яковлева (Павла), Рылеева, Кюхельбекера), -- все они, и прежде всего те, кто более других любил милую хозяйку квартиры на Фурштадтской, хотя и пережили ее, но мало кто -- надолго: Дельвиг и Измайлов на семь лет, Гнедич и Сомов -- на девять, Яковлев -- на одиннадцать. Да и как можно было записать это создание? Опасного ее бегите взгляда, Иль бойтесь к ней любовь несчастную познать! -Как можно столько чувств глазами выражать? И столько сохранять в душе жестокой хлада!
   Может быть, удачнее -- не хлада, а яда... Гроза ревнивых жен, умевшая в обществе из десяти повес и пяти солидных мужей каждого из них одновременно обольстить несбыточной надеждой и легким, незаметным для остальных движением влить каждому в грудь неутолимый пламень, едва ли она оставалась сама невредимой от такого количества стрел ответной любви.
   Панаев через много лет компрометировал ее память рассказом о своей решительной победе над ее сердцем, не опасаясь быть оспоренным, ибо пережил всех своих соперников. Впрочем, как оспоривать таких людей? Давать им посмертные пощечины и вызывать их тени на поединок? -- Мы не верим Панаеву. Он никогда никого, кроме самого себя, не видел в этом мире, и немудрено, что в глазах С.Д.П. прочитал призыв, обращенный только к себе, а поцелуи ее счел за естественное, с его точки зрения, исключение из общего правила, сделанное, разумеется, только для него. Звездный час его был скоротечен -пусть не будет иначе. И пусть в другом мире она не встретит его. Ни-ко-гда...
   Не пораженных взорами ее узких глаз вокруг нее не случалось, а сопротивление было невероятно. Боратынский, кажется, еще в феврале, в один из первых визитов, как-то сказал, что начнет ухаживать за ней не ранее, чем когда поседеет ("lorsqu'il aurai des cheveux blancs" *).
   -- Monsieur! -- отвечала она, -- Vous serez plutфt gris que blanc **.
   Нет! Положительно нельзя записать ее в воспоминания, чтоб она предстала такой, какая -- была! При записи вышло бы то, что зовется vulgar ***, как вышло у Свербеева, когда, желая (уже в преклонном возрасте) передать обаянье ласковой шалуньи, он выразил лишь грубую суть завистливого стариковского взгляда на женщин: "Дикой козочкой прыгала... возбуждая своим утонченным участием и нескромными телодвижениями чувственность каждого". -- Так нельзя говорить о ней.
   * Когда волосы его побелеют (фр.).
   ** Вы прежде опьянеете, чем поседеете (фр.); игра слов: gris -- 1) серый; 2) пьяный.
   *** Пошлый (англ.).
   Она осталась не в мемуарах, а в сердце и стихах.
   * * *
   В феврале 821-го года Боратынскому еще только предстояло испытать каверзы ее игры, и он был пока трезв сердцем и тверд умом. Откладывая надежду на производство в офицеры по крайней мере до будущей зимы, он не пустил в душу надежду на сердечную привязанность и, уезжая в Финляндию, оставил своенравной Софии на память два или три прощальных непризнания в любви. Поскольку стихам этим была уготована судьба не мимолетных паркетных вольностей, а место первых глав долгого, по нашим понятиям, романа, то мы приведем их впоследствии *.
   * * *
   Во Фридрихсгаме его приветствовал Коншин:
   "Мы не столько любили один другого, сколько были нужны друг для друга. Мы проводили вместе дни, недели, месяцы...
   Отказ о производстве ожесточил его, сколько добрая, младенческая душа его умела роптать, он роптал и досадовал; в стихотворениях того времени отразилось это чувство... ...Вино и Вакха мы хвалили; Но я безрадостно с друзьями радость пил; Восторги их мне чужды были! Того не приобресть, что сердцем не дано, Всесильным собственною силой; Одну печаль свою, уныние одно, Способен чувствовать унылой!
   ...Уединенье, столь глубокое, как в Финляндии, испытывали мы, отчужденные и по языку и по характеру от жителей страны, оно поучительно; жизнь в самом себе есть жизнь умная.
   Между тем и не мечтали, что судьба готовила нам праздник. С одной почтой, ничего не обещавшей, неожиданно получает наша бригада повеленье: выступить в С.П.Бург для занятия караулов **. Боратынский обрадовался этой новости, как дитя, обнимал всех нас с восторгом: нельзя 16-летней провинциалке живей обрадоваться неожиданному приглашению на бал. Память петербургской жизни не переставала волновать его огненную голову: он там оставил первую поэзию своей души, первых друзей, первую литературную известность, общество, кипящее деятельностью на стези ученого труда, все, что греет и движет.
   * См. стр. 192--193.
   ** Ибо гвардии повелено было в апреле выступить в наши западные губернии на место войск, двинутых за границу.
   Действительно, годы, мной описываемые, были, можно сказать, первыми годами порыва общего к поэзии. Петербург кипел. Это был прекрасный период умственного пробуждения, предшествованный великими драмами 1812--1814 годов...
   Перемена обстановки, расширенный круг действия, внимание просвещенного класса столицы, заинтересованного судьбой финляндского изгнанника, наконец, юность, легко заносящая, легко обольщаемая, -- все это смягчило болезнь душевных ран поэта: ропот его умолк, он предался увлечению, и его П.-бургские Элегии и Антологические стихотворения суть цветы, которые, кружась по паркету, сеял он по следам своим. Это повесть сердечных похождений юноши, размолвок и любезностей, выходки, мщения, шалости, шутки и пр. -- Тон этих пьес Боратынского был благородный, легкий, доступный к сердцу: этим направлением особенно отличаются все стихотворения П.-бургского периода. Боратынский первый у нас, и именно первый, заговорил по-русски с каждой благовоспитанной дамой и обо всякой любезной мелочи паркетного круга. Небрежно, как бы резвясь, он вязал свои букеты, но эта небрежность была дитя художества, обдуманная необдуманность кокетки, всегда торжествующая. Под строгим к себе и отчетливым пером его улегались мягко, блистали и нежили слух русские звуки, и аристократически завладели первенством в гостиных и будуарах: бледная французская поэзия скромно пряталась в этих альбомах in quarto наших блистательных дам, про которые восклицал Пушкин: ...Вы, украшенные проворно Толстого кистью чудотворной. Иль Боратынского пером!.." -
   так говорит финляндский друг Боратынского, добрый Коншин. Кое в чем он, конечно, не точен, ученая важность его, с какою он рассуждает о стихотворениях П.-бургского периода, самобытна лишь в той мере, в какой могут быть оригинальны пересказы журнальных статей 20-30-летней давности, а слова о том, что Боратынский первый заговорил в стихах светским языком, весьма напоминают все, что было некогда говорено об Иване Ивановиче Дмитриеве, в чьих стихах, как повторяли, "поэзия в первый раз украсила разговор лучшего общества". -- Но Коншин прав, когда говорит о ропоте и досаде Боратынского, прав, вспоминая ликование нейшлотцев при известии о выступлении в Петербург, прав безусловно насчет щедрого любования Боратынским Пушкина. Пушкин оставался тогда по-прежнему в Кишиневе и перекликался с Боратынским, кажется, только через Дельвига да через брата Левушку, а сам вряд ли писал (как и Боратынский ему). Но чем дальше, тем больше Пушкин хотел видеть в нем не просто нашего по духу, разуму и вкусу, а равного по стихам. Так и было, в общем-то, при том, однако ж, что душой своей Боратынский был ему чужд, и Пушкину ни сейчас, ни потом не удалось найти в нем действительно брата.
   Впрочем, все это впереди, а пока Пушкин пишет из Кишинева скептическому Вяземскому в Москву: "Но каков Баратынский? Признайся, что он превзойдет и Парни и Батюшкова -- если впредь зашагает, как шагал до сих пор, -- ведь 23 года счастливцу! * Оставим все ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасенья нет".
   * NB: счастливцу тогда не исполнилось и 22-х.
   * * *
   Понятно, что они не кинулись по сторонам и продолжали каждый свои элегические выходки, ибо были молоды и непрерывно влюблены.
   Но уже только самые соперники Боратынского в любви да еще некоторые обиженные его превосходством элегические соревнователи отказывались признавать, что элегии Боратынского, в коих "истинное чувство облекается стихом гармоническим, необыкновенно метким и выразительным, поставили его у нас первым элегическим поэтом".
   Но всего замечательнее, что славу эту Боратынскому доставили не строки о безответной страсти, не упоение разделенным счастьем, не жалобы на неверность, а -- признания в не-любви: Не искушай меня без нужды Возвратом нежности твоей: Разочарованному чужды Все обольщенья прежних дней! Уж я не верю увереньям, Уж я не верую в любовь, И не могу предаться вновь Раз изменившим сновиденьям! Слепой тоски моей не множь, Не заводи о прежнем слова, И, друг заботливый, больного В его дремоте не тревожь! Я сплю, мне сладко усыпленье; Забудь бывалые мечты: В душе моей одно волненье, А не любовь пробудишь ты. Притворной нежности не требуй от меня: Я сердца моего не скрою хлад печальный. Ты права, в нем уж нет прекрасного огня Моей любви первоначальной. Напрасно я себе на память приводил И милый образ твой и прежние мечтанья: Безжизненны мои воспоминанья, Я клятвы дал, но дал их выше сил. Я не пленен красавицей другою, Мечты ревнивые от сердца удали; Но годы долгие в разлуке протекли, Но в бурях жизненных развлекся я душою. Уж ты жила неверной тенью в ней; Уже к тебе взывал я редко, принужденно. И пламень мой, слабея постепенно, Собою сам погас в душе моей. Верь, жалок я один. Душа любви желает, Но я любить не буду вновь; Вновь не забудусь я: вполне упоевает Нас только первая любовь. Грущу я; но и грусть минует, знаменуя Судьбины полную победу надо мной: Кто знает? мнением сольюся я с толпой; Подругу без любви, кто знает? изберу я. На брак обдуманный я руку ей подам И в храме стану рядом с нею, Невинной, преданной, быть может, лучшим снам, И назову ее моею; И весть к тебе придет, но не завидуй нам: Обмена тайных дум не будет между нами, Душевным прихотям мы воли не дадим: Мы не сердца под брачными венцами, Мы жребии свои соединим. Прощай! Мы долго шли дорогою одною: Путь новый я избрал, путь новый избери; Печаль бесплодную рассудком усмири И не вступай, молю, в напрасный суд со мною. Не властны мы в самих себе И, в молодые наши леты, Даем поспешные обеты, Смешные, может быть, всевидящей судьбе.
   Конечно, кто говорит, строки о любви надежной, о подруге нежной, "Поцелуй" и "Леду" знали не хуже, чем те, что вспомнились. Но зато и всякий, знавший в себе эту пустоту, это недоверие к себе, это знание бессмысленной скоротечности любого порыва, это твердое убеждение совершенного своего душевного равнодушия при могущественнейших увлечениях, всякий, на мгновенье очарованный (читая "Леду") своими воспоминаниями и мечтами, согласится, что душе его ближе "в молодые наши леты даем поспешные обеты" или "слепой тоски моей не множь!"
   В сущности, вовсе не важно, чей именно любовный бред охладила усмешка этой философической хандры. Семейное сказанье гласит, что новые встречи с полузабытой им милой Варенькой побудили записать первое непризнание. Кому адресовано другое? Кому из тех, чьи имена навсегда утрачены любовными преданьями, -- нет нужды знать, ибо Боратынский писал не о ней и не для нее, а о себе и -- себе. Поэтому мы не желаем бросать тень на память милой Вареньки, а скажем только, что любовный отказ -- штука тонкая, и только в поэмах и романах он, встретив ее, так прямо и говорит:
   -- Забудь меня; твоей любви, твоих восторгов я не стою. Бесценных дней не трать со мною; другого юношу зови. Его любовь тебе заменит моей души печальный хлад; сменит не раз младая дева мечтами легкие мечты...
   В жизни более объясняют не слова, а выражения глаз, изгиб рта, движения рук... Как рождение ребенка совершается бессловесно, и лишь затем в метрическую книгу заносятся слова, необходимые этой церемонией жизни, так и рождение чувства не вдруг оформляется очередной записью в элегической книге любовных преданий. Но вписывать сюда любовные отказы -- все равно что вносить в метрики мертворожденных недоносков, уравнивая бытие и небытие.
   Боратынский их уравнял. Равенство жизни и смерти, уничтожительное недоверие к этому и к тому миру, к себе и ко всем, к буре и к гармонии -вот что было в нем всегда и, как в волшебном фонаре, постепенно все более и более освещаемом неторопливою невидимою рукой, все более и более проступало с возрастом, вырисовывая въяве новые подробности недоверчивой его подозрительности ко всему вообще.
   Дало две доли Провидение:
   Надежда и волнение...
   Безнадежность и покой...
   Любить и лелеять недуг бытия...
   Томимся мы жаждою счастья.
   Не верь прелестнице лукавой...