он уже играл некоторую роль у министра Уварова, впоследствии же был членом от министерства по медицинской части в Медицинском, совете. Добрейшая душа, расположенный ко мне и ценивший меня, Иван Тимофеевич не имел твердых убеждений и был притом рассеян и склонен к петербургскому бюрократизму. О нем придется мне еще говорить впоследствии.
   Медицина и хирургия того времени в С.-Петербурге имели весьма дельных представителей: Буш, Арендт, Саломон, Буяльский, Зейдлиц, Раух, Спасский пользовались заслуженною репутацией и в публике и между врачами того времени.
   Конечно, в полном смысле научными врачами, то-есть знакомыми с современною медицинскою литературою и современным направлением науки, были только немногие из них. Но в то время следить за современным направлением науки не так легко было не только у нас, но и на Западе. Я уже сказал об отсталости медицины этого времени в самой Германии. Поэтому я ужасно удивился, когда узнал, что в С.-Петербург приглашен был ко двору ее императорского высочества Елены Павловны профессор (одного небольшого университета), доктор Мандт.
   Надо не забыть того, что год тому назад профессор Шлемм в Берлине привел на мою квартиру в Dorotheen Strasse неизвестного мне высокого и худощавого господина и, назвав его профессором доктором Мандтом, объявил мне, что этот господин получил приглашение ехать в Россию, желает познакомиться со мною и просит меня сообщить ему некоторые сведения о России.
   У меня в это время был какой-то анатомический препарат под руками; я извинился перед незнакомцем, вымыл руки и предложил себя к услугам. Мандт вынул записную книжку, и первый его вопрос ко мне был о чинах в России. Я мог ему перечислить классное значение некоторых чинов. Мандт записал.
   - Мне предлагают чин Hofratha, (Надворного советника) - спросил он,- имеет ли он значение в России?
   - Как вам сказать?-отвечал я.-конечно, статский советник выше и почета больше.
   - Ну, а касательно содержания?
   - Жизнь в Петербурге мне совсем незнакома, и я ничего не могу вам сообщить положительного об этом деле.
   Потом, рассказав мне несколько о своей хирургической деятельности в Грейфсвальде, Мандт раскланялся и ушел.
   Не прошло и года с тех пор, как я неожиданно для меня встречаю Мандта за обедом у аптекаря Штрауха (брата доктора Штрауха).
   Мандт познакомил меня с своею красивою женою, быв уже объявлен лейб-медиком ее высочества великой княгини Елены Павловны, и за обедом, сидя возле меня, имел бесстыдство сказать во всеуслышание, что врачи в России гонятся за чинами; о своей записной книжечке он уже забыл, о нашем знакомстве в Dorotheen Strasse - ни слова.
   - Представьте,- разглагольствовал он за обедом,- я сегодня приезжаю к доктору Арендту, спрашиваю у швейцара, дома ли доктор, a он мне в ответ: "генерала нет дома". Ха, ха, ха: генерала!
   Скоро после того о подвигах Мандта узнал Петербург. Еще не раз придется говорить и об этой, впрочем, недюжинной личности [...].
   Мандт показал всем лейб-медикам, как они должны поступать, чтобы иметь прочное и мощное влияние на коронованных пациентов и их царедворцев.
   В Петербурге, как и в Риге, госпитальные врачи, при первом нашем знакомстве, изъявили желание выслушать у меня курс хирургической анатомии. Наука эта, у нас и в Германии, была еще так нова, что многие из врачей не знали даже ее названия.
   - Что это такое хирургическая анатомия? - спрашивает один старый профессор Медико-хирургической академии своего коллегу,- никогда-с не слыхал-с, не знаю-с.
   Но в русском царстве нельзя прочесть и курса анатомии при госпитале, не доведя об этом до сведения главы государства, и Н. Ф. Арендт взялся испросить разрешение государя.
   Оно было дано с тем, чтобы употреблять для демонстрации трупы только тех больных, к которым при жизни не являлись никакие родственники в больницу. Это, конечно, разумелось само собою.
   Лекции мои продолжались недель шесть.
   Слушателями были, кроме врачей Обуховской больницы, сам Н. Ф. Арендт, не пропускавший, к моему удивлению, буквально ни одной лекции, профессор Медико-хирургической академии Саломон, многие практики-врачи.
   Обстановка была самая жалкая.
   Покойницкая Обуховской больницы состояла из одной небольшой комнаты, плохо вентилированной и довольно грязной. Освещение состояло из нескольких сальных свечей. Слушателей набиралось всегда более двадцати.
   Я днем изготовлял препараты, обыкновенно на нескольких трупах, демонстрировал на них положение частей какой-либо области и тут же делал на другом трупе все операции, производящиеся на этой области, с соблюдением требуемых хирургическою анатомиею правил.
   Этот наглядный способ особливо заинтересовал слушателей; он для всех них был нов, хотя почти все слушали курсы и в заграничных университетах [...].
   Время мое все уходило на посещение госпиталей и приготовления к лекциям.
   Не мало операций в госпиталях Обуховоком и Марии Магдалины было сделано мною в это время, и я,- как это всегда случается с молодыми хирургами,- был слишком ревностным оператором, чтобы отказываться от сомнительных и безнадежных случаев.
   Меня, как и всякого молодого оператора, занимал не столько сам случай, то-есть сам больной, сколько акт операции,- акт, несомненно, деятельного и энергичного пособия, но взятый слишком отдельно от следствий.
   Мне казалось в то время несправедливым и вредным для научного прогресса судить о достоинстве и значении операции и хирургов по числу счастливых, благополучных исходов и счастливых результатов.
   Что делать, когда суждениям молодых людей суждено быть иными и отличными от суждений зрелого возраста и стариков!
   Несмотря на усиленную деятельность с раннего утра до поздней ночи, меня не тяготила эта жизнь; мне жилось привольно в своем элементе. Целое утро в госпиталях - операции и перевязки оперированных,- потом в покойницкой Обуховской больницы - изготовление препаратов для вечерних лекций.
   Лишь только темнело (в Петербурге зимою между 3-4 час.), бегу в трактир на углу Сенной и ем пироги с подливкой. Вечером, в 7,- опять в покойницкую и там до 9-ти; оттуда позовут куда-нибудь на чай, и там до 12-ти.-Так изо дня в день.
   Однажды кто-то из докторов (кажется, Задлер) пригласил меня посетить большой сухопутный военный госпиталь на Выборгской. И госпиталь, и, в особенности, заведывавший им главный доктор представлялись мне чем-то фантастическим, из "Тысячи и одной ночи".
   Старое здание госпиталя показалось мне целым городом; тут были и огромные каменные постройки, и деревянные дома, и домики, занимавшие целые улицы, и все это было переполнено больными, фельдшерами, служителями; по коридорам каменных зданий из одного дома в другой шмыгал беспрестанно этот многочисленный персонал, носил, приносил, переносил, шумел, бранился.
   Но главный curiosum был сам главный доктор. Откуда у нас выкопали такое допотопное,- нет, не допотопное, а просто невозможное животное, каким представлялся мне доктор Флорио,- едва ли кто решит путем исторического дознания.
   Мне известно было только, что Флорио, родом итальянец, принят на русскую службу, вероятно, еще в 1812-1813 гг., любимец баронета Виллье, действительный статский советник и кавалер.
   Посторонние лица, входившие во время докторского визита в одну из огромных палат сухопутного госпиталя, нередко могли быть свидетелями следующей сцены.
   Между рядами коек с больными идет задом наперед фельдшер, немного останавливается перед каждою койкою и скороговоркою, нараспев, рапортует название болезни и лекарство, в таком роде, например: - Pleuritis - Tartarus emeticus gr... infus... Une. sex; febris
   cattarrhalis - sies ammoniaci drach. unam, decocti altheae une. sex, и т. п.
   Обращенный лицом к лицу фельдшера (идущему, как сказано, задом наперед), идет главный доктор; он держит в руке палку; на палке надета его форменная фуражка: доктор вертит палкою, с которою вертится и фуражка, ногою притоптывает в такт и припевает громким голосом с итальянским акцентом:
   "Сею, вею, Катерина! Сею, вею, Катерина!"
   При каждой встрече с ординаторами доктор пускается в рассказы разных сальностей на ломаном русском языке, с постоянным повторением крепкого русского словца.
   К нам, новым посетителям, доктор Флорио был, по-своему, очень любезен и беспрестанно старался выказать свои научные знания. "C'est une fievre, une inflammation de la membrane gastrointestinale". (Это лихорадка, воспаление). Это "inflammation de la membrane gastrointestinale", долженствовавшее свидетельствовать о принадлежности доктора Флорио к бруссэистам, повторялось на каждом шагу, и на каждом шагу слышалась ординация: (Приказание) "Vehaesectio... ad librum unam десять пиявиц".
   Проходит мимо старик-ординатор, в мундире и без носа.
   - Остановитесь! - кричит Флорио,- вот, рекомендую вам, господа,обращается он к нам,- статский советник Сим... думает еще жениться и уверен, что в первую ночь исполнит свои обязанности; но это он, уверяю вас, напрасно так думает. А кстати, вот и другой, как видите, молодой, красивый человек, г. Кабат; этот ничего лучшего не знает, как проводить все время в Большой Мещанской с прекрасным полом.
   И все это скороговоркою на ломаном русском языке. Приходит в женское отделение Флорио, подходит прямо к одной женщине, солдатке.
   - Что, еще не выздоровела? А? - и затем, обращаясь к палатному дежурному (унтер-офицеру): "а зачем ты с нею ночью не спишь, а!"
   Ничего подобного я, верно, не увижу никогда и видел только раз в жизни; поэтому и считаю необходимым сохранить воспоминание о таком чуде-юде в моем дневнике.
   Петербургский климат и мои занятия не преминули-таки повлиять на мой организм. И я опять занемог, но, слава богу, другою, не рижскою, болезнью и ненадолго. Это была наверное потаенная перемежающаяся лихорадка, продержавшая меня дня четыре в постели, проявившаяся поносом и обильным кристаллическим осадком в моче.
   И. Т. Спасский, навещавший меня с другими врачами во время болезни, известил меня от министерства, что через неделю назначено мне чтение пробной лекции в Академии наук; (Еще раньше П. просил Уварова выяснить, может ли он держать при МХА экзамен на степень доктора хирургии (независимо от полученной им в 1832 г. степени доктора медицины)
   я должен был сам выбрать тему. Я выбрал ринопластику; купил у парикмахера старый болван из papier mache, отрезал у него нос, обтянул лоб куском старой резиновой галоши и отправился с этим сокровищем в академическую залу, чтобы демонстрировать ринопластику по индейскому способу, модифицированному Диффенбахом.
   Искусственный нос был выкроен мною из резины на лбу и пришит lege artis. (По всем правилам искусства ) Я цитировал мои случая в Риге и Дерпте и ссылался на Диффенбаха.
   Впечатление, произведенное моею лекциею на молодых нестарых посетителей, было, невидимому, различное. Молодые все отзывались с большим сочувствием и похвалою; некоторые же из старых отнеслись, как мне казалось, недоверчиво к сообщенным мною фактам.
   (Лекция П. в Академии Наук о ринопластике состоялась 9 декабря 1835 г. и напечатана в ВМЖ, куда сообщена И. Т. Спасским. "Предмет этого искусства,-говорил П.,-есть облегчение не столько физических, сколько нравственных страданий тех несчастных, которые, став посмешищем целого общества, осуждены на вечный остракизм... Кто слышал колкие речи, язвительные насмешки над страдальцами, часто невинными, которые лишились носа или другой части лица, кто знает это, кто знает, как мы часто, по одной обманчивой наружности, произносим строгие суждения о других, тот поймет всю цену, все высокое назначение искусства, которое, удалением отвратительного безобразия, возвращает отверженного в лоно общества; тот поймет всю несправедливость публики, привыкшей с именем медицины соединять название хлебной науки. Предмет пластической, или образовательной, хирургии есть уничтожение уродливости в наружном виде чрез восстановление разрушенных или посредством нового образования потерянных органов. Основанием этого искусства служат два любопытные явления органической природы: восстановление целости поврежденных частей и развитие новой жизни в частях, перемещенных или пересаженных".
   Видя недоверчивую улыбку на лицах старых академиков, П. заявил: "Все, что я сказал, основано на наблюдениях и опыте и потому есть неоспоримый факт; и на этих-то фактах основано учение о перемещении или переселении (transplantation) животных частей, тканей и органов... Наружные насилия, болезни, поражающие человека при самом его зачатии или отравляя самые сладостные минуты его естественных наслаждений, гнездясь в соках, питающих его тело и разрушая плотнейшие ткани его органов, поражают часто и орган обоняния и лишают лицо самого лучшего его украшения... Ограничимся только искусством образовать целый нос, как самым трудным и более любопытным,.. Как скоро вы привели этот лоскут [вырезанный со лба или плеча] в плотное соприкосновение с окровавленными краями кожи, жизнь его изменяется; он, подобно растению, пересаженному на чуждую почву, вместе с новыми питательными соками получает и новые свойства. Он, как чужеядное растение, начинает жить на счет другого, на котором прозябает; он, как новопривитая ветка, требует, чтобы его холили и тщательно сберегали, пока он не породнится с тем местом, которое хирург назначает ему на всегдашнее пребывание... Происхождение ринопластики теряется в глубокой древности... Но изобретение, в искусных руках достигшее почти совершенства, вскоре было искажено, осмеяно и забыто". Свою лекцию П. сопровождал перечнем обширной литературы предмета и показом чертежей, которые воспроизведены в его печатной статье 1836 г.)
   Решения из Дерпта о выборе меня в совете все еще не было. Я начал терять терпение и написал к Мойеру. Мойер долго не отвечал, а потом с обычною своею флегмою объявил мне, что "Guter Ding will Weile haben" (Доброе (важное) дело требует времени [для осуществления].), и извещал, что скоро сам приедет в Петербург. Он, действительно, вскоре приехал, но этим дело не ускорилось.
   Уваровым Мойер остался очень недоволен, и, странно, почему-то ему более пришелся по сердцу Ширинский-Шихматов, тогдашний директор департамента Министерства народного просвещения.
   Впоследствии я слышал, что и государь Николай Павлович был очень доволен направлением Ширинского-Шихматова и за это сделал его министром.
   (Пл. Ал. Ширинский-Шихматов (1790-1853) учился в морском корпусе; с 1824г.-на крупных должностях по министерству просвещения; с 1842 г.-товарищ министра; с 1850 г.-министр. Ханжа и откровенный реакционер, он проводил политику гонения передовой науки. Историк С. М. Соловьев писал, что увольнение Уварова с поста министра не могло опечалить передовую профессуру, так как тот был покровителем Перевощикова и других мракобесов. Но и преемник его Ширинский не замедлил показать свою реакционность. Прослушав одну лекцию Соловьева, новый министр вызвал его к себе и кричал на него за скептическое направление, "не слушая никаких объяснений". Затем последовали по университетам и цензуре распоряжения одно нелепее другого. Между прочим, он упразднил преподавание философии ("Воспоминания", стр. 139 и сл.).
   Итак, сказал мне однажды Мойер в Петербурге, что Уваров "ist ein Katzen-Schwanz, mann kann sich nicht auf ihn verlassen", (Это кошачий хвост [он виляет], на него нельзя положиться. ) a про Ширинского сказал: "Das ist ein positiver Mann, er ist rеel". (человек положительный, деловой)
   Прошло еще два месяца, и я начал уже бомбардировать Мойера письмами, объявив ему, наконец, что решаюсь принять кафедру в Харькове, предложенную мне через Арендта попечителем, гр. Головкиным.
   Около этого времени (это было на маслянице) разыгралась в Петербурге известная катастрофа с балаганом Лемана; я побежал в "Обуховскую больницу, куда свезли до 150 обгорелых, большею частью, уже трупов. Из них сделали выставку в покойницкой и на дворе госпиталя для родственников погибших. Привезенные в больницу живыми были в страшном виде.
   Ни прежде, ни после мне не приходилось видеть у живых еще людей ожоги, достигшие такой степени разрушения. Некоторые, с совершенно обуглившеюся от огня головою жили еще по целым неделям. У некоторых вся голова до самой шеи представляла громадный кусок угля; от него можно было отнимать целые пласты обугленных тканей и странно было слышать голос и произносимые слова, выходившие из куска угля. (А. В. Никитенко записал в дневнике 3 февраля 1836 г.: "Вчера случилось ужасное происшествие... Балаган загорелся... Огонь с быстротою молнии охватил все здание и в несколько мгновений превратил его в пылающий костер, где горели живые люди... Через четверть часа все превратилось в уголь и в пепел... Согласно "Северной пчеле", погибло 126 человек, по частным слухам-вдвое больше". В ближайших записях осведомленный автор дневника сообщает, что толпившийся на площади народ хотел разобрать балаган, чтобы спасти людей, но полицейские не допустили этого, кричав что бороться с огнем должны пожарные, которых вызвали )
   Между тем, до меня доходили слухи, что выбор меня в совете был бурею в стакане воды.
   Против меня восстали преимущественно теологи. Говорили, что дерптские богословы открыли какой-то закон первого основателя Дерптского университета, Густава-Адольфа шведского, по которому одни только протестанты могли быть профессорами университета. Существовал ли такой закон, или нет, бог его знает; но при Николае Павловиче на него нельзя было ссылаться. Это понимали, вероятно, не хуже других и дерптские богословы.
   Тем не менее, однакоже, яблоко раздора было кинуто, и споры длились до конца февраля. Наконец, в марте я получил известие о моем избрании в экстраординарные профессора.
   Матушку и сестер я не решался перевезти из Москвы в Дерпт. Такой переход мне казалось - был бы для них впоследствии неприятен. И язык, и нравы, и вся обстановка были слишком отличны, а мать и сестры слишком стары, а главное, слишком москвички, чтобы привыкнуть и освоиться.
   Святую [18]36 года я уже встречал в Дерпте. Незадолго до моего прибытия прибыл туда и вновь назначенный из Петербурга попечитель, гвардейский генерал-майор Крафтштрем. Я предстал перед очами этого сына Марса и был им очень любезно принят. Он приветствовал меня, как первого русского, избранного университетом в профессоры чисто научного предмета. До сих пор русские профессоры в Дерпте избираемы были только для одного русского языка, и то за неимением немцев, знакомых хорошо с русскою литературою.
   На этом указании, что я первый из русских и что этот первый начнет служить во время попечительства его, Крафтштрема, все это и было предметом нашего разговора в течение добрых получаса. Не надо было более получаса, чтобы узнать, какого духа новый дерптский попечитель...
   Очевидно, что, фронтовик до мозга костей, Крафтштрем, вообще как попечитель, оказался не худым человеком; мог бы быть гораздо хуже, поступив с седла на попечительство.
   Он был поэтому и предметом постоянных насмешек, в виде юмористических анекдотов, изобретавшихся на его счет студентами и отчасти и профессорами. Мировоззрение Крафтштрема было, действительно, невозможное. Наука в его воззрении была трех сортов: полезная до известной степени, вредная,-если не унять, то, пожалуй, и очень вредная,- и годная, и даже необходимая, для препровождения времени и для забавы людей со средствами.
   Вот как однажды Крафтштрем отнесся с глазу-на-глаз об астрономии. Это было по дороге из Дерпта в Петербург: Крафтштрем ехал вместе с профессором русского языка Росбергом, к которому имел особое доверие в то время. Лунная, прекрасная ночь; Росберг смотрит на луну, припоминает виденное им через рефрактор в дерптской обсерватории и начинает объяснять Крафтштрему виденные им горы и пропасти на луне.
   Слушал, слушал его Крафтштрем, да потом и говорит:
   - Послушайте, любезный друг, неужели вы верите всем этим бредням?
   - Как!-восклицает удивленный Росберг,-да ведь это все неоспоримые факты, дознанные наукою!
   - Полноте, пожалуйста,- успокаивает Крафтштрем,- какие там факты, когда никто еще не бывал на небе, и никто поэтому ничего и знать не может.
   Росберг, видя, что с научной стороны Крафтштрема не проймешь, начал с другого бока.
   - Да как же это, ваше превосходительство, стал бы сам государь так заботиться о постройке Пулковской обсерватории и отпускать такие громадные суммы, если бы он не был уверен, что астрономы действительно сделали чрезвычайно важные открытия?
   - Э, любезнейший! - заметил на это Крафтштрем,- разве вы не знаете, что у государей, как и у нас всех, есть свои забавы? У нас-небольшие, по средствам, а у царей, конечно, не по нашему, дорогие. Почему же и нашему царю не потешить себя громадною, дорого стоющею обсерваториею?
   Обстановка моя в Дерпте продолжалась недолго и обошлась мне дешево. Рублей 200 за квартиру в 4 комнаты в год и по 10-12 рублей в месяц за стол. Можно было за стол платить и дороже, и я это делал, но за увеличенную плату увеличивалось только количество отпускаемой пищи, а не качество. Для прислуги явилась ко мне опять моя добрая латышка Лена, прослужившая мне целых 5 лет.
   Вот я, наконец, профессор хирургии и теоретической, и оперативной, и клинической" Один, нет другого.
   Это значило, что я один должен был: 1) держать клинику и поликлинику, по малой мере, 2,5 - 3- часа в день; ) читать полный курс теоретической хирургии - 1 час в день; 3) оперативную хирургию и упражнения на трупах-1 час в день; 4) офтальмологию и глазную клинику - 1 час в день; итого - 6 часов в день.
   Но шести часов почти никогда нехватало; клиника и поликлиника брали гораздо более времени, и приходилось 8 часов в день. Положив столько же часов на отдых, оставалось еще от суток 8 час., и вот они-то, все эти 8 часов, и употреблялись на приготовления к лекциям, на эксперименты над животными, на анатомические исследования для задуманной мною монографии и, наконец, на небольшую хирургическую практику в городе.
   В течение 5 лет моей профессуры в Дерпте я издал:
   1) Хирургическую анатомий) артериальных стволов и фасций (на латинском и немецком).
   (Классическая монография П. "О перерезыванни Ахиллесовой жилы и о пластическом процессе, употребляемом природой для сращения концов перерезанной жилы", была предметом его сообщения 2 мая 1841 г. Обществу русских врачей в Петербурге. Об этом-на русском яз.-в тогдашних общих и специальных изданиях. Немецкий текст отпечатан в Дерпте (75 стр. и 7 таблиц). Монография вызвала много отзывов и признана лучшей работой по данному вопросу (Л. Ф. Змеев, тетр. II). В 1836 г. П. впервые сделал эту операцию с счастливым исходом, а с 1837 г. до своего выступления в печати производил опыты и изучал процесс срастания перерезанных сухожилий более чем на 70 животных и в 40 случаях - на людях.)
   2) Два тома клинических анналов (на немецком).
   3) Монографию о перерезании ахиллесова сухожилия (на немецком).
   И сверх этого - целый ряд опытов над живыми животными, произведенных мною и под моим руководством, доставил материал для нескольких диссертаций, изданных во время моей профессуры, а именно:
   1) О скручивании артерий. 2) О ранах кишек. 3) О пересаживании животных тканей в серозные полости. 4) О вхождении воздуха в венозную систему. 5) Об ушибах и ранах головы.
   Диссертации на последние две темы при мне не были еще окончены.
   Справедливость требует заметить, что все сказанное совершено не в 5 лет собственно, а в 4 года, потому что я целых 9 месяцев оставался (в 1837-1838 гг.) в Париже и потом в Москве, и целых три месяца проболтался, так что не мог ничем серьезно заняться.
   Итак, неоспоримо, существуют доказательства моей научной деятельности с самого же начала вступления моего на учебно-практическое поприще.
   Но другое дело вопрос: был ли я тогда действительно тем, кем казался, или, вернее, кем должен был быть, то-есть, был ли я настоящим, действительным (не кажущимся) профессором хирургии?
   У нас, в России, кандидатами на кафедру бывают только два сорта ученых: во-первых, заслуженные профессоры, то-есть большею частью старые или очень пожилые люди; во-вторых, молодые люди, только что окончившие курс наук. Людей, подготовлявшихся довольно продолжительное время к занятию кафедр, у нас или вовсе нет, или они так редки, что почти никогда не являются конкурентами на занятие кафедр.
   О первом сорте кандидатов на кафедры нечего распространяться; из 10 -ти случаев в 9-ти заслуженный профессор, остающийся на новое 5-летие, делает это вовсе не из любви и не из привязанности к науке, а для получения увеличенного вдвое оклада. Другой же сорт кандидатов, к которому принадлежал и я грешный, при вступлении моем на кафедру хирургии в Дерпте поистине не соответствует, да и не может соответствовать, своему призванию.
   Откуда могла взяться та опытность, которая необходима для клинического учителя хирургии? Правда, я за 4 года до вступления на кафедру перешел за хирургический Рубикон, сделав мои две первые операции в клинике Мойера: вылущение руки и перевязку бедряной артерии (в одно и то же время). Но ловко сделанная хирургическая операция еще не дает права на звание опытного клинициста, которым должен быть каждый профессор хирургии. Мало того, что молодой человек, как бы он даровит ни был, не может иметь достаточных знаний, ему еще труднее приобрести добросовестную опытность.
   Молодость, и именно даровитая, еще более, чем посредственная, заносчива, самолюбива, а еще чаще-тщеславна.
   Она, выступая на практическое поприще жизни, заботится всего более о своей репутации - и это естественно и даже похвально,- но она заботится не так, как следует; не хлопочет приобрести имя и почет внутренними своими, настоящими достоинствами, а только внешним обрадом, лишь бы хвалили и удивлялись, а за что - это не главное.