Я сам обманываться рад...
   Твой мир -- увы! могилы мир печальный...
   О счастии с младенчества тоскуя... И нас за могильной доскою,
   За миром явлений не ждет ничего...
   И если загробная жизнь нам дана.
   Есть бытие и за могилой.
   Но все ж умрем мы наконец,
   Нам обещал его творец...
   Все ляжем в землю...
   Словом, И веселью, и печали На изменчивой земле Боги праведные дали Одинакие криле.
   * * *
   Ободренные таким утешением, вернемся в Петербург, куда по апрельской распутице идет Нейшлотский полк. Боратынский, конечно, едет -- с Лутковским или Коншиным: бричку трясет, фартук ее забрызган -- весна! Апрельское солнце вырывается из-за туч и греет сквозь балтийский ветер, слепя глаза. Воздух чист, блестят ручьи. Весна!
   В парголовский трактир уже приехали из Петербурга Дельвиг и Эртель. Они ждут из Финляндии друга. Бричка подскакивает на последнем ухабе, лошади фыркают; Боратынский выпрыгивает на землю; Дельвиг щурится на крыльце... Пируйте, други: стуком чаш Авось приманенная радость Еще заглянет в угол наш...
   * * *
   Самое время вспомнить незатейливую повесть дяди Александра и привести давно обещанную вторую выписку.
   ВЫПИСКА ИЗ "ВЫПИСКИ ИЗ БУМАГ ДЯДИ АЛЕКСАНДРА" (окончание)
   С восхищением вспоминаю я теперь о сих прекрасных днях. Ах, с того времени многое, многое переменилось! -- Когда Д. приходил к нам вечером, то обыкновенно оставался ночевать; ибо род физической лени и истинно поэтическая беспечность были главными чертами его характера. В те дни, когда он должен был в очередь дежурить в Императорской библиотеке, мы обыкновенно приходили после обеда к нему и пили с ним чай в дежурной комнате. Это напоминает мне один из самых странных обедов в моей жизни. Однажды мы получили две красивые визитные карточки с именем: Барон A.A.Д.; на обороте были написаны имена, на одной Евгения, на другой мое; к ним была приложена тщательно сложенная записка, в которой самым важным тоном, в отборных выражениях торжественно приглашали нас к обеду, поручая нам вызвать барона в 3 часа из библиотеки.
   Как тон записки, так и присылка визитных карточек были для нас загадкою; ибо это вовсе не соответствовало обыкновенному обращению Д.; да и приглашение к обеду показалось нам не менее странным, потому что, расставаясь с нами накануне, он ни слова не упоминал об этом. -- С возбужденным любопытством, пришли мы в назначенное время в библиотеку, где Д. встретил нас с особенным, ему одному свойственным, чудным смехом. Мы приступили к нему с вопросами: как ему пришло в голову прислать к нам визитные карточки и написать такую странную записку?
   -- Это весьма просто, -- отвечал он. -- Сегодня между бумагами нашел
   я эти старые карточки и, не зная, что делать с ними, послал их к вам, а при
   случае вздумал пригласить вас к обеду.
   -- Но записка, записка! К чему же такая странная записка?
   -- Ах, и этого вы не понимаете? Слог ее должен был соответствовать торжественной присылке карт. Пойдемте же.
   -- Мы идем к тебе?
   -- Вовсе нет. Никита (слугу его звали так же, как и моего) уже три дня пьян: так я не смею его беспокоить.
   -- Так не ведешь ли ты нас к Талону или к Фельету?
   -- Нет, братцы! В этих гостиницах видишь только так называемое хорошее общество; а оно везде одинаково и, между нами сказать, довольно скучно. Я поведу вас сегодни в другое общество, которое хотя в строгом смысле и не может быть названо хорошим, но тем занимательнее.
   С любопытством следовали мы за проводником нашим; он пошел по Садовой и поворотил налево в переулок, выходивший позади бывшего малого театра.
   -- По обычаю предков наших, перед обедом должно выпить рюмку водки, -сказал он, остановясь пред питейным домом.
   Я с ужасом отступил назад, да и Б., казалось, не имел охоты войти туда; но Д. весьма важно продолжал:
   -- Не дураки ли вы? Разве не видите двуглавого императорского орла над дверьми, и можно ли считать непристойным войти в казенный дом? Впрочем, можете быть покойны: вас никто не увидит; во всем переулке нет ни души.
   Наконец, хотя и с сопротивлением, мы последовали странному приглашению. День был праздничный, и потому собрание было довольно многочисленное; но прибытие новых почетных гостей никого не обеспокоило. Большая часть посетителей стояли, потому что стульев не было. С левой стороны занимал всю длину комнаты широкий стол, за которым стояли целовальники и в оловянных кружках, различной величины, подавали желающим любимый напиток, но не иначе, как получив наперед деньги; одни старые знакомцы могли льститься надеждою, что для них сделано будет исключение из общего правила. Кроме стола, вся утварь комнаты состояла из другого, ветхого, стоявшего в правом углу под закопченным образом, и двух лавок, прислоненных к стенам. Все убранство заключалось в картине, приклеенной на стенке с правой стороны и представлявшей генерала, украшенного множеством лент и орденов, на коне, который, казалось, хотел перескочить через всю французскую армию, с подписью: Храбрый Генерал Кульнев. По бокам висели изодранные изображения Кутузова и Барклая. Посреди комнаты два здоровых мужика, один молодой, другой, судя по бороде с проседью, довольно пожилой, сбросив кафтаны, плясали вприсядку. Близ них молодой парень, в коротком кафтане, с кудрявою бородою и пеньковою ермолкою на голове, играл на балалайке, подпевая и отбивая такт ногою. Иногда он вскрикивал приседая или, приплясывая, обходил вкруг комнаты. -- Прочие зрители толпились около них, удивлялись и делали свои замечания. "Вишь, -- говорил дюжий мужик, смеясь во все горло, -- как старик-то наш выплясывает. Седина в бороду, а бес в ребро". -- "Нет, смотри-ка на Гришку, -- говорил другой, -- как он ногами выкидывает да прискакивает. Дай и я подтяну ему!" -- и, приложив руку к уху, затянул песню. На лавке, с правой стороны, два мужика, подперши голову одною рукою и обняв своего соседа другою, с полузакрытыми глазами, во все горло орали протяжную песню; а возле них ободранный мужичишка, приехавший в город с возом сена, угощал свою дражайшую половину штофом браги. На противуположной лавке занимал место господский кучер, в зеленом кафтане, с желтым персидским кушаком, с гладко причесанною черной бородою, пил за здоровье приехавшего из деревни кума, который, разиня рот, слушал речи своего барского знакомца. Посреди шума раздавался смелый голос маленького человека в изодранном сертуке; он смелым голосом кричал: "Эй, Тимошка! поднеси-ка еще на 20 копеек". -- "Нет, брат, -- отвечал целовальник, -- ты уж и так забрал две мерки". -- "Экой жид! -- говорил первый, -- ведь я каждый день захожу к тебе". -- "Оно так. Бог с тобою; да заплати прежде, а потом и выпьешь". -"На, ешь, жид! -- вскричал с гневом посетитель, бросив на стол требуемое число грошей. -- Теперь подавай!" Целовальник преспокойно собрал деньги, налил крикуну мерку и пошел услуживать другим гостям. Тогда наш приятель подошел к столу и потребовал настойки. -- "Тотчас", -- отвечал целовальник и, окинув нас испытующим взглядом, достал из-под стола грязную рюмку, чисто вытер ее внутри пальцем и наполнил темно-коричневою жидкостию. Но как мы не могли решиться прикоснуться губами к этой вычищенной рюмке, то Д. отдал ее собрату по Аполлону, веселому балалаешнику, который тотчас опорожнил ее, приговаривая: "Во здравие ваших благородий!"
   Тогда мы оставили веселый дом сей, и во мне возникли различные опасения на счет обеда, к которому вели столь странные приготовления. Но предшествовавшие сцены расположили нас к веселости и послужили обильным источником к смеху и разговорам. В том же переулке Д. привел нас к старому, почти развалившемуся домишку. По лестнице в пять ступеней, из коих недоставало только трех, мы спустились в подземелье, которое, несмотря на дневной свет, надобно было осветить лампою. Висевшая над дверьми доска с превосходно намалеванною ветчиною, жареными цыплятами и паштетами заставила нас догадаться, что здесь, вероятно, место нашего пиршества; иначе мы бы этого не узнали, не видя в комнате никаких к тому принадлежностей. Только посредине стоял большой стол, а вокруг оного полуразрушенные или близкие к разрушению стулья. Рассмотрев поближе, заметили мы ножи и жестяные ложки, прикрепленные к столу, в известном расстоянии между собою, железными цепями; впрочем, мы не видели ни вилок, ни скатерти, ни салфеток. В комнате никого не было; ибо для сословия, вероятно, посещавшего сей дом, время обеда давно уже прошло. В ожидании, что будет дальше, мы сели. Наш барон крикнул хозяина, долгого мужика, который, нимало не заботясь о нашем приходе, лежал, растянувшись на лавке, в красной рубашке и в переднике, некогда белом.
   -- Дай нам пообедать, -- сказал Д.
   -- Какой теперь обед! -- отвечал он сурово. -- Добрые люди давно уж отобедали.
   -- Неужели у тебя ничего нет? Мы непременно хотим здесь обедать.
   -- Сказано вам, что обеда взять негде. Разве не дать ли вам поужинать?
   -- Ну, что же у тебя есть к ужину?
   -- Что? Да то же самое, что было в обеде.
   -- Какая же разница между обедом и ужином?
   -- Как не разница! Когда народ поест, там мы подливаем воду в щи
   да привариваем; вот и ужин.
   -- Так он, вероятно, и дешевле?
   -- Вестимо, дешевле! За обедом порция щей стоит 15 копеек, а с мя
   сом 25 копеек, за ужином только 8 копеек, а с мясом 16.
   -- Ну, так дай нам поужинать !
   -- С мясом или без мяса?
   -- Разумеется, с мясом.
   -- Пожалуйте деньги!
   Тут мы все трое покатились со смеху. Хозяин сначала, казалось, несколько смешался, но взял брошенную на стол монету и, повернув ее раза два, положил на стол сдачи медными деньгами. После этого он, достав довольно большую деревянную миску с длинным половником, подошел к огромному железному котлу, стоявшему на огне, и наполнил миску до края. Поставив ее посреди стола, он принес каждому из нас деревянный кружок с куском мяса и щепоткою соли.
   -- Не нужно ли и хлеба? -- спросил хозяин.
   -- Кажется, что так.
   -- Сколько прикажете?
   -- Давай сколько хочешь.
   -- Фунтов с десяток?
   -- Пожалуй, хоть двадцать, -- отвечал я, смеясь.
   Он взял безмен, отвесил полпуда и выложил его на стол.
   -- Скажи, пожалуй, -- спросили мы, -- зачем у тебя ложки и ножи, как собаки, на цепях привязаны?
   -- Да, -- отвечал он, -- здесь ведь всякого народу бывает. Глазом везде не усмотришь, так, пожалуй, иной и стянет.
   -- Почему же нет вилок?
   -- Да черный народ не умеет есть с вилками.
   -- Как же они едят?
   -- Ну, как? держат мясо пальцами, да и отрежут ножом кусок.
   -- Однако ж пора обедать, -- сказал барон, опустив в миску гремящую на цепи ложку.
   Смеясь, последовали мы его примеру, и так как мы нисколько не завтракали, боясь испортить званый обед, а молодому желудку недолго проголодаться, то ели с большим аппетитом. Сначала шло довольно нескоро, потому что каждая ложка сопровождалась смехом. В этот день, верно, во всем Петербурге никто так весело не обедал. После щей хозяин наш поставил такую же миску каши, которую мы также опорожнили. Уходя, мы сунули хозяину в руку полтинник, и эта щедрость показалась ему столь необычайною, что он сначала не верил глазам своим и вовсе не знал, что сказать. Мы вышли, а он, с низкими поклонами, кричал нам вслед: "Милости просим и вперед жаловать!"
   Тогда проводник наш объявил, что обед еще не кончен и что нас ожидают новые лакомства. Он повел нас в Гостиный двор, где мы взошли наверх и остановились у больших ворот, против Невского проспекта, подле мальчика, кричавшего громким голосом: Пироги горячие! -- Пироги были с мясною начинкою и весьма жирны. Мы взяли по одному и съели, прогуливаясь вдоль по галерее; бутылка кислых щей, также взятая у носящего, заключила обед.
   Но пиршество тем не кончилось; ибо барон повел нас еще на Щукин двор, где накормил нас виноградом, персиками и разного рода плодами. Весьма довольные нашим днем, мы в самом веселом расположении духа отправились к Павлу, где нашли пирующее общество и увенчали общую веселость рассказом о наших похождениях. Тогда пенящееся шампанское заменило кислые щи.
   * * *
   Отчасти они так и жили -- как писали, хотя ясно, что хожение Дельвига, Боратынского и дяди Александра по петербургским распивочным было отдельным случаем. Да и события, о коих ведет речь дядя Александр, видимо, собраны из разных лет.
   Словом, появление в нашей повести новой части "Выписки из бумаг дяди Александра" сразу после парголовского свидания Дельвига и Эртеля с Боратынским продиктовано не хронологической, а композиционной потребностью. Кроме того -- не забудьте, что мы вообще скользим по верхам, оставляя за пределами внимания огромное число лиц, с кем Боратынский был знаком, и великое количество случаев из его жизни, которые следовало бы реконструировать. Увы, бытовая обстановка и бытовое окружение -- не предмет для повести о жизни молодого проказника, изгнанника и поэта. Вот если бы мы имели целью составить его жизнеописание (скажем: "Годы жизни и странствий Евгения Боратынского"), о! тогда неминуемо должно было бы упомянуть многих и многих из тех, кто здесь, в истинной повести, предстает только именами и, прежде всего, тех, о ком история не богата рассказами или же вовсе не сохранила ни звука и кто памятен нам лишь своим знакомством с Боратынским. Mesdames Бантыш-Каменские и mademoiselles Воиновы, г-жа Гросфельд и г-н Гроссхаузен, Бестужев-Рюмин и Аммонт, поваренок Федот и дядька Михей -каждому следовало бы посвятить не одну строчку, ибо все они жили в быту Боратынского. Но, во-первых, истинная повесть, как и всякое романтическое, а не классическое сочинение, имеет целью не объемное воссоздание бытовой жизни своего героя, а фиксацию движения его тени; во-вторых, что говорить о г-не Гроссхаузене или о поваренке Федоте, если даже о жизни ближайших родственников Боратынского в начале 20-х годов -- о жизни, скажем, братьев Ираклия, Льва и Сергея -- невозможно рассказать сколь-либо подробно за отсутствием сведений. А ведь они где-то рядом, в кругу Дельвига-Боратынского--Эртеля--Левушки Пушкина. Ираклий и Лев служат в Конно-егерском полку, Ираклию посвящает Дельвиг свою превосходную идиллию "Цефиз"; Левушка Боратынский, хотя ему и восемнадцать, уже завоевывает общее признание неподражательным остроумием; где-то рядом и младший пятнадцатилетний Серж: он учится в Петербурге, наверное, в каком-либо пансионе и прилежно изучает латынь, портя и без того плохое зрение. Все трое, как и старший брат, -- пылкие душой, легкие, мгновенно загорающиеся и медленно остывающие, подверженные приступам почти горячечной хандры, болезненно ироничные, но готовые временами заразить всех кругом безудержными веселостями и перепить самых отчаянных гусар...
   * * *
   Прошел июль. Из Финляндии пришло известие: Фридрихсгам выгорел дотла (затем пришла подробность: единственным уцелевшим домом оказался тот, где квартировал Боратынский). Гвардии пора было возвращаться в Петербург, Нейшлотскому полку -- то ли на Фридрихсгамское пепелище, то ли на новые квартиры в другое финляндское селение. Пора было прощаться с Петербургом...
   Но, хотя мы и убеждены в суровости судьбы, она иногда дразнит нас оживляющими душу дарами.
   В начале августа, ввиду высших политических соображений, во имя мира в Европе и недопущения кровопролития от итальянских карбонариев, нашу гвардию оставили в западных губерниях на зимних квартирах 1-й армии. В столице для несения караулов и поддержания спокойствия повелено было задержать бригады, вызванные туда весной. Нейшлотский полк оставался в Петербурге!
   * * *
   Еще весной в Петербург вернулся из Бухары Павел Яковлев. В августе явился из Парижа Кюхельбекер. И того и другого Боратынский не видел полтора года.
   Кюхельбекер вернулся не по своей воле, а потому что наговорил, как всегда, лишнего, в том числе в публичной лекции рассуждал о свободе, крепостных мужиках и свете просвещения. Но петербуржцу вольно рассуждать в Париже о любых предметах до той поры, пока среди его слушателей не отыщется любезный соотечественник, который перетолкует его речи петербургскому начальству с добавлением своих наблюдений насчет его частной жизни... Словом, дохнул Борей, случился короткий скандал, и Кюхельбекер снова оказался в Петербурге с тем, чтобы через месяц снова с ним расстаться, отправиться на Кавказ, дать пощечину племяннику Ермолова, рассориться с Ермоловым и уехать в Москву издавать "Мнемозину". Впрочем, "Мнемозине" быть еще через три года, а сейчас Дельвиг и Боратынский пируют встречу друзей, Кюхельбекер рассказывает о столице Европы, а Яковлев -- о столице Азии.
   Что такое Париж -- знает всякий: театры; бульвары; философы процветают на открытом воздухе. Один такой философ рассуждает в парижских гостиных насчет нынешней политики великих и малых государств, другой -- насчет итальянских революций, третий -- о Греции, четвертый -- о Польше и конституции. -- Чьих ушей им опасаться? -- Не в Петербурге ведь. -- Что они говорят про нас? -- Да боятся казаков отчасти. Что еще? Говорят, что не может расцветать держава через бесконечное насильственное присоединение новых земель и народов. Орда, говорят, в конце концов распалась. Рассыпались Византия и Рим. Конечно, скорость захвата имеет значение. Чем в более краткий срок и чем большая территория завоевана, тем короче бытие захватчика на этой земле. Держава Александра Македонского или всеевропейская империя нашего Наполеона распадается, ибо ничто, кроме враждебной силы, не соединяет бывшие самостоятельные земли в одну единую. Неторопливое расширение владений, за счет сопредельных государств и областей, обрекает обширные державы на более долгий срок существования. Но разрастание не вечно. Сегодня ваш государь займет Хиву, завтра объявит себя императором Аляски. История показывает, что наиболее обширнейшие державы подвержены неизбежному распаду. Как ни соблюдать меру в присоединении других племен -- здесь есть свой предел, ибо существуют только два приличных предлога для такого присоединения: возвращение исконных земель и воспитание нецивилизованных народов. Когда-нибудь даже все спорные земли будут вами отвоеваны. Когда-нибудь всех соседних варваров вы просветите. Но какие бы благие желания у вашего императора ни были, он не сможет остановить этого, ставшего уже родовым, импульса его империи к саморазрастанию. Именно на этом пути вам уготована гибель. Сколь бы хорошо мы ни относились к вашему императору и вашим казакам, нельзя не сожалеть, что все вы: и те, кто говорит о грядущем величии вашей страны, и те, кто считает ее отставшей от семьи европейских народов, -- все вы заблуждаетесь: трагедия распада -- вот что ждет вас неизбежно. Может быть, эта трагедия коснется и нас, -- так сказать, отраженным шумом, и осколками своими изранит милую Францию...
   Словом, что такое Париж, знает всякий, поэтому легко представить, что такое Бухара, ибо Бухара -- это Париж наоборот: "Домов нет: но по обеим сторонам улиц стены с маленькими дверцами, и за этими стенами живут правоверные в комнатах без окон и печей... Женщин не видать; а называются женщинами какие-то движущиеся фигуры, с головы до ног закутанные в халаты... Дворец Его Высочества очень красив, потому что похож на старинную голландскую печь... Театров, гуляньев не бывает; зато против дворца каждый день вешают по нескольку человек. Тут все придумано, чтоб доставить приятную прогулку для бухарской публики, потому что кругом висельницы продают все, что можно пожелать в столичном городе: дыни, виноград, фисташки, кишмиш, говядину, баранину, палав, арбузы..." -- так рассказывал Яковлев друзьям; так рассказывал он и на даче у Пономаревых, куда явился летом 821-го года.
   "Яковлев, -- сказала София Дмитриевна, -- расположился жить в свете, как будто у себя дома, и позабыл, что жизнь есть одно мечтание пустое". -По этой причине, а также благодаря только ему присущему обхождению он поселился у Пономаревых на даче -- на островах, скоро и Боратынский с Дельвигом чаще и чаще стали пропадать там...
   ...Ах, где те острова?!
   -- ... а с наступлением сентябрьских холодов и переездом Пономаревых в Петербург -- на Фурштадтской...
   Дельвиг был пока еще, кажется, спокоен; что же касается Боратынского -то, видимо, уже осенью и ему и Дельвигу было ясно, на чем (на ком) он основал счастье будущей зимы.
   * * *
   Через много лет, весной 858-го года, в имение гг. Тевкелевых (в 80-ти верстах от Уфы) Килимово, славное приготовлением кумыса, приедет лечиться от затяжной и последней болезни молодящийся 65-летний старец, освободившийся на несколько месяцев от хлопот службы. Здесь, вдали от сует, он начнет свои мемории, -- от родителей и первых детских впечатлений доведя их до перечня своих чинов и наград (последний займет четырнадцать листов писчей бумаги).
   Некогда старец сей был молодым красавцем, женщины замечали его, и он замечал женщин, а еще, выпустя небольшой томик своих идиллий, он был отличен Александром Семеновичем Шишковым, тогдашним президентом Российской Академии, и награжден от Академии золотою медалью. Императрица Елизавета Алексеевна ободрила его золотыми часами.
   Он и тогда был бессердечен, как финский гранит, а души в нем никогда не бывало. Кстати, такие люди всегда завистливы к чужой славе и чужой удаче. Посему опустим имя старца, засевшего в Килимове за воспоминания, -- нам оно неприятно не менее, чем вам неприятны имена, к примеру, Булгарина или Воейкова. Достаточно краткой выписки из его бумаг:
   "Иван Иванович Ястребцов был человек замечательного ума и способностей... Состоял сначала при князе Александре Николаевиче Голицыне, потом был правителем дел Комиссии духовных училищ... Я познакомился с ним в доме той любезной женщины, с которой сблизился вскоре по прибытии моем в Петербург. Он полюбил меня, сделался моим Другом, несмотря на значительную разницу в летах, и вследствие этих-то отношений уговорил меня перейти в Комиссию, в которой составлял тогда новый штат, включив в него, для меня именно, особую должность -- начальника исполнительного стола, в которой, правду сказать, не было надобности. Вместе с тем дана мне и казенная квартира -- чистенькая, просторная. Здесь служба моя и жизнь пошли приятнее. Дела по столу моему было не много. Я имел более свободного времени заниматься литературою, печатать стихи мои и прозу в "Сыне отечества", в "Вестнике Европы", а чаще в "Благонамеренном", по дружбе с издателем Александром Ефимовичем Измайловым; был приглашен и поступил в члены двух петербургских литературных обществ: Любителей словесности, наук и художеств и -- Соревнователей просвещения и благотворения. Кроме Карамзина (принявшего меня благосклонно и выразившего между прочим благодарность свою покойному отцу моему *), Измайлова, Греча, Остолопова, Востокова, Хмельницкого, с которыми был уже знаком прежде, я познакомился со всеми тогдашними писателями: с Жуковским, Батюшковым, Милоновым, Крыловым, Гнедичем, Лобановым, Буниной, Глинкою, Плетневым, Воейковым, Булгариным; с некоторыми, в которых находил более простоты и менее самолюбия, -- довольно коротко, с другими -- только слегка. Литература и тогда делилась на несколько партий или приходов. Не любя этого, я не принадлежал ни к одному; если ж более помещал сочинений моих в журнале Измайлова и чаще с ним виделся, то это по личной моей к нему привязанности как человеку благородному, доброму, столько ж умному, как и простодушному, совершенному Лафонтену. Под его суровою наружностью билось прекрасное мягкое сердце. С своей стороны, он любил меня, кажется, еще более, чем я его; даже называл меня братом. Литературное партизанство еще усилилось с появлением лицеистов, к которым примкнули другие молодые люди, сверстники их по летам. Они были (оставляя в стороне гениального Пушкина) по большей части люди с дарованиями, но и с непомерным самолюбием. Им хотелось поскорее войти в круг писателей, поравняться с ними. Поэтому, ухватясь за Пушкина, который тотчас стал наряду с своими предшественниками, окружили они некоторых литературных корифеев, льстили им, а те, с своей стороны, за это ласкали их, баловали. Напрасно некоторые из них: Дельвиг, Кюхельбекер, Баратынский старались войти со мною в короткие отношения: мне не нравилась их самонадеянность, решительный тон в суждениях, пристрастия и не очень похвальное поведение; моя разборчивость не допускала сближения с такими молодыми людьми; я старался уклониться от их короткости, даже не заплатил им визитов. Они на меня прогневались и очень ко мне не благоволили. Впоследствии они прогневались на меня еще более, вместе с Пушкиным, за то, что я не советовал одной молодой опрометчивой женщине -- с ними знакомиться..."
   * В отправлении Карамзина для путешествия по Германии, Франции и Англии в 1789 г. Иван Иванович отец автора меморий вместе с московскими друзьями своими принимал деятельное участие. (Примечание сочинителя воспоминаний.)
   * * *
   Обида обманутого любовника и с годами не утратила своих прав над сочинителем меморий: понятно, молодая опрометчивая женщина к эпиграммам Пушкина и Боратынского отношения не имеет, ибо ко времени сочинения эпиграмм ее, увы, уже не было на свете. Для любителей российской словесности напоминаем эти эпиграммы: <><>
   Идиллик новый на искус Представлен был пред Аполлона. "Как пишет он? -- спросил у муз Бог беспристрастный Геликона, -Никак негодный он поэт?" -- Нельзя сказать. -- "С талантом?" -- Нет; Ошибок важных, правда, мало, Да пишет он довольно вяло. -"Я понял вас: в суде моем Не озабочусь я нисколько : Вперед ни слова мне о нем, Из списков выключить -- и только". Куда ты холоден и сух! Как слог твой чопорен и бледен! Как в изобретеньях ты беден! Как утомляешь ты мой слух! Твоя пастушка, твой пастух Должны ходить в овчинной шубе: Ты их морозишь налегке! Где ты нашел их: в Шустер-клубе Или на Красном кабачке?