Страница:
Гр. Толстой на его приглашенном обеде и изволил выразиться,- что-де Пирогов бросал камушки в мой огород.
По правде говоря мой тост, я и не думал о гр. Толстом, а сказал его, находясь под впечатлением тяжелого административного гнета и произвола, царившего тогда в Юго-западном крае. (при Безаке).
(А. П. Безак (1880-1868)-генерал-губернатор Юго-западного края (с 1865 г.).
Но знает кошка, чье мясо съела. Так и гр. Толстой заранее чуял, что он наступил уже ногою на здравый смысл.
Случалось мне не раз, в течение 15 лет, прожитых в моем имении, встречаться на железных дорогах и в домах с учителями и учениками школ гр. Толстого, говорил и с родителями разных национальностей, и ни от кого, ни однажды, не слыхал доброго слова о школьных порядках. Только жалобы на гнет и произвол [...].
( Когда П. проживал после отставки 1866г. в деревне, петербургские друзья пытались устроить его возвращение на государственную службу. Об этом особенно заботилась А. А. Пирогова, повидимому, без. ведома мужа. Так, 4 июня 1868 г., воспользовавшись отъездом П. на врачебную консультацию, А. А. Пирогова писала об этом его старому другу, лейб-медику Ф. Я. Кареллю. Больше всего ее интересовало, какой оклад содержания будет назначен П. по намечаемой для него должности. Врачебный гонорар П., по ее словам, так случаен и размер его так зависит от воли пациентов, что ничего определенного эта статья дохода не дает. Между тем надо поддерживать сыновей, да и самим жить. Вот если бы убедить Царя, что П. заслуживает доверия, тогда все бы уладилось (копии документов семейного архива в моем собрании).
Сам П., вернувшись из поездки к больному, писал Кареллю в ответ на соответственное сообщение последнего: "Любезный друг Филипп Яковлевич. Из письма твоего я вижу, что ты находишь меня способным занять такую должность, которой обязанности и права мне почти неизвестны. Одно твое убеждение о моей способности,- как оно для меня ни утешительно,- не дает мне однакоже права после неудач, пережитых мною, снова выступить на служебное поприще. Где действуют в нашу пользу друзья, там враги видят пристрастие, заискивание и побочные цели. Поэтому, чтобы отвечать на твое предложение определенно, мне нужно еще знать две вещи. Во-первых,- и это главное,- как смотрит само правительство, независимо от убеждений моих друзей и не-друзей,- на это назначение. Во-вторых, мне нужно убедиться самому,- также независимо от убеждений других,- в состоянии ли я исполнить все обязанности, соединенные с должностью, инструкция которой мне неизвестна. Мне, в мои лета, сделать новый шаг на поприще службы, не узнав сначала ни степени доверия, которым я еще могу пользоваться у правительства, ни всех подробностей, касающихся до новой должности, было бы непростительным легкомыслием... Итак, сообразив все это, реши сам, любезный друг, могу ли я положительно отвечать на неожиданный твой вопрос. Только одно требование отечества, если бы ему встретилась необходимость в моей служебной деятельности, найдет меня всегда готовым на безусловное и положительное да, а покуда я не столько нужен ему, сколько себе и окружающей меня скромной среде" (письмо от 4 июля 1868 г., в том же собрании).
В ответ на заявление Карелля, что уклонение от службы осуждается друзьями П., он писал: "Верно, никто не упрекнет меня в равнодушии к общественному делу или в корыстолюбии. Мое прошедшее ответит на этот упрек. Еще менее возражений ожидаю от тебя, любезный друг. Суди сам, могу ли я теперь решиться на службу, на которой мне не посчастливилось" (письмо от 23 сентября 1868 г.). "Я жертвовал довольно в моей жизни для так называемого общего блага,-пишет П. тому же лицу 2 ноября 1868 г.- Я служил даром, и не получил никакого вознаграждения, 13 лет консультантом в четырех петербургских госпиталях и служил не для одного только вида. С 1200 р. я сделал экспедицию в Крым " прослужил почти целый год под Севастополем. Я променял выгодную практику и обеспеченное существование в имении на попечительство в двух учебных округах и на службу за границею, окончившуюся, наконец, тем, что меня попросту вставили и лишили без всяких объяснений содержания в 2000 р. с., оставив при одной прежней профессорской пенсии... Но остается еще главное - гожусь ли я теперь к занятию должности? Не обманываешься ли ты по дружбе ко мне? Я сам, по совести, ничего не могу сказать. Замечу только, что я человек не бумажный и бумажность в службе была всегда моею слабою стороною. Это должно объяснить непременно министру, чтобы он не обманулся во мне и не требовал бы от меня невозможного для меня" (то же собрание).
Попытки друзей в 1868 г. вернуть П. на службу не увенчались успехом. Но в 1870 и 1877 гг. великий ученый и патриот охотно оставил свою спокойную домашнюю обстановку ради треволнений походной жизни на театрах франко-прусской и русско-турецкой войн.)
7 марта. 1881 г. Когда мне было лет 17, я вел дневник, потом куда-то завалившийся; от него осталось только несколько листов; я помню, что записал в нем однажды приблизительно следующее: "Сегодня я гулял с Петром Григорьевичем (Редкин - это было в Дерпте) (П. Г. Редкий (1808-1891)-товарищ П. по подготовке к профессуре в Юрьеве и за границей; участник кружков Герцена и Грановского; профессор энциклопедии права в Петербургском университете) ; мимо нас проскакала карета и забрызгала нас грязью. Петр Григорьевич как-то осерчал и с досады сказал: "Ненавижу до смерти видеть кого-нибудь едущим в карете, когда я иду пешком". А я, помолчав немного, ни с того, ни с сего говорю ему: "А знаешь ли: вчера в темноте я попал в грязь около Дома (Дом-Domberg, Собор, Соборная гора в Дерпте, где помешались анатомический институт и клиника (см. у Ю. К. Арнольди, стр. 70)
(в глухой улице); вдруг слышу, скачет во весь опор прямо на меня, с песнями, извозчик, везет пьяных и сам, видно, пьяный; ну, думаю, как бы не задавил. Не успел я собраться с мыслями, а он уже наскакал и тотчас же круто повернул от меня; значит, в человеческом сердце есть врожденная доброта; зачем извозчику, да еще хмельному, было сворачивать, а не скакать прямо на меня? Никто бы и не пикнул, и я остался бы лежать в грязи". "Это, брат, не врожденная доброта,- заметил Петр Григорьевич,- а страх, timor Domini, (Страх божий ) только не божий, а государев".
Почему этот пассаж из моего старого дневника приходит мне теперь, через 53 года, на память? A propos des bottes? (Ни с того, ни с сего) Почему еще и тогда этот незначащий разговор наш, двух молодых людей, сделал на меня такое впечатление, что я внес его в мой дневник? Мало этого: этот незначащий разговор приходил мне в голову каждый раз, когда я думал, говорил или читал о современных доктринах или социальных утопиях.
Это, может быть, глупо и не стоило бы теперь вносить в мою автобиографию. Но ведь я пишу ее не для печати, а для себя, решившись не скрывать от себя и того, что сам нахожу schwach. (Слабым) Не хочу же я казаться самому себе умнее? [...].
С 1866 года я не решался и прикоснуться к школе в моих имениях и жену отговаривал, чтобы не заподозрили в какой контрабанде; с агентами министра Толстого мне не очень весело было иметь дело. И то немногое, что мы сделали в 1861-1862 годах, прошло бесследно [...].
В правительственных сферах, настроенных враждебно против университетов веяниями Запада, поднялась страшная тревога, результатом которой было ограничение числа студентов. Я слышал от покойного Калмыкова ( П. Д. Калмыков (1808-1860)-профессор энциклопедии, законоведения и русского госуд. права в Петербургском университете и в других учебных заведениях.) (бывшего моего товарища по профессорскому институту), преподававшего в школе правоведения, что попечитель школы, его императорское высочество принц Ольденбургский, по случаю революционных движений в Германии 1848 года, всю вину слагал на немецких профессоров и, вероятно, не находя никакой аналогии между ними и нами, сказал своему профессору: "Да это все сукины дети - профессора наделали". Как известно, тогда шла даже речь и о закрытии наших университетов. Это враждебное предубеждение слышалось еще и в 1850-х годах, когда реакция успела уже восторжествовать в целой Европе.
Александр II в самом начале царствования, казалось, довольно благосклонно относился к молодежи [...]. Государь открыл снова университеты для неограниченного числа учащихся, разрешил студенческие сходки в здании университета, читальни и т. п. ( При Николае I после революционных событий 1848 г. на Западе число студентов на каждом факультете, кроме медицинского, было ограничено: больше 300 чел. не допускалось.)
Но уже около 1860-х годов, еще за год или за два до появления крупных университетских беспорядков, государь был уже настроен против учащейся молодежи. Попечители и начальники края, желавшие подслужиться и показать свое рвение и искусство в государственном деле, всякий раз при посещении государем университетских городов спешили доносить то и другое о строптивом духе, о пропаганде "Колокола" и из мухи делали слона. Шеф жандармов князь Долгоруков, сопровождавший государя в этих поездках, человек, на мой взгляд, недалекий, не упускал, должно быть, случая подливать масла в огонь. Взгляды этого князя на университеты были, как и следовало ожидать, самые тусклые.
- Почему бы вам не ввести в университете такую же дисциплину, как у нас в корпусе?-говорил он мне в Киеве во время моего попечительства, в конце 1859 года.
- Да просто потому, князь,- отвечал я,- что университет не корпус; впрочем, и у вас, в корпусах, демонстрируют.
- Как? Где?
- А в Полтаве.
- Да-а. Это, знаете, учителя гимназические; ведь теперь все хотят демонстрировать.
И это же или почти это сказал мне и государь, очевидно, по наговорам и доносам недалекого шефа жандармов.
И всякий раз, когда государь осматривал какое-нибудь учебное учреждение округа, он замечал первым делом: "Дай бог, чтобы учение впрок пошло".
Эти слова, слышанные мною из уст государя неоднократно, врезались у меня в памяти. Почему, рассуждал я тогда, глава государства прежде всего опасается вреда от учения? Как бы прежде всего ожидает его от нашей учащейся молодежи? Отчего такое недоверие? Да, недоверие это было сильно внушено государю. Я это заключаю еще и из того, что при представлении моем ему в Киеве, когда я сказал ему, что студенты ведут себя безукоризненно, он как-то недоверчиво посмотрел на меня. Между тем, я, по совести, не мог ничего другого донести о студентах [...].
В последние же 15 лет, с равными преобразованиями в учебном ведомстве Толстого, образовалось уже какое-то озлобление с скрежетом зубовным [...].
24 марта. Начав с крестьянского вопроса и доходя, через целый ряд реформ, до университетского, везде можно проследить более или менее значительные уклонения от первого, данного вначале этим реформам, направления. Так, крестьянский вопрос, несмотря на прошедший уже -летний срок, остается еще неоконченным; часть крестьян, более миллиона, еще на издельной повинности и могут еще считаться не свободными, а прикрепленными к земле. Другая часть (в Юго-западном крае), хотя и совершенно освобождена и снабжена наделами, но не разверстана от помещичьих владений и пользуется еще прежними сервитутами. (Сервитутное право, в данном случае-пользование крестьянами землей, якобы принадлежащей помещику.
"Крестьян "освобождали" в России сами помещики, помещичье правительство самодержавного царя и его чиновники,- писал В. И. Ленин в статье "Пятидесятилетие падения крепостного права".- И эти "освободители" так повели дело, что крестьяне вышли "на свободу" ободранные до нищеты, вышли из рабства у помещиков в кабалу к тем же помещикам и их ставленникам.
Русских крестьян господа благородные помещики "освобождали" так, что cвышe пятой доли крестьянской земли было отрезано в пользу помещиков. За свои, потом и кровью политые, крестьянские земли крестьяне были обязаны платить выкуп, то-есть дань вчерашним рабовладельцам. Сотни миллионов рублей этой дани крепостникам выплатили крестьяне, разоряясь все более и более. Помещики не только награбили себе крестьянской земли, не только отвели крестьянам худшую, иногда совсем негодную землю, но сплошь да рядом понаделали ловушек, то-есть так размежевали землю, что у крестьян не осталось то выпасов, то лугов, то леса, то водопоя" (Соч., т. XV, стр. 109, изд. 3-е).
Винный откуп уничтожен, но злоупотребления едва ли не сильнее прежних, хотя и в другом роде, и один из самых значительных доходов государства основан все-таки на кабаках и пьянстве народа.
В земстве главные принципы, вложенные в него при основании,- всесословное представительство, самоуправление и гласность - сильно поколеблены вмешательством административной власти и постоянно усиливавшимся антагонизмом этой власти с земским самоуправлением. Вялость, безразличное отношение земских деятелей и общества к земскому делу и бюрократизм были следствиями изменившегося духа и направления земских учреждений. (В земской жизни П. участвовал несколькими записками, составленными в ответ на соответственные запросы. До наст. времени выявлены след. записки: 1. Отзыв, 1870 г.; 2. О земской медицине, 1872 г.; 3. Мнение о... дифтерите, 1881 г. См. также письмо к Ё. М. Бакуниной за 1881 г. (стр. 495).
В судебной реформе понадобилось введение военных судов в гражданское общество и в мирное время, для замены присяжных - военными судьями и каторги смертной казнью.
В общественной повинности также потребовалось не предусмотренное законом значительное стеснение и сокращение льгот всего еврейского населения; вообще же эта реформа не оказала на крестьянство и дух народа ожидавшегося от нее благодетельного результата, хотя ею и сократился срок службы в войсках.
Свобода, данная печати, до сих пор остается еще неузаконенною и находится во власти одной администрации.
В университетском вопросе ожидалось с трепетом со дня на день уничтожение самого коренного принципа, уже более 50 лет данного русским университетам верховною властью; я разумею выборное начало [...].( П. имеет в виду подготовлявшуюся Д. А. Толстым отмену университетского устава 1863 г. и замену его реакционным уставом 1884 г. Что касается 50-летия выборного начала в университетах (ректор, деканы и др. должностные лица), то оно допускалось также уставом 1835 г.)
Перехожу опять к делам давно прошедших дней. Не прошло и месяца после внезапной смерти отца, как мы все, мать, двое сестер и я, должны были предоставить наш дом и все, что в нем находилось, казне и частным кредиторам. Приходилось с кое-какими крохами идти на улицу и думать о следующем дне. В это время явилась неожиданная помощь. Троюродный (если не ошибаюсь) брат отца, Андрей Филимонович Назарьев, сам обремененный семейством,- у него было на руках три дочери (одна уже взрослая, две-подростки),-служивший заседателем в каком-то московском суде (помещавшемся близ Иверских ворот), предложил нам переехать к нему. Он с семейством жил у Пресненских прудов, в приходе Покрова в Кудрине, в собственном маленьком домике; внизу, в четырех комнатах, помещалось семейство Назарьевых, а мезонин с тремя комнатами и чердачком предоставлен был нам. Окна одной из комнат выходили на Девичье Поле, виднелись Воробьевы горы, и я, смотря на этот ландшафт, вспоминал подобный же вид из верхнего этажа нашего прежнего дома на Андроньев монастырь. Но вспоминать было нелегко,- впрочем, не мне, собственно, а старшим. Что я тогда? Разве 14-летнему подростку знакома бывает продолжительная грусть и недовольство судьбою?
Жизнь моя пошла попрежнему, как заведенные часы. Два раза в день я путешествовал в университет на Никитской, что брало более двух часов времени в день; об извозчике и даже розвальнях теперь и подумать нельзя было.
Летом, в сухую погоду, куда ни шло,- я бегал по Никитской исправно; но в грязь, осенью, ночью, ой, ой, как плохо приходилось мне, бедному мальчику. Мой дядюшка,- так я называл,- Андрей Филимонович был добрейшее и тишайшее существо тогдашнего чиновничьего мира: небольшого роста от природы, да еще согнувшийся от постоянного писанья, он был истинный тип небольшого чиновника-муравья. Дома я его никогда иначе не видывал, как за бумагами, целую кипу которых он приносил с собою из суда, а в суде, разумеется, другого дела также не было; весь век свой добрейший Андрей Филимонович писал, писал и писал, за что и награжден был владимирским крестом; про него не помню, но другой такой же типический чиновник удивлял меня всегда не на шутку вешанием своего владимирского креста, за 30-летнюю службу, перед образом, по возвращении домой из присутственного места. Андрей Филимонович говорил мало и тихо; все его наслаждения ограничивались слушанием птичьего пения во время письменной работы, покуриванием табаку из длинного чубука с перышком вместо мундштука, и чаепитием. Эта добрейшая и тишайшая душа поила иногда и меня чаем в ближайшем трактире, когда я заходил в суд у Иверских ворот, отвозил меня иногда на извозчике из университета домой и однажды,- этого я никогда не забывал,заметив у меня отставшую подошву, купил мне сапоги.
После, в 1837 году, сделавшись профессором в Дерпте, я считал себя обязанным отблагодарить доброго Андрея Филимоновича, и, признаюсь, не столько за даровой приют, сколько за сапоги. У дяди к тому времени подрос маленький сынишка, лет 10-ти, и я предложил отпустить его со мною в Дерпт для учения на мой счет. Мальчик учился у какого-то попа и кое-как мараковал грамоту. Признаюсь, я потом не рад был жизни, что взял на себя такую обузу, не сообразив, насколько я в состоянии был справиться с нею. Я увидел потом, но поздно, что я тогда ничего не понимал в деле воспитания, считая его дюжинным делом. Я сделал из неудавшегося мне воспитания мальчика Назарьева одно заключение, которое, я думаю, относится и не ко мне только, а и ко многим другим, а именно: молодому неженатому человеку не нужно браться за воспитание ребенка; это опасное предприятие для нравственности воспитанника.
Я хотел приготовить маленького Николая к гимназии в Дерпте и, по совету какого-то педагога, поместил его полупансионером в приготовительное училище Лаланда.
Меня не бывало по целым дням дома, и мальчик, приходивший из школы, оставался на руках жившей у меня в услужении очень почтенной и богомольной женщины (латышки и пиэтистки). Вскоре узнал я от нее, что мой Николай ворует. Вероятно, он привез [эту наклонность] уже с собою из Москвы. Родные, отпуская его со мною, дали несколько денег мне на сохранение, и как мальчик ни в чем не нуждался, то я и запер его деньги, в его присутствии, вместе с моими в ящик комода. Служанка моя, почтенная Лена, через несколько же дней после нашего приезда уведомила меня, что Николай что-то долго оставался возле комода, и она нашла потом ключ от ящика, где были деньги, на комоде; но могло быть, что я и сам забыл ключ на Комоде. Стали наблюдать. Лена ухитрилась всунуть маленькую бумажку в замочную дыру ящика, положила ключ на прежнее место, сочли хорошенько мелкие деньги. На другой же день нашли бумажку вынутою и - дефицит. Потом накрыли воришку, и en flagrant delit [...]. (С поличным)
Когда, через год, я переехал в Петербург, женился и поселился вместе с женою, матерью и сестрами, то Николая я снова привез к себе в дом и поместил полупансионером в гимназию в надежде, что пребывание его в хорошем учебном заведении переменит его к лучшему, а жизнь в семействе окончательно исправит. Бился с ним я тут уже не один: и жена, и мать, и сестры принимали участие. Но ученье не шло на лад, а в голове были постоянные шалости, какое-то тупое упрямство, а потом явилось и желание идти в солдаты. "Гол, да сокол буду",возражал Николай на все представления. Так, побившись с ним еще год, мы, наконец, принуждены были отправить его опять в Москву. Что из него вышло - не знаю; кто-то, кажется, говорил мне, что мой воспитанник получил место в московской полиции. Мог ли я ожидать, что сделаюсь воспитателем квартальных!
И другой птенец из семейства моего доброго Андрея Филимоновича, сын его старшей дочери, вышедшей замуж за какого-то офицера, по фамилии Солонина, и потом овдовевшей, попал ко мне на руки, когда я был уже попечителем в Киеве.
Считая себя все еще в долгу у этой семьи за доброту ее отца, я решился еще раз попробовать счастья в воспитании чужих детей и принял маленького Солонину к себе, к своим детям, которые были старше его и могли подготовить несколько дикого и безграмотного ребенка.
Но и на этот раз не было удачи. Солонина, и по наружности очень похожий на Николая Назарьева, не поддавался нашей культуре. Я сам, конечно, не имел досуга заниматься воспитанием Солонины, но жена, сестры и на этот раз еще мои мальчики ничего не могли вдолбить; ученье на дому не шло, а в школу я боялся его отдать, чтобы не испортить еще более. Так и возвратил я и этого питомца обратно на руки его матери, не достигнув никакого результата от моей культуры.
Я включил эти два образчика неудачи в мою биографию потому, что они доказывают, во-первых, как трудно быть истинно благодарным, т. е. принести пользу своею благодарностью тому, кто оказал нам некогда истинное благодеяние; во-вторых, они подтверждают печальную истину, что добрый пример и добрая воля воспитателей не ведут еще к достижению благих результатов в деле воспитания. На деле выходит совершенно противное тому, чего мы хотели достигнуть, подавая пример детям собственною жизнью и собственными делами; об этом я буду иметь случай еще многое сказать впоследствии, а о трудности быть благодарным скажу теперь еще следующее.
Неуважение к заслугам, а еще более неблагодарность, представлялись всегда моему воображению в виде самых отвратительных гадин. В душе я никогда не был неблагодарным, но, увы, на деле я не сумел или даже не захотел (кто доберется до правды, роясь в хламе старого сердца!) быть благодарным именно там, где благодарность была священным долгом.
Правда, во всей моей жизни я нахожу не более трех случаев такого долга. Об одном из них я сейчас рассказал. В другом я имел твердое намерение отблагодарить,- и не однажды,- но судьба не дала мне этого сделать. Этот случай касается целого периода моей дерптской жизни; здесь скажу только, что я считал себя обязанным благодарностью почтенному семейству дерптского профессора Мойера, и именно его почтеннейшей теще Екатерине Афанасьевне Протасовой, урожденной Буниной (сестре по отцу Вас. Андр. Жуковского). Я был принят в этом семействе как родной и, заняв потом профессуру Мойера, мечтал о женитьбе на его дочери, сыновней благодарности, и пр. и пр. Мечтам юности не суждено было осуществиться, и я, поневоле, остался в долгу у незабвенной Екатерины Афанасьевны. (Ив. Фил. Мойер (1786-1858)-уроженец Ревеля; учился медицине за границей; там он как отличный пианист (об этом дальше у П.) познакомился и близко сошелся с Бетховеном. С 1815 г.- профессор хирургии в Юрьевском университете. Тогда же в Юрьев переехал назначенный профессором русской словесности А. Ф. Воейков (1778-1839), женатый на А. А. Протасовой, племяннице В. А. Жуковского. С Воейковыми прибыла его теща Е. А. Протасова со своей старшей дочерью Марией. К ним часто приезжал Жуковский. Вскоре Мойер женился на М. А. Протасовой (1793-1823). О всех этих лицах-в "Уткинском сборнике", у П. H. Сакулина, в сб. "В. А. Жуковский". О близости П. к Мойеру и Протасовой, о сватовстве его к дочери Мойера, Екатерине,- дальше (по Указателю)
Наконец, третий и самый священный долг, оставшийся не так выполненным, как бы мне теперь (но, увы, поздно!) хотелось это сделать, был долг благодарности к моей матери и двум старшим сестрам. Со смерти отца, с 1824 по 1827 год, эти три женщины содержали меня своими трудами. Кое-какие крохи, оставшиеся после разгрома отцовского состояния, не долго тянулись; и мать и сестры принялись за мелкие работы; одна из сестер поступила надзирательницею в какое-то благотворительное детское заведение в Москве и своим крохотным жалованьем поддерживала существование семьи.
Переехав через год из дома дяди Андрея Филимоновича на наемную квартиру, мать решила отдавать одну половину квартиры в наймы нахлебникам; один, и очень порядочный, человек скоро нашелся; это был студент математического факультета Жемчужников (бывший потом вице-губернатором в Каменец-Подольске, где я его и встретил через 37 лет, в 1862 г.). (Фед. Аполл. Жемчужников был в 1861-1862 гг. вице-губернатором в Курске.
Жемчужников был человек достаточный и потому мог платить за квартиру в две комнаты, стол, чай и пр. 300 руб. ассигнациями, т. е. 75 руб. сер. в год; а мать за всю квартиру (и, если не ошибаюсь, с отоплением) платила 300 р. ассигнациями ежегодно: таковы были цены в то время!
Уроков я не мог давать,-одна ходьба в университет с Пресненских прудов брала взад и вперед часа четыре времени, да мать и не хотела, чтобы я на себя работал, и еще менее того, чтобы я сделался стипендиатом или казеннокоштным; куда это - и руками, и ногами против казенных обязательств! Это считалось как будто чем-то унизительным: "Ты будешь,- говорилось,- чужой хлеб заедать: пока хоть какая-нибудь есть возможность, живи на нашем". Так и перебивались, как рыба об лед. К счастью нашему, в то блаженное время не платили за лекции, не носили мундиров, и даже когда введены были мундиры, то мне сшили сестры из старого фрака какую-то мундирную куртку с красным воротником, и я, чтобы не обнаружить несоблюдения формы, сидел на лекциях в шинели, выставляя на вид только светлые пуговицы и красный воротник. (Здесь кончается первый том подлинной рукописи "Дневника старого врача" (части 1-я и 2-я). Дальше-том второй (часть 3-я)
Моя студенческая жизнь в Москве. Как я или - лучше - мы пронищенствовали в Москве во время моего студенчества, это для меня остается загадкою. Квартира и отопление были, правда, даровые у дяди (в течение года), а содержание? а платье? Две сестры, мать и две служанки, и я на прибавку. Сестры работали; продавались кое-какие остатки, но как этого доставало - не понимаю. Иногда, только иногда, в торжественные праздники, присылались через меня или другим путем вспомоществования; помогал иногда мой крестный отец, Семен Андреевич Лукутин; помогали кое-какие старые знакомые.
По правде говоря мой тост, я и не думал о гр. Толстом, а сказал его, находясь под впечатлением тяжелого административного гнета и произвола, царившего тогда в Юго-западном крае. (при Безаке).
(А. П. Безак (1880-1868)-генерал-губернатор Юго-западного края (с 1865 г.).
Но знает кошка, чье мясо съела. Так и гр. Толстой заранее чуял, что он наступил уже ногою на здравый смысл.
Случалось мне не раз, в течение 15 лет, прожитых в моем имении, встречаться на железных дорогах и в домах с учителями и учениками школ гр. Толстого, говорил и с родителями разных национальностей, и ни от кого, ни однажды, не слыхал доброго слова о школьных порядках. Только жалобы на гнет и произвол [...].
( Когда П. проживал после отставки 1866г. в деревне, петербургские друзья пытались устроить его возвращение на государственную службу. Об этом особенно заботилась А. А. Пирогова, повидимому, без. ведома мужа. Так, 4 июня 1868 г., воспользовавшись отъездом П. на врачебную консультацию, А. А. Пирогова писала об этом его старому другу, лейб-медику Ф. Я. Кареллю. Больше всего ее интересовало, какой оклад содержания будет назначен П. по намечаемой для него должности. Врачебный гонорар П., по ее словам, так случаен и размер его так зависит от воли пациентов, что ничего определенного эта статья дохода не дает. Между тем надо поддерживать сыновей, да и самим жить. Вот если бы убедить Царя, что П. заслуживает доверия, тогда все бы уладилось (копии документов семейного архива в моем собрании).
Сам П., вернувшись из поездки к больному, писал Кареллю в ответ на соответственное сообщение последнего: "Любезный друг Филипп Яковлевич. Из письма твоего я вижу, что ты находишь меня способным занять такую должность, которой обязанности и права мне почти неизвестны. Одно твое убеждение о моей способности,- как оно для меня ни утешительно,- не дает мне однакоже права после неудач, пережитых мною, снова выступить на служебное поприще. Где действуют в нашу пользу друзья, там враги видят пристрастие, заискивание и побочные цели. Поэтому, чтобы отвечать на твое предложение определенно, мне нужно еще знать две вещи. Во-первых,- и это главное,- как смотрит само правительство, независимо от убеждений моих друзей и не-друзей,- на это назначение. Во-вторых, мне нужно убедиться самому,- также независимо от убеждений других,- в состоянии ли я исполнить все обязанности, соединенные с должностью, инструкция которой мне неизвестна. Мне, в мои лета, сделать новый шаг на поприще службы, не узнав сначала ни степени доверия, которым я еще могу пользоваться у правительства, ни всех подробностей, касающихся до новой должности, было бы непростительным легкомыслием... Итак, сообразив все это, реши сам, любезный друг, могу ли я положительно отвечать на неожиданный твой вопрос. Только одно требование отечества, если бы ему встретилась необходимость в моей служебной деятельности, найдет меня всегда готовым на безусловное и положительное да, а покуда я не столько нужен ему, сколько себе и окружающей меня скромной среде" (письмо от 4 июля 1868 г., в том же собрании).
В ответ на заявление Карелля, что уклонение от службы осуждается друзьями П., он писал: "Верно, никто не упрекнет меня в равнодушии к общественному делу или в корыстолюбии. Мое прошедшее ответит на этот упрек. Еще менее возражений ожидаю от тебя, любезный друг. Суди сам, могу ли я теперь решиться на службу, на которой мне не посчастливилось" (письмо от 23 сентября 1868 г.). "Я жертвовал довольно в моей жизни для так называемого общего блага,-пишет П. тому же лицу 2 ноября 1868 г.- Я служил даром, и не получил никакого вознаграждения, 13 лет консультантом в четырех петербургских госпиталях и служил не для одного только вида. С 1200 р. я сделал экспедицию в Крым " прослужил почти целый год под Севастополем. Я променял выгодную практику и обеспеченное существование в имении на попечительство в двух учебных округах и на службу за границею, окончившуюся, наконец, тем, что меня попросту вставили и лишили без всяких объяснений содержания в 2000 р. с., оставив при одной прежней профессорской пенсии... Но остается еще главное - гожусь ли я теперь к занятию должности? Не обманываешься ли ты по дружбе ко мне? Я сам, по совести, ничего не могу сказать. Замечу только, что я человек не бумажный и бумажность в службе была всегда моею слабою стороною. Это должно объяснить непременно министру, чтобы он не обманулся во мне и не требовал бы от меня невозможного для меня" (то же собрание).
Попытки друзей в 1868 г. вернуть П. на службу не увенчались успехом. Но в 1870 и 1877 гг. великий ученый и патриот охотно оставил свою спокойную домашнюю обстановку ради треволнений походной жизни на театрах франко-прусской и русско-турецкой войн.)
7 марта. 1881 г. Когда мне было лет 17, я вел дневник, потом куда-то завалившийся; от него осталось только несколько листов; я помню, что записал в нем однажды приблизительно следующее: "Сегодня я гулял с Петром Григорьевичем (Редкин - это было в Дерпте) (П. Г. Редкий (1808-1891)-товарищ П. по подготовке к профессуре в Юрьеве и за границей; участник кружков Герцена и Грановского; профессор энциклопедии права в Петербургском университете) ; мимо нас проскакала карета и забрызгала нас грязью. Петр Григорьевич как-то осерчал и с досады сказал: "Ненавижу до смерти видеть кого-нибудь едущим в карете, когда я иду пешком". А я, помолчав немного, ни с того, ни с сего говорю ему: "А знаешь ли: вчера в темноте я попал в грязь около Дома (Дом-Domberg, Собор, Соборная гора в Дерпте, где помешались анатомический институт и клиника (см. у Ю. К. Арнольди, стр. 70)
(в глухой улице); вдруг слышу, скачет во весь опор прямо на меня, с песнями, извозчик, везет пьяных и сам, видно, пьяный; ну, думаю, как бы не задавил. Не успел я собраться с мыслями, а он уже наскакал и тотчас же круто повернул от меня; значит, в человеческом сердце есть врожденная доброта; зачем извозчику, да еще хмельному, было сворачивать, а не скакать прямо на меня? Никто бы и не пикнул, и я остался бы лежать в грязи". "Это, брат, не врожденная доброта,- заметил Петр Григорьевич,- а страх, timor Domini, (Страх божий ) только не божий, а государев".
Почему этот пассаж из моего старого дневника приходит мне теперь, через 53 года, на память? A propos des bottes? (Ни с того, ни с сего) Почему еще и тогда этот незначащий разговор наш, двух молодых людей, сделал на меня такое впечатление, что я внес его в мой дневник? Мало этого: этот незначащий разговор приходил мне в голову каждый раз, когда я думал, говорил или читал о современных доктринах или социальных утопиях.
Это, может быть, глупо и не стоило бы теперь вносить в мою автобиографию. Но ведь я пишу ее не для печати, а для себя, решившись не скрывать от себя и того, что сам нахожу schwach. (Слабым) Не хочу же я казаться самому себе умнее? [...].
С 1866 года я не решался и прикоснуться к школе в моих имениях и жену отговаривал, чтобы не заподозрили в какой контрабанде; с агентами министра Толстого мне не очень весело было иметь дело. И то немногое, что мы сделали в 1861-1862 годах, прошло бесследно [...].
В правительственных сферах, настроенных враждебно против университетов веяниями Запада, поднялась страшная тревога, результатом которой было ограничение числа студентов. Я слышал от покойного Калмыкова ( П. Д. Калмыков (1808-1860)-профессор энциклопедии, законоведения и русского госуд. права в Петербургском университете и в других учебных заведениях.) (бывшего моего товарища по профессорскому институту), преподававшего в школе правоведения, что попечитель школы, его императорское высочество принц Ольденбургский, по случаю революционных движений в Германии 1848 года, всю вину слагал на немецких профессоров и, вероятно, не находя никакой аналогии между ними и нами, сказал своему профессору: "Да это все сукины дети - профессора наделали". Как известно, тогда шла даже речь и о закрытии наших университетов. Это враждебное предубеждение слышалось еще и в 1850-х годах, когда реакция успела уже восторжествовать в целой Европе.
Александр II в самом начале царствования, казалось, довольно благосклонно относился к молодежи [...]. Государь открыл снова университеты для неограниченного числа учащихся, разрешил студенческие сходки в здании университета, читальни и т. п. ( При Николае I после революционных событий 1848 г. на Западе число студентов на каждом факультете, кроме медицинского, было ограничено: больше 300 чел. не допускалось.)
Но уже около 1860-х годов, еще за год или за два до появления крупных университетских беспорядков, государь был уже настроен против учащейся молодежи. Попечители и начальники края, желавшие подслужиться и показать свое рвение и искусство в государственном деле, всякий раз при посещении государем университетских городов спешили доносить то и другое о строптивом духе, о пропаганде "Колокола" и из мухи делали слона. Шеф жандармов князь Долгоруков, сопровождавший государя в этих поездках, человек, на мой взгляд, недалекий, не упускал, должно быть, случая подливать масла в огонь. Взгляды этого князя на университеты были, как и следовало ожидать, самые тусклые.
- Почему бы вам не ввести в университете такую же дисциплину, как у нас в корпусе?-говорил он мне в Киеве во время моего попечительства, в конце 1859 года.
- Да просто потому, князь,- отвечал я,- что университет не корпус; впрочем, и у вас, в корпусах, демонстрируют.
- Как? Где?
- А в Полтаве.
- Да-а. Это, знаете, учителя гимназические; ведь теперь все хотят демонстрировать.
И это же или почти это сказал мне и государь, очевидно, по наговорам и доносам недалекого шефа жандармов.
И всякий раз, когда государь осматривал какое-нибудь учебное учреждение округа, он замечал первым делом: "Дай бог, чтобы учение впрок пошло".
Эти слова, слышанные мною из уст государя неоднократно, врезались у меня в памяти. Почему, рассуждал я тогда, глава государства прежде всего опасается вреда от учения? Как бы прежде всего ожидает его от нашей учащейся молодежи? Отчего такое недоверие? Да, недоверие это было сильно внушено государю. Я это заключаю еще и из того, что при представлении моем ему в Киеве, когда я сказал ему, что студенты ведут себя безукоризненно, он как-то недоверчиво посмотрел на меня. Между тем, я, по совести, не мог ничего другого донести о студентах [...].
В последние же 15 лет, с равными преобразованиями в учебном ведомстве Толстого, образовалось уже какое-то озлобление с скрежетом зубовным [...].
24 марта. Начав с крестьянского вопроса и доходя, через целый ряд реформ, до университетского, везде можно проследить более или менее значительные уклонения от первого, данного вначале этим реформам, направления. Так, крестьянский вопрос, несмотря на прошедший уже -летний срок, остается еще неоконченным; часть крестьян, более миллиона, еще на издельной повинности и могут еще считаться не свободными, а прикрепленными к земле. Другая часть (в Юго-западном крае), хотя и совершенно освобождена и снабжена наделами, но не разверстана от помещичьих владений и пользуется еще прежними сервитутами. (Сервитутное право, в данном случае-пользование крестьянами землей, якобы принадлежащей помещику.
"Крестьян "освобождали" в России сами помещики, помещичье правительство самодержавного царя и его чиновники,- писал В. И. Ленин в статье "Пятидесятилетие падения крепостного права".- И эти "освободители" так повели дело, что крестьяне вышли "на свободу" ободранные до нищеты, вышли из рабства у помещиков в кабалу к тем же помещикам и их ставленникам.
Русских крестьян господа благородные помещики "освобождали" так, что cвышe пятой доли крестьянской земли было отрезано в пользу помещиков. За свои, потом и кровью политые, крестьянские земли крестьяне были обязаны платить выкуп, то-есть дань вчерашним рабовладельцам. Сотни миллионов рублей этой дани крепостникам выплатили крестьяне, разоряясь все более и более. Помещики не только награбили себе крестьянской земли, не только отвели крестьянам худшую, иногда совсем негодную землю, но сплошь да рядом понаделали ловушек, то-есть так размежевали землю, что у крестьян не осталось то выпасов, то лугов, то леса, то водопоя" (Соч., т. XV, стр. 109, изд. 3-е).
Винный откуп уничтожен, но злоупотребления едва ли не сильнее прежних, хотя и в другом роде, и один из самых значительных доходов государства основан все-таки на кабаках и пьянстве народа.
В земстве главные принципы, вложенные в него при основании,- всесословное представительство, самоуправление и гласность - сильно поколеблены вмешательством административной власти и постоянно усиливавшимся антагонизмом этой власти с земским самоуправлением. Вялость, безразличное отношение земских деятелей и общества к земскому делу и бюрократизм были следствиями изменившегося духа и направления земских учреждений. (В земской жизни П. участвовал несколькими записками, составленными в ответ на соответственные запросы. До наст. времени выявлены след. записки: 1. Отзыв, 1870 г.; 2. О земской медицине, 1872 г.; 3. Мнение о... дифтерите, 1881 г. См. также письмо к Ё. М. Бакуниной за 1881 г. (стр. 495).
В судебной реформе понадобилось введение военных судов в гражданское общество и в мирное время, для замены присяжных - военными судьями и каторги смертной казнью.
В общественной повинности также потребовалось не предусмотренное законом значительное стеснение и сокращение льгот всего еврейского населения; вообще же эта реформа не оказала на крестьянство и дух народа ожидавшегося от нее благодетельного результата, хотя ею и сократился срок службы в войсках.
Свобода, данная печати, до сих пор остается еще неузаконенною и находится во власти одной администрации.
В университетском вопросе ожидалось с трепетом со дня на день уничтожение самого коренного принципа, уже более 50 лет данного русским университетам верховною властью; я разумею выборное начало [...].( П. имеет в виду подготовлявшуюся Д. А. Толстым отмену университетского устава 1863 г. и замену его реакционным уставом 1884 г. Что касается 50-летия выборного начала в университетах (ректор, деканы и др. должностные лица), то оно допускалось также уставом 1835 г.)
Перехожу опять к делам давно прошедших дней. Не прошло и месяца после внезапной смерти отца, как мы все, мать, двое сестер и я, должны были предоставить наш дом и все, что в нем находилось, казне и частным кредиторам. Приходилось с кое-какими крохами идти на улицу и думать о следующем дне. В это время явилась неожиданная помощь. Троюродный (если не ошибаюсь) брат отца, Андрей Филимонович Назарьев, сам обремененный семейством,- у него было на руках три дочери (одна уже взрослая, две-подростки),-служивший заседателем в каком-то московском суде (помещавшемся близ Иверских ворот), предложил нам переехать к нему. Он с семейством жил у Пресненских прудов, в приходе Покрова в Кудрине, в собственном маленьком домике; внизу, в четырех комнатах, помещалось семейство Назарьевых, а мезонин с тремя комнатами и чердачком предоставлен был нам. Окна одной из комнат выходили на Девичье Поле, виднелись Воробьевы горы, и я, смотря на этот ландшафт, вспоминал подобный же вид из верхнего этажа нашего прежнего дома на Андроньев монастырь. Но вспоминать было нелегко,- впрочем, не мне, собственно, а старшим. Что я тогда? Разве 14-летнему подростку знакома бывает продолжительная грусть и недовольство судьбою?
Жизнь моя пошла попрежнему, как заведенные часы. Два раза в день я путешествовал в университет на Никитской, что брало более двух часов времени в день; об извозчике и даже розвальнях теперь и подумать нельзя было.
Летом, в сухую погоду, куда ни шло,- я бегал по Никитской исправно; но в грязь, осенью, ночью, ой, ой, как плохо приходилось мне, бедному мальчику. Мой дядюшка,- так я называл,- Андрей Филимонович был добрейшее и тишайшее существо тогдашнего чиновничьего мира: небольшого роста от природы, да еще согнувшийся от постоянного писанья, он был истинный тип небольшого чиновника-муравья. Дома я его никогда иначе не видывал, как за бумагами, целую кипу которых он приносил с собою из суда, а в суде, разумеется, другого дела также не было; весь век свой добрейший Андрей Филимонович писал, писал и писал, за что и награжден был владимирским крестом; про него не помню, но другой такой же типический чиновник удивлял меня всегда не на шутку вешанием своего владимирского креста, за 30-летнюю службу, перед образом, по возвращении домой из присутственного места. Андрей Филимонович говорил мало и тихо; все его наслаждения ограничивались слушанием птичьего пения во время письменной работы, покуриванием табаку из длинного чубука с перышком вместо мундштука, и чаепитием. Эта добрейшая и тишайшая душа поила иногда и меня чаем в ближайшем трактире, когда я заходил в суд у Иверских ворот, отвозил меня иногда на извозчике из университета домой и однажды,- этого я никогда не забывал,заметив у меня отставшую подошву, купил мне сапоги.
После, в 1837 году, сделавшись профессором в Дерпте, я считал себя обязанным отблагодарить доброго Андрея Филимоновича, и, признаюсь, не столько за даровой приют, сколько за сапоги. У дяди к тому времени подрос маленький сынишка, лет 10-ти, и я предложил отпустить его со мною в Дерпт для учения на мой счет. Мальчик учился у какого-то попа и кое-как мараковал грамоту. Признаюсь, я потом не рад был жизни, что взял на себя такую обузу, не сообразив, насколько я в состоянии был справиться с нею. Я увидел потом, но поздно, что я тогда ничего не понимал в деле воспитания, считая его дюжинным делом. Я сделал из неудавшегося мне воспитания мальчика Назарьева одно заключение, которое, я думаю, относится и не ко мне только, а и ко многим другим, а именно: молодому неженатому человеку не нужно браться за воспитание ребенка; это опасное предприятие для нравственности воспитанника.
Я хотел приготовить маленького Николая к гимназии в Дерпте и, по совету какого-то педагога, поместил его полупансионером в приготовительное училище Лаланда.
Меня не бывало по целым дням дома, и мальчик, приходивший из школы, оставался на руках жившей у меня в услужении очень почтенной и богомольной женщины (латышки и пиэтистки). Вскоре узнал я от нее, что мой Николай ворует. Вероятно, он привез [эту наклонность] уже с собою из Москвы. Родные, отпуская его со мною, дали несколько денег мне на сохранение, и как мальчик ни в чем не нуждался, то я и запер его деньги, в его присутствии, вместе с моими в ящик комода. Служанка моя, почтенная Лена, через несколько же дней после нашего приезда уведомила меня, что Николай что-то долго оставался возле комода, и она нашла потом ключ от ящика, где были деньги, на комоде; но могло быть, что я и сам забыл ключ на Комоде. Стали наблюдать. Лена ухитрилась всунуть маленькую бумажку в замочную дыру ящика, положила ключ на прежнее место, сочли хорошенько мелкие деньги. На другой же день нашли бумажку вынутою и - дефицит. Потом накрыли воришку, и en flagrant delit [...]. (С поличным)
Когда, через год, я переехал в Петербург, женился и поселился вместе с женою, матерью и сестрами, то Николая я снова привез к себе в дом и поместил полупансионером в гимназию в надежде, что пребывание его в хорошем учебном заведении переменит его к лучшему, а жизнь в семействе окончательно исправит. Бился с ним я тут уже не один: и жена, и мать, и сестры принимали участие. Но ученье не шло на лад, а в голове были постоянные шалости, какое-то тупое упрямство, а потом явилось и желание идти в солдаты. "Гол, да сокол буду",возражал Николай на все представления. Так, побившись с ним еще год, мы, наконец, принуждены были отправить его опять в Москву. Что из него вышло - не знаю; кто-то, кажется, говорил мне, что мой воспитанник получил место в московской полиции. Мог ли я ожидать, что сделаюсь воспитателем квартальных!
И другой птенец из семейства моего доброго Андрея Филимоновича, сын его старшей дочери, вышедшей замуж за какого-то офицера, по фамилии Солонина, и потом овдовевшей, попал ко мне на руки, когда я был уже попечителем в Киеве.
Считая себя все еще в долгу у этой семьи за доброту ее отца, я решился еще раз попробовать счастья в воспитании чужих детей и принял маленького Солонину к себе, к своим детям, которые были старше его и могли подготовить несколько дикого и безграмотного ребенка.
Но и на этот раз не было удачи. Солонина, и по наружности очень похожий на Николая Назарьева, не поддавался нашей культуре. Я сам, конечно, не имел досуга заниматься воспитанием Солонины, но жена, сестры и на этот раз еще мои мальчики ничего не могли вдолбить; ученье на дому не шло, а в школу я боялся его отдать, чтобы не испортить еще более. Так и возвратил я и этого питомца обратно на руки его матери, не достигнув никакого результата от моей культуры.
Я включил эти два образчика неудачи в мою биографию потому, что они доказывают, во-первых, как трудно быть истинно благодарным, т. е. принести пользу своею благодарностью тому, кто оказал нам некогда истинное благодеяние; во-вторых, они подтверждают печальную истину, что добрый пример и добрая воля воспитателей не ведут еще к достижению благих результатов в деле воспитания. На деле выходит совершенно противное тому, чего мы хотели достигнуть, подавая пример детям собственною жизнью и собственными делами; об этом я буду иметь случай еще многое сказать впоследствии, а о трудности быть благодарным скажу теперь еще следующее.
Неуважение к заслугам, а еще более неблагодарность, представлялись всегда моему воображению в виде самых отвратительных гадин. В душе я никогда не был неблагодарным, но, увы, на деле я не сумел или даже не захотел (кто доберется до правды, роясь в хламе старого сердца!) быть благодарным именно там, где благодарность была священным долгом.
Правда, во всей моей жизни я нахожу не более трех случаев такого долга. Об одном из них я сейчас рассказал. В другом я имел твердое намерение отблагодарить,- и не однажды,- но судьба не дала мне этого сделать. Этот случай касается целого периода моей дерптской жизни; здесь скажу только, что я считал себя обязанным благодарностью почтенному семейству дерптского профессора Мойера, и именно его почтеннейшей теще Екатерине Афанасьевне Протасовой, урожденной Буниной (сестре по отцу Вас. Андр. Жуковского). Я был принят в этом семействе как родной и, заняв потом профессуру Мойера, мечтал о женитьбе на его дочери, сыновней благодарности, и пр. и пр. Мечтам юности не суждено было осуществиться, и я, поневоле, остался в долгу у незабвенной Екатерины Афанасьевны. (Ив. Фил. Мойер (1786-1858)-уроженец Ревеля; учился медицине за границей; там он как отличный пианист (об этом дальше у П.) познакомился и близко сошелся с Бетховеном. С 1815 г.- профессор хирургии в Юрьевском университете. Тогда же в Юрьев переехал назначенный профессором русской словесности А. Ф. Воейков (1778-1839), женатый на А. А. Протасовой, племяннице В. А. Жуковского. С Воейковыми прибыла его теща Е. А. Протасова со своей старшей дочерью Марией. К ним часто приезжал Жуковский. Вскоре Мойер женился на М. А. Протасовой (1793-1823). О всех этих лицах-в "Уткинском сборнике", у П. H. Сакулина, в сб. "В. А. Жуковский". О близости П. к Мойеру и Протасовой, о сватовстве его к дочери Мойера, Екатерине,- дальше (по Указателю)
Наконец, третий и самый священный долг, оставшийся не так выполненным, как бы мне теперь (но, увы, поздно!) хотелось это сделать, был долг благодарности к моей матери и двум старшим сестрам. Со смерти отца, с 1824 по 1827 год, эти три женщины содержали меня своими трудами. Кое-какие крохи, оставшиеся после разгрома отцовского состояния, не долго тянулись; и мать и сестры принялись за мелкие работы; одна из сестер поступила надзирательницею в какое-то благотворительное детское заведение в Москве и своим крохотным жалованьем поддерживала существование семьи.
Переехав через год из дома дяди Андрея Филимоновича на наемную квартиру, мать решила отдавать одну половину квартиры в наймы нахлебникам; один, и очень порядочный, человек скоро нашелся; это был студент математического факультета Жемчужников (бывший потом вице-губернатором в Каменец-Подольске, где я его и встретил через 37 лет, в 1862 г.). (Фед. Аполл. Жемчужников был в 1861-1862 гг. вице-губернатором в Курске.
Жемчужников был человек достаточный и потому мог платить за квартиру в две комнаты, стол, чай и пр. 300 руб. ассигнациями, т. е. 75 руб. сер. в год; а мать за всю квартиру (и, если не ошибаюсь, с отоплением) платила 300 р. ассигнациями ежегодно: таковы были цены в то время!
Уроков я не мог давать,-одна ходьба в университет с Пресненских прудов брала взад и вперед часа четыре времени, да мать и не хотела, чтобы я на себя работал, и еще менее того, чтобы я сделался стипендиатом или казеннокоштным; куда это - и руками, и ногами против казенных обязательств! Это считалось как будто чем-то унизительным: "Ты будешь,- говорилось,- чужой хлеб заедать: пока хоть какая-нибудь есть возможность, живи на нашем". Так и перебивались, как рыба об лед. К счастью нашему, в то блаженное время не платили за лекции, не носили мундиров, и даже когда введены были мундиры, то мне сшили сестры из старого фрака какую-то мундирную куртку с красным воротником, и я, чтобы не обнаружить несоблюдения формы, сидел на лекциях в шинели, выставляя на вид только светлые пуговицы и красный воротник. (Здесь кончается первый том подлинной рукописи "Дневника старого врача" (части 1-я и 2-я). Дальше-том второй (часть 3-я)
Моя студенческая жизнь в Москве. Как я или - лучше - мы пронищенствовали в Москве во время моего студенчества, это для меня остается загадкою. Квартира и отопление были, правда, даровые у дяди (в течение года), а содержание? а платье? Две сестры, мать и две служанки, и я на прибавку. Сестры работали; продавались кое-какие остатки, но как этого доставало - не понимаю. Иногда, только иногда, в торжественные праздники, присылались через меня или другим путем вспомоществования; помогал иногда мой крестный отец, Семен Андреевич Лукутин; помогали кое-какие старые знакомые.