Страница:
"Много вестей: но писать страшно. Это неправда: Аракчеев в полном уме".
Год еще не кончился, а уже рассказывали, что мятеж перекинулся на западные губернии. Говорили, что смятение в Белостоке. 1826
Едва настал новый год, пришел новый слух: 2-я армия идет на Петербург. Через несколько дней уточнилось: не армия, а дивизия из 2-й армии, чуть ли не та, которой командовал Михаил Орлов. Скоро выяснилось: не дивизия, а Черниговский полк, и все уже арестованы. Говорили, что в Москве вот-вот начнется то же.
5-го генваря, накануне праздника, из Москвы увезли полковника Тарутинского полка Нарышкина; тотчас после -- штабс-капитана квартирмейстерской части Крюкова. 8-го, в пятницу, -- служившего в надворном суде Кашкина, сына сенатора. Отставного генерала-майора Фонвизина взяли в его подмосковной -- в Крюкове -- и прямо по тракту увезли в Петербург. Это было 9-го, в субботу. В тот же день взяли Зубкова из надворного суда, Данзаса из канцелярии московского генерал-губернатора и Якушкина, отставного капитана. Говорили, что уже арестованы оба сына генерала Раевского, все четверо Бестужевых, оба сына покойного поэта и сенатора Михаилы Никитича Муравьева, сыновья Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, оба сына генерала Пущина.
В ту же проклятую субботу, 9-го генваря, добрались до мухановского дома, взяли Петра -- Большого Рыжика.
Лутковский молчал. От Путяты не было ни звука.
Было нехорошо.
Когда берут того, с кем позавчера вместе провели вечер, -- это не то же самое, если вам говорят о возмущении неизвестных гнусного вида обер-офицеров. И не мерещится ли вам, что звенит уже колокольчик на ваших дверях? что звякает сабля квартального в сенях? Не начинаете ли вы сомневаться в самих себе, не припоминаете ли разговоры, которые вели, письма, которые писали, куплеты, которые гуляют под вашим именем по обеим столицам без вашего участия?
-- За куплеты нынче в крепость не сажают, -- скажете вы. -- Теперь только за тайные общества.
-- Блажен, кто верует.
Между тем наступал крещенский холод. Тихо. На улицах снег и редко скрыпят полозья саней, пролетающих мимо дома.
Где они остановятся? Кто из них выйдет?
* * *
Может быть, Боратынский отправил в Кюмень к Лутковскому в общей сложности два прошения? -- Одно в начале декабря на имя Константина, другое после 27-го? Понятно, что первое, если оно было, оказалось неуместным, а по второму Лутковский велел составить формулярный список прапорщика Боратынского и отправил его вместе с прошением, реверсами и свидетельством о болезни далее по команде -- к Закревскому.
В Москве тем временем забрали отставного подполковника Муравьева, сына генерал-майора Николая Николаевича, основавшего Муравьевское училище колонновожатых. Это было в понедельник, 11-го генваря.
("Стихи у меня что-то не пишутся, и я почти ничем не занят".)
Наконец пришли письма из Гельзингфорса от Путяты. Вероятно, их прежде прочитали. Последнее было написано уже после 14-го декабря. Путята не был арестован.
Его заподозрили позднее: "Пестель показал о слышанном от Волконского, что Путята принят в общество. Волконский отвечал, что если и говорил о сем, то, вероятно, слышал от северных членов, но не помнит, от кого. Спрошенные о сем десять членов Северного общества отозвались, что о принадлежности к оному Путяты ни от кого не слыхали. Один Оболенский показал, что Путята принят в общество, но не помнит кем, и знал дальную цель оного -- достижение конституционного правления посредством просвещения. На дополнительный о сем вопрос Оболенский отвечал, что не будучи в состоянии припомнить ни одного обстоятельства к подтверждению прежнего показания своего о Путяте, полагает, что мог даже ошибиться, приняв знакомство с ним за принадлежность его к обществу. -- По докладу о сем Комиссии 13-го июля высочайше повелено отдать под секретный надзор и ежемесячно доносить о поведении. Об оном к исполнению сообщено генерал-адъютанту Закревскому".
Чье еще знакомство примут за принадлежность? На дворе середина генваря. Только что из Москвы увезли двух братьев Исленьевых, Тучкова -- сына генерала-майора Алексея Алексеевича, отставного полковника Фонвизина (брата увезенного неделей раньше) и Горсткина, с которым семь лет назад Боратынский был в одном лейб-Егерском полку (Горсткин тогда служил прапорщиком).
* * *
"Эда и Пиры" должны были выйти еще в декабре. Но книги, прошедшие цензуру по осени, перечитывались теперь заново. В "Пирах" честная цензура заподозрила неладное, дойдя до 51-й страницы, где певцы пируют, а сочинитель между прочим замечает относительно пенящегося в их чашах шампанского: Его звездящаяся влага Недаром взоры веселит: В ней укрывается отвага, Она свободою кипит, Как пылкий ум не терпит плена... и проч. и проч.
Ввиду нынешних обстоятельств чуткая цензура видела вокруг одни аллегории. Точки вместо пропущенных строк ставить запрещено. Велено заменить: Она отрадою кипит, Как дикий конь, не терпит плена.
51-ю страницу вырезали ножницами из всех экземпляров и отдали в типографию набирать заново -- уже с диким конем. Странно, что не выкинули эпиграф к "Пирам" из Стерна ("Воображение раскрасило тусклые окна тюрьмы Серванта"). Впрочем, ничего странного: косвенную крамолу будут вырезать после, когда все поуспокоится; сейчас цензорам не до того -- успеть бы с явной крамолой.
* * *
Но что рассуждать о цензурных каверзах, когда, говорят, Булгарин и Греч на гауптвахте! -- Это, конечно, ложный слух, ибо ни Булгарин, ни Греч аресту не подлежат, потому, что они Булгарин и Греч. Свою дружбу с Рылеевым и Бестужевым им теперь отмаливать многие лета, в том числе и по осведомительной части. А на главную гауптвахту в Петербурге посажены на самом деле графы Булгари из Одессы. Впрочем, все-таки на Булгарина и Греча донес, в конце концов, Воейков, сочинив от лица Полевого преправдивейшее письмо. Цель Воейкова была проста: одним росчерком убить всех журнальных конкурентов: первых двух -- арестом, последнего -- общественным мненьем; не вышло -- Булгарин и Греч аресту не подлежат.
К слову, помимо этого достоинства Булгарин обладал еще высшей политической тайной: он знал, как Россия может избежать мятежей. Достаточно перевидав на своем веку умных и честных людей, он усвоил, что довольных среди них не бывает. Он твердо знал, что так происходит от того, что их воспитание прекращается вместе с выходом из корпуса, университета или лицея, и в дальнейшем полиция и цензура вместо того, чтобы трудиться над совершенствованием их благонамеренности, только сокращают своими шлагбаумами путь мятежных мыслей к их умам. Напротив! Нужно дать им выставить языки, пусть говорят! Но надо сделать это дельно, чтобы правительство могло, исходя из соображений высшей нравственности, незаметно поворачивать языками в должном темпе. Для сего необходим новый комитет по цензурованию, из 50--60 человек, в который вошли бы не бездарные глупцы Бируков и Тимковский, а люди ученые, воспитанные и далековидящие. Они, только они, исходя из опыта своей мудрости, не ножницами будут вырезать страницы, а убеждением и ласковым наставлением сумеют переменить направление умов у всех этих лицейских. "Россия не столь просвещена, как другие государства Европы, -- писал Булгарин. -- Но по своему положению, она более других государств имеет нужду в нравственном и политическом воспитании взрослых людей и направлении их к цели, предназначенной правительством. -- Знатные и богатые люди... Преждевременное честолюбие, оскорбленное самолюбие, неуместная самонадеянность заставляет их часто проповедовать правила вредные для них самих и для правительства. Весьма легко истребить влияние сих людей на общее мнение и даже подчинить их господствующему мнению действием приверженных к правительству писателей. Их легко можно перевоспитать, убедить, дать настоящее направление умам..."
Записку Булгарина препроводили к Александру Семеновичу Шишкову -нынешнему министру просвещения. Шишков, как и в былые времена, не дремал умом, даром что ему шел восьмой десяток. Ему не понравилось сочинение Булгарина ни в философической его части, ни в практической -- как сочинение легковесное и необдуманное: "Сомневаюсь, чтобы легко было перевоспитать, убедить и дать настоящее направление умам людей, зараженных подражанием французам. Немало писано против сего благомыслящими писателями, но не последовало от того никакой пользы... Французский язык сделался как бы признаком образованности и необходимою принадлежностию лучшего общества и особливо между женщинами. -- Говоря о среднем состоянии, в которое входят достаточные и бедные дворяне, чиновники гражданские, приказные люди, купцы, заводчики и даже мещане, сочинитель выписки * говорит, что оно составляет так называемую русскую публику. По мнению его, не надобно больших усилий, чтобы быть не только любимым ею, но даже обожаемым; для того потребны два средства: справедливость и гласность (publicitй). Нашу публику, говорит он, можно совершенно покорить, привязать к трону одною тенью свободы в мнениях, на счет мер и проектов правительства, как сие было до 1816 года. -Относительно к гласности в распоряжениях правительства, то, по мнению моему, гласность сия отнюдь не должна быть безусловная, но расчетливая и основанная на опытном познании свойств и нравственных потребностей народа... -- Никакая важная мера не должна быть предпринимаема в государственном управлении без зрелого о пользе оной рассуждения; но рассуждение сие в монархическом правлении принадлежит не публике и народу, а государю и высшим правительственным местам. При таком положении если бы правительство усмотрело невыгоду предполагаемых им мер или затруднительность приведения их в исполнение, то может без всякого, неудобства отложить на время или вовсе отменить намерения свои, и сие не будет сопровождаться никакими неприятными последствиями".
* Булгарин.
* * *
К 16-му генваря бумаги Боратынского пришли к Закревскому. Тот просмотрел и велел составить записку: "О увольнении от службы по пехоте за болезнию Нейшлотского полка прапорщика Баратынского". -- Боратынский ничего этого не знал.
23-го генваря из Москвы увезли Зыкова -- бывшего штабс-капитана Преображенского полка; вслед ему адъютанта Витгенштейна -- ротмистра Ивашева, -- с ним Боратынский два класса проучился некогда в корпусе. 27-го забрали отставного подполковника Норова -- того самого, который вместе с Челищевым был в 822-м году разжалован из гвардии за Виленскую историю. В конце месяца пришел "Русский инвалид" с сообщением, что 25-го генваря в Петербург привезли арестованного в Варшаве Кюхельбекера.
В тот же день, 25-го, бумаги Боратынского вместе с представлением к отставке пришли в Главный штаб и были положены в отдельную папку для доклада государю.
31-го генваря в Москву по пути из Таганрога в Петербург привезли тело императора Александра. "Носились слухи, что будут разные смуты, грабительства и нападения на гроб для доказательства того, что Александр умер не своею смертию... Но все обошлось тихо".
* * *
С февраля прекратились налеты фельдъегерей. Москва затихла, возвращаясь к своей первозданной дикости...
Конечно, свет везде одинаков, и редко в нем сыщется два-три-четыре человека истинно приязненных. До прочих -- что нужды? Но это в теории. На деле их всех нельзя не видеть, если вы выехали из дома хоть на два часа. О чем они говорят? -- Читайте Грибоедова. Год назад Боратынский удивлялся в Кюмени: "Не понимаю, за что москвичи сердятся на Грибоедова и на его комедию: титул ее очень для них утешителен и содержание отрадно". -- Тогда он судил по названию, и самого "Горя от ума" еще не читал; ныне так не сказал бы. -- Что их волнует? О чем говорят? Что их дела? -- Обеды, ужины, танцы. Великий пост начнется только в конце февраля. Всюду жизнь. Вполне торжественны обеды; Вполне богат и лаком стол, Уж он накрыт, уж он рядами Несчетных блюд отягощен И беззаботными гостями С благоговеньем окружен. Еще не сели; все в молчанье; И каждый гость вблизи стола С веселой ясностью чела Стоит в роскошном ожиданье, И сквозь прозрачный, легкий пар Сияют лакомые блюды, Златых плодов, десерта груды... Садятся гости. Граф и князь -В застольном деле все удалы, И осушают, не ленясь, Свои широкие бокалы... И началися чудеса: Смешались быстро голоса; Собранье глухо зашумело ; Своих собак, своих друзей, Певцов, героев хвалят смело; Вино разнежило гостей И даже ум их разогрело. Тут все торжественно встает, И каждый гость, как муж толковой, Узнать в гостиную идет, Чему смеялся он в столовой.
В послеарестной Москве смеялись надворному советнику Сонцову (или Солнцеву, как он себя называл). Он был женат на сестрице Василия Львовича и Сергея Львовича Пушкиных, имел двух младых дочерей, вид всегда имел недовольный, а в прошлом году, благодаря усилиям всеобщего ходатая Александра Ивановича Тургенева, был представлен к придворному званию ("В Петербурге нашли, что по чину его достаточно ему и звания камер-юнкера. Но Сонцов, кроме того, что уже был в степенных летах, пользовался еще вдоль и поперек таким объемистым туловищем, что юношеское звание камер-юнкерства никак не подходило ни к лицу его, ни к росту. Князь Н.Б.Юсупов сделал новое представление на основании физических уважений, которое и было утверждено").
В Москве по-прежнему играли в petits jeux и в secrйtaire *. Старшие Пушкины в этих забавах непревзойденны. На вопрос: "Quelle diffйrence y-a-t-il entre M-r Pouchkine et le soleil?" -- Сергей Львович отвечал: "Tous les deux font faire la qrimace" **.
* Салонные игры; игра в вопросы-ответы (фр.).
** Какая разница между г-ном Пушкиным и солнцем? -- На обоих нельзя смотреть, не жмурясь (фр.).
Тем живет Москва.
"Впрочем, говорить нечего, хотя мы заглядываем в свет, мы не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные".
* * *
Еще в середине января Боратынский получил рокочущее негодованием письмо от Дельвига: "Что ты хочешь сделать с твоей головушкой? Зачем подал в отставку, зачем замыслил утонуть в московской грязи? Тебе ли быть дрянью? На то ли я тебя свел к музам, чтоб ты променял их на беззубую хрычовку Москву? И какой ты можешь быть утешитель матери, когда каждое мгновение, проведенное тобою в Москве, должно широко и тяжело падать на твою душу и скукою безобразить твою фигуру. Вырвись поскорее из этого вертепа!"
Дельвиг прав: "Я скучаю в Москве. Мне несносны новые знакомства. Сердце мое требует дружбы, а не учтивостей, и кривлянье благорасположения рождает во мне тяжелое чувство. Гляжу на окружающих меня людей с холодною ирониею. Плачу за приветствия приветствиями и страдаю. -- Часто думаю о друзьях испытанных, о прежних товарищах моей жизни -- все они далеко ! и когда увидимся? Москва для меня новое изгнание. Для чего мы грустим в чужбине? Ничто не говорит в ней о прошедшей нашей жизни. Москва для меня не та же ли чужбина?"
* * *
Однако новые, противуположные сказанным, чувства и мнения медленно вкрадывались ему в душу, прорисовывая контуры иной жизни, не предвиденной прежними вариантами.
В Москве жил единственный человек из прежней его жизни -- Маленький Рыжик Муханов. Новые знакомцы -- Денис Давыдов, князь Вяземский или Иван Иванович Дмитриев не видели его до сих пор; они все были из другого круга жизни, и с ними у него не было связано ничего: ни хорошего, ни плохого. Он был младше их: Дмитриева на сорок лет, Давыдова -- на шестнадцать, Вяземского -- на восемь. Они, должно быть, видели в нем как бы новое отражение своих судеб.
Старик Дмитриев окончательно вышел из министров в 816-м году после значительных неудовольствий на него императора Александра (они примирились, разумеется, впоследствии). Князь Вяземский некогда служил в Варшаве (у Новосильцева при цесаревиче Константине), но суждениями отличался резкими и решительными. Последним обстоятельством поспешили воспользоваться дальновидные люди и подали на него в 821-м году донос. Без объяснений Константин воспретил ему въезд в Варшаву; князь вспыхнул, подал в отставку, заодно дерзко отказавшись от камер-юнкерства, и укатил в Остафьево. Следствия против него не производили, но полиции велено было за ним досматривать. -- Чуть позже, чем Вяземского, вытеснили из службы Дениса Давыдова. Он, который воевал во всех тех местах и случаях на суше, когда воевала Россия, вдруг в начале 820-х оказался не у дел. Тогда он плюнул и тоже вышел в отставку.
Здесь, в Москве, смотрели на Боратынского иными глазами, чем в Петербурге, в Кюмени, в Гельзингфорсе.
Конечно, странно говорить о том, что Боратынский мог бы близко сойтись со стариком Дмитриевым. Ни сейчас, ни потом, когда они будут видеться чуть не ежедневно, живя в соседних домах на Спиридоновке, они не сблизятся. Боратынскому, верно, всегда будет мешать светская чопорность старика. Зато он -- устная история государства Российского последних пятидесяти лет в анекдотах и живых картинах. "Каждые два часа беседы с ним могут дать материалов на том записок". Но застегнута душа в беседах Дмитриева: в истории государства -- даже когда она состоит из рассказов о частной жизни сенаторов, министров, государей -- лицо имеет смысл не свой собственный, а по отношению к государству. "Баратынский как-то не ценил ума и любезности Дмитриева. Он говаривал, что, уходя после вечера, у него проведенного, ему всегда кажется, что он был у всенощной... Между тем он высоко ставил дарование поэта". -- Дмитриев, быть может, платил Боратынскому тем же. Вот, кстати, эпизод. Однажды Иван Иванович рассуждал о том, как следует читать стихи, в своей обычной манере (а, к слову сказать, по манере этой не всегда было понятно, чего более в ту или иную минуту в его речах: серьезности или насмешки, и если насмешки, то над кем именно из тех, о ком он говорит?). Рассуждал он и сравнивал Боратынского, Василия Львовича Пушкина и Державина: "Баратынский пишет стихи хорошо, а читает их дурно, без всякой претензии, не так, как Василий Львович, который хочет выразить всякое слово. -- Державин также читал очень дурно стихи". -- Не умея полноценно объяснить, в чем здесь соль иронии над бедным Василием Львовичем, полагаем, однако, что начало рассуждения высказано без насмешки и что старик действительно считал, что Боратынский пишет стихи хорошо. А редко о ком из младших поэтов Дмитриев отзывался с похвалой и без сарказма.
Но все же Дмитриев есть Дмитриев -- "большой наблюдатель приличий и учтивости", все в нем "размеренно, чинно, опрятно, даже чопорно, как в немце".
Иное дело -- Давыдов и Вяземский. Давыдов -- быстр, в глазах блеск, бодр, крутит усы. "Огонь! -- с каким жаром говорил он о поэзии, о Пушкине, о Жуковском... Как восхищался Байроном, рассказывал места из него... Огонь, огонь". Закупоренная отставной московской жизнью, военная энергия его не знает деления на возрасты: Боратынский для него -- наш без раздумий, и он втягивает его в свое кипение ("Забуду ль о счастливом дне, когда приятельской рукою пожал Давыдов руку мне!").
Вяземский тоже закупорен в Москве; настоящая его жизнь, истинные его друзья: Александр Иванович Тургенев -- за границей, Жуковский -- в Петербурге, младший его приятель -- Пушкин -- в ссылке. В московской словесности он, в сущности, один бьется с Каченовским, Михай-лом Дмитриевым, Писаревым, Аксаковым. Ему как воздух нужен литературный сочувственник, который бы был рядом, в Москве, которому можно слово сказать. Может быть, скоро Вяземскому уже кажется, что видит в Боратынском -- нового Дмитриева: речь нетороплива, слова обдуманны, мысль в беседе точна. Засценной истории государства Российского от него ждать не приходится, но суждения о предметах и лицах -- как в иных стихах Вольтера.
-- Смерть подобна деспотической власти, -- говорит как-то новый знакомец Вяземскому. -- Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до времени некоторые жертвы выказывают ее существование и наполняют сердце продолжительным ужасом.
Суждения его о людях точны и глубоки :
-- Душа Булгарина -- такая земля, которую никакой навоз не может удобрить, -- говорит он Вяземскому в другой раз.
Записок из этого не составишь, но на небольшой томик "Maximes et pensйes" * наберется с лихвой.
* "Мысли и замечания" (фр.).
* * *
То, какими нас видят другие люди, -- важная поправка нашему самосознанию. Чужое мнение -- как зеркало, в которое мы смотримся, удивляясь, когда видим то, что мы в себе, в общем-то, знали -- так сказать, на ощупь знали, но что вот -- подтверждается другими без наших дополнительных о себе пояснений.
Конечно же, Боратынский знал -- и давно, -- что не только его внутреннее, нравственное расположение души есть расположение души поэта, который и когда по месяцу или по году сряду не сочинит ни строчки, все равно никем иным не сможет быть. Все прочее будет как смена одежд в зависимости от погоды.
Но одно дело -- знать себя поэтом, слышать восторженные отзывы друзей и глумливые глупцов, видеть, как рука сама, как бы без усилия разума, выводит четырехстопные строки, оперенные рифмами, читать стихи друзьям и, при всем этом, быть в положении бессрочно ссыльного. -- Здесь, в таком положении, занятие поэзией есть необходимость души, убитой горестью, и потребность изгнанника, жаждущего излить свои чувства. Трикраты прав Путята, сказавший эти слова.
И совсем другое дело -- знать себя поэтом, будучи свободным.
Жизнь в Финляндии была доселе как бы еще и основным занятием его. Она, эта жизнь, и тысячу раз была им проклята, и столько же опоэтизована; благодаря этой жизни публика читала его элегии как исповедь его внутреннего бытия. Шестистопные послания и сатирические куплеты плохо укладывались в схему жизни поэта-изгнанника, отчего главным и единственным смыслом его поэзии для многих и многих был смысл только элегический. Большее чувствовали немногие. Но даже и они, когда, например, он иронизировал над собой в послании к Богдановичу, не вполне его понимали.
Когда Боратынский попадал в Петербург (а провел он там из 69-ти месяцев своего финляндского изгнания в общей сложности около 24-х месяцев), он чаще прочих виделся, разумеется, с Дельвигом, а также с другими ровесниками -или по возрасту или по времени их поэтической славы (так, летами старшие Козлов и Рылеев стали известны в ту же пору, что и он). Старшие -- Жуковский и Гнедич -- были старшими во всем. Один совершил эпоху в поэзии, извлек из нашего языка язык души, нашел слова для изъяснения внутренней жизни, и, кто бы ни писал теперь о себе, о своей душе, будет писать на языке Жуковского, пусть усовершенствуя и изощряя, -- но все Жуковский будет учитель: и через сто лет. Другой вершит для России "Илиаду", и некому с ним соперничать, и имя Гнедича канет в Лету, только когда забудут, кто такой Гомер. -Жуковский и Гнедич не могли не видеть в нем младшего -- по летам и поэзии.
Конечно, и с Вяземским невозможны те близкие сердцу разговоры, какие были с Дельвигом, с Коншиным, с Путятой. Но Вяземский, сам из поколения Жуковского и Гнедича, принял его как равного, как близкого, наконец, как брата по святому ремеслу -- поэтическому делу. Вяземский не был очевидцем его финляндского изгнания и не мог на расстоянии почти в тысячу верст ощущать Финляндию главным наполнением жизни Боратынского. Он и знал, и помнил, и сострадал заочно, но до сих пор чувствовал его поэзию вне его самого (поначалу даже весьма скептически относился к нему и летом 822-го года высказывал нечто ироническое). И теперь, когда освобождение из Финляндии перестало быть главным жизненным делом Боратынского и когда сразу, без предисловий, Вяземский встретил Боратынского как поэт -- поэта, это могло только еще более внутренне утвердить его, несмотря ни на какую московскую скуку и тоску пребывания подле маменьки, в том, что первая цель его новой жизни -- только Поэзия.
* * *
Прочие московские литераторы и журналисты имели о нем более смутное представление, хотя, конечно, о судьбе его были извещены, и стихи знали, и с сатирическими выходками -- вроде Сомова безмундирного и певцов 15-го класса -- были знакомы. Но москвичей он до сих пор не задевал, кроме Шаликова (да и то сколько лет назад *), а ведь иные москвичи вполне были на стороне благонамеренных и против союза поэтов: Каченовский еще в 822-м году радостно напечатал в "Вестнике Европы" некоторые стихи Федорова, а Загоскин тогда же вослед Федорову язвил моду на сладострастие и вакхические вкусы. Но все-таки в Москве недостаточно представляли, с кем Боратынский заодно. -- Иначе ему не приписывали бы невероятные вещи. -- Как то:
* Но кто ж Шаликова не задевал?
"В Петербурге прозвали Вяземского неистовым Роландом; а Баратынской написал на него два куплета прекрасные! В первом говорит, что есть у нас граф, который пишет неудачно; второй -- почти так: Хоть Граф и Князь не все есть то же; Однако ж есть у нас и князь, Который несколько моложе, Но посидевши, потрудясь, На Графа пишет он похоже!
Не помню стихов и изломал их; но содержание или смысл тот, только как-то сказано живее". (Это Михайло Дмитриев рассказывает весной 824-го года последние литературные новости Михаиле Загоскину.)
Граф -- это Хвостов; но, чтобы сравнивать Вяземского с Хвостовым, -надо быть, конечно, Михаилом Дмитриевым. Мы полагаем, что это сущая клевета, и если Боратынский и сочинил некие куплеты, услышанные в Москве, то уж, верно, не про Хвостова и Вяземского, а про Хвостова и еще раз про Шаликова, который, на беду, тоже был князь.
* * *
С 825-го года в Москве начал выходить новый журнал -- "Московский телеграф". Его издателя -- Николая Полевого, человека с виду весьма дельного, из купцов, и бойкого на язык (особенно на письме), -- Боратынский видел только раз, наверное, летом 824-го года ("он мне показался энтузиастом вроде Кюхельбекера. Ежели он бредит, то бредит от доброй души, и по крайней мере добросовестен"). Вяземский сильно надеялся на журнал Полевого и в этой надежде нашел, безусловно, согласие с Боратынским (тот, еще год назад узнав в Гельзингфорсе о выходе первых номеров "Телеграфа", писал к Козлову: "Гречи, Булгарины, Каченовские образуют триумвират, который правит Парнасом... надо бы поддержать журнал Полевого... Поговорите о том с нашими, я в самом деле все это принимаю близко к сердцу").
Год еще не кончился, а уже рассказывали, что мятеж перекинулся на западные губернии. Говорили, что смятение в Белостоке. 1826
Едва настал новый год, пришел новый слух: 2-я армия идет на Петербург. Через несколько дней уточнилось: не армия, а дивизия из 2-й армии, чуть ли не та, которой командовал Михаил Орлов. Скоро выяснилось: не дивизия, а Черниговский полк, и все уже арестованы. Говорили, что в Москве вот-вот начнется то же.
5-го генваря, накануне праздника, из Москвы увезли полковника Тарутинского полка Нарышкина; тотчас после -- штабс-капитана квартирмейстерской части Крюкова. 8-го, в пятницу, -- служившего в надворном суде Кашкина, сына сенатора. Отставного генерала-майора Фонвизина взяли в его подмосковной -- в Крюкове -- и прямо по тракту увезли в Петербург. Это было 9-го, в субботу. В тот же день взяли Зубкова из надворного суда, Данзаса из канцелярии московского генерал-губернатора и Якушкина, отставного капитана. Говорили, что уже арестованы оба сына генерала Раевского, все четверо Бестужевых, оба сына покойного поэта и сенатора Михаилы Никитича Муравьева, сыновья Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, оба сына генерала Пущина.
В ту же проклятую субботу, 9-го генваря, добрались до мухановского дома, взяли Петра -- Большого Рыжика.
Лутковский молчал. От Путяты не было ни звука.
Было нехорошо.
Когда берут того, с кем позавчера вместе провели вечер, -- это не то же самое, если вам говорят о возмущении неизвестных гнусного вида обер-офицеров. И не мерещится ли вам, что звенит уже колокольчик на ваших дверях? что звякает сабля квартального в сенях? Не начинаете ли вы сомневаться в самих себе, не припоминаете ли разговоры, которые вели, письма, которые писали, куплеты, которые гуляют под вашим именем по обеим столицам без вашего участия?
-- За куплеты нынче в крепость не сажают, -- скажете вы. -- Теперь только за тайные общества.
-- Блажен, кто верует.
Между тем наступал крещенский холод. Тихо. На улицах снег и редко скрыпят полозья саней, пролетающих мимо дома.
Где они остановятся? Кто из них выйдет?
* * *
Может быть, Боратынский отправил в Кюмень к Лутковскому в общей сложности два прошения? -- Одно в начале декабря на имя Константина, другое после 27-го? Понятно, что первое, если оно было, оказалось неуместным, а по второму Лутковский велел составить формулярный список прапорщика Боратынского и отправил его вместе с прошением, реверсами и свидетельством о болезни далее по команде -- к Закревскому.
В Москве тем временем забрали отставного подполковника Муравьева, сына генерал-майора Николая Николаевича, основавшего Муравьевское училище колонновожатых. Это было в понедельник, 11-го генваря.
("Стихи у меня что-то не пишутся, и я почти ничем не занят".)
Наконец пришли письма из Гельзингфорса от Путяты. Вероятно, их прежде прочитали. Последнее было написано уже после 14-го декабря. Путята не был арестован.
Его заподозрили позднее: "Пестель показал о слышанном от Волконского, что Путята принят в общество. Волконский отвечал, что если и говорил о сем, то, вероятно, слышал от северных членов, но не помнит, от кого. Спрошенные о сем десять членов Северного общества отозвались, что о принадлежности к оному Путяты ни от кого не слыхали. Один Оболенский показал, что Путята принят в общество, но не помнит кем, и знал дальную цель оного -- достижение конституционного правления посредством просвещения. На дополнительный о сем вопрос Оболенский отвечал, что не будучи в состоянии припомнить ни одного обстоятельства к подтверждению прежнего показания своего о Путяте, полагает, что мог даже ошибиться, приняв знакомство с ним за принадлежность его к обществу. -- По докладу о сем Комиссии 13-го июля высочайше повелено отдать под секретный надзор и ежемесячно доносить о поведении. Об оном к исполнению сообщено генерал-адъютанту Закревскому".
Чье еще знакомство примут за принадлежность? На дворе середина генваря. Только что из Москвы увезли двух братьев Исленьевых, Тучкова -- сына генерала-майора Алексея Алексеевича, отставного полковника Фонвизина (брата увезенного неделей раньше) и Горсткина, с которым семь лет назад Боратынский был в одном лейб-Егерском полку (Горсткин тогда служил прапорщиком).
* * *
"Эда и Пиры" должны были выйти еще в декабре. Но книги, прошедшие цензуру по осени, перечитывались теперь заново. В "Пирах" честная цензура заподозрила неладное, дойдя до 51-й страницы, где певцы пируют, а сочинитель между прочим замечает относительно пенящегося в их чашах шампанского: Его звездящаяся влага Недаром взоры веселит: В ней укрывается отвага, Она свободою кипит, Как пылкий ум не терпит плена... и проч. и проч.
Ввиду нынешних обстоятельств чуткая цензура видела вокруг одни аллегории. Точки вместо пропущенных строк ставить запрещено. Велено заменить: Она отрадою кипит, Как дикий конь, не терпит плена.
51-ю страницу вырезали ножницами из всех экземпляров и отдали в типографию набирать заново -- уже с диким конем. Странно, что не выкинули эпиграф к "Пирам" из Стерна ("Воображение раскрасило тусклые окна тюрьмы Серванта"). Впрочем, ничего странного: косвенную крамолу будут вырезать после, когда все поуспокоится; сейчас цензорам не до того -- успеть бы с явной крамолой.
* * *
Но что рассуждать о цензурных каверзах, когда, говорят, Булгарин и Греч на гауптвахте! -- Это, конечно, ложный слух, ибо ни Булгарин, ни Греч аресту не подлежат, потому, что они Булгарин и Греч. Свою дружбу с Рылеевым и Бестужевым им теперь отмаливать многие лета, в том числе и по осведомительной части. А на главную гауптвахту в Петербурге посажены на самом деле графы Булгари из Одессы. Впрочем, все-таки на Булгарина и Греча донес, в конце концов, Воейков, сочинив от лица Полевого преправдивейшее письмо. Цель Воейкова была проста: одним росчерком убить всех журнальных конкурентов: первых двух -- арестом, последнего -- общественным мненьем; не вышло -- Булгарин и Греч аресту не подлежат.
К слову, помимо этого достоинства Булгарин обладал еще высшей политической тайной: он знал, как Россия может избежать мятежей. Достаточно перевидав на своем веку умных и честных людей, он усвоил, что довольных среди них не бывает. Он твердо знал, что так происходит от того, что их воспитание прекращается вместе с выходом из корпуса, университета или лицея, и в дальнейшем полиция и цензура вместо того, чтобы трудиться над совершенствованием их благонамеренности, только сокращают своими шлагбаумами путь мятежных мыслей к их умам. Напротив! Нужно дать им выставить языки, пусть говорят! Но надо сделать это дельно, чтобы правительство могло, исходя из соображений высшей нравственности, незаметно поворачивать языками в должном темпе. Для сего необходим новый комитет по цензурованию, из 50--60 человек, в который вошли бы не бездарные глупцы Бируков и Тимковский, а люди ученые, воспитанные и далековидящие. Они, только они, исходя из опыта своей мудрости, не ножницами будут вырезать страницы, а убеждением и ласковым наставлением сумеют переменить направление умов у всех этих лицейских. "Россия не столь просвещена, как другие государства Европы, -- писал Булгарин. -- Но по своему положению, она более других государств имеет нужду в нравственном и политическом воспитании взрослых людей и направлении их к цели, предназначенной правительством. -- Знатные и богатые люди... Преждевременное честолюбие, оскорбленное самолюбие, неуместная самонадеянность заставляет их часто проповедовать правила вредные для них самих и для правительства. Весьма легко истребить влияние сих людей на общее мнение и даже подчинить их господствующему мнению действием приверженных к правительству писателей. Их легко можно перевоспитать, убедить, дать настоящее направление умам..."
Записку Булгарина препроводили к Александру Семеновичу Шишкову -нынешнему министру просвещения. Шишков, как и в былые времена, не дремал умом, даром что ему шел восьмой десяток. Ему не понравилось сочинение Булгарина ни в философической его части, ни в практической -- как сочинение легковесное и необдуманное: "Сомневаюсь, чтобы легко было перевоспитать, убедить и дать настоящее направление умам людей, зараженных подражанием французам. Немало писано против сего благомыслящими писателями, но не последовало от того никакой пользы... Французский язык сделался как бы признаком образованности и необходимою принадлежностию лучшего общества и особливо между женщинами. -- Говоря о среднем состоянии, в которое входят достаточные и бедные дворяне, чиновники гражданские, приказные люди, купцы, заводчики и даже мещане, сочинитель выписки * говорит, что оно составляет так называемую русскую публику. По мнению его, не надобно больших усилий, чтобы быть не только любимым ею, но даже обожаемым; для того потребны два средства: справедливость и гласность (publicitй). Нашу публику, говорит он, можно совершенно покорить, привязать к трону одною тенью свободы в мнениях, на счет мер и проектов правительства, как сие было до 1816 года. -Относительно к гласности в распоряжениях правительства, то, по мнению моему, гласность сия отнюдь не должна быть безусловная, но расчетливая и основанная на опытном познании свойств и нравственных потребностей народа... -- Никакая важная мера не должна быть предпринимаема в государственном управлении без зрелого о пользе оной рассуждения; но рассуждение сие в монархическом правлении принадлежит не публике и народу, а государю и высшим правительственным местам. При таком положении если бы правительство усмотрело невыгоду предполагаемых им мер или затруднительность приведения их в исполнение, то может без всякого, неудобства отложить на время или вовсе отменить намерения свои, и сие не будет сопровождаться никакими неприятными последствиями".
* Булгарин.
* * *
К 16-му генваря бумаги Боратынского пришли к Закревскому. Тот просмотрел и велел составить записку: "О увольнении от службы по пехоте за болезнию Нейшлотского полка прапорщика Баратынского". -- Боратынский ничего этого не знал.
23-го генваря из Москвы увезли Зыкова -- бывшего штабс-капитана Преображенского полка; вслед ему адъютанта Витгенштейна -- ротмистра Ивашева, -- с ним Боратынский два класса проучился некогда в корпусе. 27-го забрали отставного подполковника Норова -- того самого, который вместе с Челищевым был в 822-м году разжалован из гвардии за Виленскую историю. В конце месяца пришел "Русский инвалид" с сообщением, что 25-го генваря в Петербург привезли арестованного в Варшаве Кюхельбекера.
В тот же день, 25-го, бумаги Боратынского вместе с представлением к отставке пришли в Главный штаб и были положены в отдельную папку для доклада государю.
31-го генваря в Москву по пути из Таганрога в Петербург привезли тело императора Александра. "Носились слухи, что будут разные смуты, грабительства и нападения на гроб для доказательства того, что Александр умер не своею смертию... Но все обошлось тихо".
* * *
С февраля прекратились налеты фельдъегерей. Москва затихла, возвращаясь к своей первозданной дикости...
Конечно, свет везде одинаков, и редко в нем сыщется два-три-четыре человека истинно приязненных. До прочих -- что нужды? Но это в теории. На деле их всех нельзя не видеть, если вы выехали из дома хоть на два часа. О чем они говорят? -- Читайте Грибоедова. Год назад Боратынский удивлялся в Кюмени: "Не понимаю, за что москвичи сердятся на Грибоедова и на его комедию: титул ее очень для них утешителен и содержание отрадно". -- Тогда он судил по названию, и самого "Горя от ума" еще не читал; ныне так не сказал бы. -- Что их волнует? О чем говорят? Что их дела? -- Обеды, ужины, танцы. Великий пост начнется только в конце февраля. Всюду жизнь. Вполне торжественны обеды; Вполне богат и лаком стол, Уж он накрыт, уж он рядами Несчетных блюд отягощен И беззаботными гостями С благоговеньем окружен. Еще не сели; все в молчанье; И каждый гость вблизи стола С веселой ясностью чела Стоит в роскошном ожиданье, И сквозь прозрачный, легкий пар Сияют лакомые блюды, Златых плодов, десерта груды... Садятся гости. Граф и князь -В застольном деле все удалы, И осушают, не ленясь, Свои широкие бокалы... И началися чудеса: Смешались быстро голоса; Собранье глухо зашумело ; Своих собак, своих друзей, Певцов, героев хвалят смело; Вино разнежило гостей И даже ум их разогрело. Тут все торжественно встает, И каждый гость, как муж толковой, Узнать в гостиную идет, Чему смеялся он в столовой.
В послеарестной Москве смеялись надворному советнику Сонцову (или Солнцеву, как он себя называл). Он был женат на сестрице Василия Львовича и Сергея Львовича Пушкиных, имел двух младых дочерей, вид всегда имел недовольный, а в прошлом году, благодаря усилиям всеобщего ходатая Александра Ивановича Тургенева, был представлен к придворному званию ("В Петербурге нашли, что по чину его достаточно ему и звания камер-юнкера. Но Сонцов, кроме того, что уже был в степенных летах, пользовался еще вдоль и поперек таким объемистым туловищем, что юношеское звание камер-юнкерства никак не подходило ни к лицу его, ни к росту. Князь Н.Б.Юсупов сделал новое представление на основании физических уважений, которое и было утверждено").
В Москве по-прежнему играли в petits jeux и в secrйtaire *. Старшие Пушкины в этих забавах непревзойденны. На вопрос: "Quelle diffйrence y-a-t-il entre M-r Pouchkine et le soleil?" -- Сергей Львович отвечал: "Tous les deux font faire la qrimace" **.
* Салонные игры; игра в вопросы-ответы (фр.).
** Какая разница между г-ном Пушкиным и солнцем? -- На обоих нельзя смотреть, не жмурясь (фр.).
Тем живет Москва.
"Впрочем, говорить нечего, хотя мы заглядываем в свет, мы не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные".
* * *
Еще в середине января Боратынский получил рокочущее негодованием письмо от Дельвига: "Что ты хочешь сделать с твоей головушкой? Зачем подал в отставку, зачем замыслил утонуть в московской грязи? Тебе ли быть дрянью? На то ли я тебя свел к музам, чтоб ты променял их на беззубую хрычовку Москву? И какой ты можешь быть утешитель матери, когда каждое мгновение, проведенное тобою в Москве, должно широко и тяжело падать на твою душу и скукою безобразить твою фигуру. Вырвись поскорее из этого вертепа!"
Дельвиг прав: "Я скучаю в Москве. Мне несносны новые знакомства. Сердце мое требует дружбы, а не учтивостей, и кривлянье благорасположения рождает во мне тяжелое чувство. Гляжу на окружающих меня людей с холодною ирониею. Плачу за приветствия приветствиями и страдаю. -- Часто думаю о друзьях испытанных, о прежних товарищах моей жизни -- все они далеко ! и когда увидимся? Москва для меня новое изгнание. Для чего мы грустим в чужбине? Ничто не говорит в ней о прошедшей нашей жизни. Москва для меня не та же ли чужбина?"
* * *
Однако новые, противуположные сказанным, чувства и мнения медленно вкрадывались ему в душу, прорисовывая контуры иной жизни, не предвиденной прежними вариантами.
В Москве жил единственный человек из прежней его жизни -- Маленький Рыжик Муханов. Новые знакомцы -- Денис Давыдов, князь Вяземский или Иван Иванович Дмитриев не видели его до сих пор; они все были из другого круга жизни, и с ними у него не было связано ничего: ни хорошего, ни плохого. Он был младше их: Дмитриева на сорок лет, Давыдова -- на шестнадцать, Вяземского -- на восемь. Они, должно быть, видели в нем как бы новое отражение своих судеб.
Старик Дмитриев окончательно вышел из министров в 816-м году после значительных неудовольствий на него императора Александра (они примирились, разумеется, впоследствии). Князь Вяземский некогда служил в Варшаве (у Новосильцева при цесаревиче Константине), но суждениями отличался резкими и решительными. Последним обстоятельством поспешили воспользоваться дальновидные люди и подали на него в 821-м году донос. Без объяснений Константин воспретил ему въезд в Варшаву; князь вспыхнул, подал в отставку, заодно дерзко отказавшись от камер-юнкерства, и укатил в Остафьево. Следствия против него не производили, но полиции велено было за ним досматривать. -- Чуть позже, чем Вяземского, вытеснили из службы Дениса Давыдова. Он, который воевал во всех тех местах и случаях на суше, когда воевала Россия, вдруг в начале 820-х оказался не у дел. Тогда он плюнул и тоже вышел в отставку.
Здесь, в Москве, смотрели на Боратынского иными глазами, чем в Петербурге, в Кюмени, в Гельзингфорсе.
Конечно, странно говорить о том, что Боратынский мог бы близко сойтись со стариком Дмитриевым. Ни сейчас, ни потом, когда они будут видеться чуть не ежедневно, живя в соседних домах на Спиридоновке, они не сблизятся. Боратынскому, верно, всегда будет мешать светская чопорность старика. Зато он -- устная история государства Российского последних пятидесяти лет в анекдотах и живых картинах. "Каждые два часа беседы с ним могут дать материалов на том записок". Но застегнута душа в беседах Дмитриева: в истории государства -- даже когда она состоит из рассказов о частной жизни сенаторов, министров, государей -- лицо имеет смысл не свой собственный, а по отношению к государству. "Баратынский как-то не ценил ума и любезности Дмитриева. Он говаривал, что, уходя после вечера, у него проведенного, ему всегда кажется, что он был у всенощной... Между тем он высоко ставил дарование поэта". -- Дмитриев, быть может, платил Боратынскому тем же. Вот, кстати, эпизод. Однажды Иван Иванович рассуждал о том, как следует читать стихи, в своей обычной манере (а, к слову сказать, по манере этой не всегда было понятно, чего более в ту или иную минуту в его речах: серьезности или насмешки, и если насмешки, то над кем именно из тех, о ком он говорит?). Рассуждал он и сравнивал Боратынского, Василия Львовича Пушкина и Державина: "Баратынский пишет стихи хорошо, а читает их дурно, без всякой претензии, не так, как Василий Львович, который хочет выразить всякое слово. -- Державин также читал очень дурно стихи". -- Не умея полноценно объяснить, в чем здесь соль иронии над бедным Василием Львовичем, полагаем, однако, что начало рассуждения высказано без насмешки и что старик действительно считал, что Боратынский пишет стихи хорошо. А редко о ком из младших поэтов Дмитриев отзывался с похвалой и без сарказма.
Но все же Дмитриев есть Дмитриев -- "большой наблюдатель приличий и учтивости", все в нем "размеренно, чинно, опрятно, даже чопорно, как в немце".
Иное дело -- Давыдов и Вяземский. Давыдов -- быстр, в глазах блеск, бодр, крутит усы. "Огонь! -- с каким жаром говорил он о поэзии, о Пушкине, о Жуковском... Как восхищался Байроном, рассказывал места из него... Огонь, огонь". Закупоренная отставной московской жизнью, военная энергия его не знает деления на возрасты: Боратынский для него -- наш без раздумий, и он втягивает его в свое кипение ("Забуду ль о счастливом дне, когда приятельской рукою пожал Давыдов руку мне!").
Вяземский тоже закупорен в Москве; настоящая его жизнь, истинные его друзья: Александр Иванович Тургенев -- за границей, Жуковский -- в Петербурге, младший его приятель -- Пушкин -- в ссылке. В московской словесности он, в сущности, один бьется с Каченовским, Михай-лом Дмитриевым, Писаревым, Аксаковым. Ему как воздух нужен литературный сочувственник, который бы был рядом, в Москве, которому можно слово сказать. Может быть, скоро Вяземскому уже кажется, что видит в Боратынском -- нового Дмитриева: речь нетороплива, слова обдуманны, мысль в беседе точна. Засценной истории государства Российского от него ждать не приходится, но суждения о предметах и лицах -- как в иных стихах Вольтера.
-- Смерть подобна деспотической власти, -- говорит как-то новый знакомец Вяземскому. -- Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до времени некоторые жертвы выказывают ее существование и наполняют сердце продолжительным ужасом.
Суждения его о людях точны и глубоки :
-- Душа Булгарина -- такая земля, которую никакой навоз не может удобрить, -- говорит он Вяземскому в другой раз.
Записок из этого не составишь, но на небольшой томик "Maximes et pensйes" * наберется с лихвой.
* "Мысли и замечания" (фр.).
* * *
То, какими нас видят другие люди, -- важная поправка нашему самосознанию. Чужое мнение -- как зеркало, в которое мы смотримся, удивляясь, когда видим то, что мы в себе, в общем-то, знали -- так сказать, на ощупь знали, но что вот -- подтверждается другими без наших дополнительных о себе пояснений.
Конечно же, Боратынский знал -- и давно, -- что не только его внутреннее, нравственное расположение души есть расположение души поэта, который и когда по месяцу или по году сряду не сочинит ни строчки, все равно никем иным не сможет быть. Все прочее будет как смена одежд в зависимости от погоды.
Но одно дело -- знать себя поэтом, слышать восторженные отзывы друзей и глумливые глупцов, видеть, как рука сама, как бы без усилия разума, выводит четырехстопные строки, оперенные рифмами, читать стихи друзьям и, при всем этом, быть в положении бессрочно ссыльного. -- Здесь, в таком положении, занятие поэзией есть необходимость души, убитой горестью, и потребность изгнанника, жаждущего излить свои чувства. Трикраты прав Путята, сказавший эти слова.
И совсем другое дело -- знать себя поэтом, будучи свободным.
Жизнь в Финляндии была доселе как бы еще и основным занятием его. Она, эта жизнь, и тысячу раз была им проклята, и столько же опоэтизована; благодаря этой жизни публика читала его элегии как исповедь его внутреннего бытия. Шестистопные послания и сатирические куплеты плохо укладывались в схему жизни поэта-изгнанника, отчего главным и единственным смыслом его поэзии для многих и многих был смысл только элегический. Большее чувствовали немногие. Но даже и они, когда, например, он иронизировал над собой в послании к Богдановичу, не вполне его понимали.
Когда Боратынский попадал в Петербург (а провел он там из 69-ти месяцев своего финляндского изгнания в общей сложности около 24-х месяцев), он чаще прочих виделся, разумеется, с Дельвигом, а также с другими ровесниками -или по возрасту или по времени их поэтической славы (так, летами старшие Козлов и Рылеев стали известны в ту же пору, что и он). Старшие -- Жуковский и Гнедич -- были старшими во всем. Один совершил эпоху в поэзии, извлек из нашего языка язык души, нашел слова для изъяснения внутренней жизни, и, кто бы ни писал теперь о себе, о своей душе, будет писать на языке Жуковского, пусть усовершенствуя и изощряя, -- но все Жуковский будет учитель: и через сто лет. Другой вершит для России "Илиаду", и некому с ним соперничать, и имя Гнедича канет в Лету, только когда забудут, кто такой Гомер. -Жуковский и Гнедич не могли не видеть в нем младшего -- по летам и поэзии.
Конечно, и с Вяземским невозможны те близкие сердцу разговоры, какие были с Дельвигом, с Коншиным, с Путятой. Но Вяземский, сам из поколения Жуковского и Гнедича, принял его как равного, как близкого, наконец, как брата по святому ремеслу -- поэтическому делу. Вяземский не был очевидцем его финляндского изгнания и не мог на расстоянии почти в тысячу верст ощущать Финляндию главным наполнением жизни Боратынского. Он и знал, и помнил, и сострадал заочно, но до сих пор чувствовал его поэзию вне его самого (поначалу даже весьма скептически относился к нему и летом 822-го года высказывал нечто ироническое). И теперь, когда освобождение из Финляндии перестало быть главным жизненным делом Боратынского и когда сразу, без предисловий, Вяземский встретил Боратынского как поэт -- поэта, это могло только еще более внутренне утвердить его, несмотря ни на какую московскую скуку и тоску пребывания подле маменьки, в том, что первая цель его новой жизни -- только Поэзия.
* * *
Прочие московские литераторы и журналисты имели о нем более смутное представление, хотя, конечно, о судьбе его были извещены, и стихи знали, и с сатирическими выходками -- вроде Сомова безмундирного и певцов 15-го класса -- были знакомы. Но москвичей он до сих пор не задевал, кроме Шаликова (да и то сколько лет назад *), а ведь иные москвичи вполне были на стороне благонамеренных и против союза поэтов: Каченовский еще в 822-м году радостно напечатал в "Вестнике Европы" некоторые стихи Федорова, а Загоскин тогда же вослед Федорову язвил моду на сладострастие и вакхические вкусы. Но все-таки в Москве недостаточно представляли, с кем Боратынский заодно. -- Иначе ему не приписывали бы невероятные вещи. -- Как то:
* Но кто ж Шаликова не задевал?
"В Петербурге прозвали Вяземского неистовым Роландом; а Баратынской написал на него два куплета прекрасные! В первом говорит, что есть у нас граф, который пишет неудачно; второй -- почти так: Хоть Граф и Князь не все есть то же; Однако ж есть у нас и князь, Который несколько моложе, Но посидевши, потрудясь, На Графа пишет он похоже!
Не помню стихов и изломал их; но содержание или смысл тот, только как-то сказано живее". (Это Михайло Дмитриев рассказывает весной 824-го года последние литературные новости Михаиле Загоскину.)
Граф -- это Хвостов; но, чтобы сравнивать Вяземского с Хвостовым, -надо быть, конечно, Михаилом Дмитриевым. Мы полагаем, что это сущая клевета, и если Боратынский и сочинил некие куплеты, услышанные в Москве, то уж, верно, не про Хвостова и Вяземского, а про Хвостова и еще раз про Шаликова, который, на беду, тоже был князь.
* * *
С 825-го года в Москве начал выходить новый журнал -- "Московский телеграф". Его издателя -- Николая Полевого, человека с виду весьма дельного, из купцов, и бойкого на язык (особенно на письме), -- Боратынский видел только раз, наверное, летом 824-го года ("он мне показался энтузиастом вроде Кюхельбекера. Ежели он бредит, то бредит от доброй души, и по крайней мере добросовестен"). Вяземский сильно надеялся на журнал Полевого и в этой надежде нашел, безусловно, согласие с Боратынским (тот, еще год назад узнав в Гельзингфорсе о выходе первых номеров "Телеграфа", писал к Козлову: "Гречи, Булгарины, Каченовские образуют триумвират, который правит Парнасом... надо бы поддержать журнал Полевого... Поговорите о том с нашими, я в самом деле все это принимаю близко к сердцу").