И на моих собственных детях, и на некоторых других лицах, знакомых мне с детства, я рано видел не мало намеков о будущих их нравах и склонностях; но теперь только, когда, вместо 3-4-летних детей, я вижу пред собою 30-летних мужчин и женщин, только теперь я уверяюсь из опыта, как верны и ясны были эти намеки [...].
   Я прожил только 70 лет,- в истории человеческого прогресса это один миг,а сколько я уже пережил систем в медицине и деле воспитания! Каждое из этих проявлений односторонности ума и фантазии, каждое применялось по нескольку лет на деле, волновало умы современников и сходило потом с своего пьедестала, уступая его другому, не менее одностороннему. Теперь, при появлении новой системы, я мог бы сказать то же, что ответил один старый чиновник Подольской губернии на вопрос нового губернатора:
   - Сколько лет служите?
   - Честь имел пережить уже двадцать начальников губернии, ваше превосходительство.
   О медицине скажу после; а в деле воспитания я застал еще крупные остатки средневековой школы, видал в прусских регулятивах и временный ее рецидив; был знаком и с остатками ланкастерской (еще существовавшей при мне в Одесском округе); (Ланкастерские школы, где преподаватель обучал только способнейших воспитанников, предоставляя последним заниматься со слабыми учениками, были распространены в России в 1-й четверти XIX в.) присутствовал при возобновлении наглядного учения Песталоцци; был современником "Ясной Поляны", ("Ясная поляна"-педагогический журнал Л. Н. Толстого (1862), псевдоклассицизма и псевдореализма (настоящими я их не называю потому, что они вступали в школы с заднею мыслью). (Имеется в виду школьная политика реакционного министра Д. А. Толстого.)
   Все было и сплыло [...]. У нас нет традиций, воспитания. Мы все учились "понемногу, чему-нибудь и как-нибудь".
   Подожду, однакоже, говорить о школе,- я еще не в школе, и прежде чем попаду туда, посмотрю, что дало мне домашнее воспитание в возрасте от 8 до 12 лет, воспоминания о которых остались в моей памяти уже более отчетливыми и связными.
   Судя по ним, я был живой и разбитной мальчик, но, должно быть, не очень большой шалун; не помню, по крайней мере, за собой никакой крупной шалости и никакого крупного наказания за шалости. Вообще, я ни дома, ни в школе не был ни разу сечен [...].
   Из моих домашних занятий (до школы), мне кажется, я не отдавал преимущества ни одному, кроме чтения; считать не особенно любил, но четырем правилам арифметики научился еще до школы; любил также собирать и сушить цветы, рассматривать изображения животных и растений и картинки исторического содержания, особливо из войны 1812 года, бывшие тогда в большом ходу. Латинская и французская грамматики не возбуждали моего сочувствия; но разбор частей речи из русской грамматики был для меня очень занимателен, и я помню, что просиживал над ним охотно целые часы. Личность учителей играла тут главную роль; учителя русского языка я и до сих пор еще вспоминаю, хотя только по воротничкам, панталонам и рацее; но из двух других, занимавшихся со мною латынью и французскою грамотою, одного совсем забыл, а другой мелькает в памяти, как тень какого-то маленького человечка.
   Вообще, в домашнем воспитании до 12 лет я занимался только тем, что само по себе было для меня занимательно, а культурою моей внимательности никто и не думал заниматься- и это я считаю главным пробелом моего первоначального воспитания, тем более, что и потом, в школе и университете, никто, не исключая и меня самого, на развитие этой способности не обращал ни малейшего внимания. Следствием этого пробела было, как я испытал впоследствии, то, что я, от природы любознательный и склонный к труду, во многом остался невеждою и не приобрел, когда мог, тех знаний, которые мне впоследствии были крайне необходимы.
   От недостатка в культуре внимательности, она потом слишком сосредоточилась, я и едва не сделался односторонним по принципу.
   Но об этом после, когда буду говорить о моей юности. Замечательно, однакоже, что я очень долго не замечал следствий этого пробела, пока, наконец, додумался до сути. Знай я это прежде, то и при воспитании моих детей постарался бы более о развитии этой основной способности человеческого знания, более, чем все другие, поддающейся нашей культуре.
   Из моих детских игр и забав памятны мне очень две главные;
   одна из них была моею любимою в школе, с моими сверстниками, без участия которых она не могла бы и быть,- это игра в войну; как видно, я был храбр, потому что помню рукоплескания и похвалы старших учеников за мою удаль.
   Но другая игра весьма замечательна для меня тем, что она как будто приподнимала мне завесу будущего. Это была странная для ребенка забава и называлась домашними игрою в лекаря. Происхождение ее и история ее развития такие.
   Старший брат мой лежал больной ревматизмом; болезнь долго не уступала лечению, и уже несколько докторов поступали на смену один другому, когда призван был на помощь Ефрем Осипович Мухин, в то время едва ли не лучший практик в Москве. Я помню еще, с каким благоговением приготовлялись все домашние к его приему; конечно, я, как юркий мальчик, бегал в ожидании взад и вперед; наконец, подъехала к крыльцу карета четвернею, ливрейный лакей открыл дверцы, и как теперь вижу высокого, седовласого господина, с сильно выдавшимся
   подбородком, выходящего из кареты.
   Вероятно, вся эта внешняя обстановка - приготовление, ожидание, карета четвернею, ливрея лакея, величественный вид знаменитой личности - сильно импонировали воображению ребенка; но не настолько, чтобы тотчас же возбудить во мне подражание, как обыкновенно это бывает с детьми; я стал играть в лекаря потом, когда присмотрелся к действиям доктора при постели больного и когда результат лечения был блестящий.
   Так, по крайней мере, я объясняю себе начало игры, после глубокого, еще памятного и теперь, впечатления, произведенного на все семейство быстрым успехом лечения. После того как, несмотря на все усилия 5-6 врачей, болезнь все более и более ожесточалась, и я ежедневно слышал стоны и вопли из комнаты больного,- не прошло и нескольких дней мухинского лечения, а больной уже начал поправляться. Верно, тогда все мои домашние, пораженные как будто волшебством, много толковали о чудодействии Мухина; я заключаю это из того, что до сих пор сохранились у меня в памяти рассказы о подробностях лечения. Говорили: "Как только посмотрел Ефр. Осип. больного, сейчас обратился к матушке:
   - Пошлите сейчас же, сударыня,- сказал он,- в мускательную лавку за сассапарильным корнем, да велите выбрать такой, чтобы давал пыль при разломе; сварить его надо также умеючи в закрытом и наглухо замазанном тестом горшке; парить его надо долго; велите также тотчас приготовить серную ванну,- и так далее".
   Конечно, такой рассказ, с вариациями, я должен был слышать неоднократно, а потому должен был и хорошо его запомнить. Словом, впечатление, неоднократно повторенное и доставленное мне и глазами, и ушами, было так глубоко, что я, после счастливого излечения брата, попросил однажды кого-то из домашних лечь в кровать, а сам, приняв вид и осанку доктора, важно подошел к мнимо-больному, пощупал пульс, посмотрел на язык, дал какой-то совет, вероятно, также о приготовлении декокта, распрощался и вышел преважно из комнаты.
   Это я отчасти сам помню, отчасти же знаю по рассказам, но весьма отчетливо уже припоминаю весьма часто повторявшуюся впоследствии игру в лекаря; к повторению побуждали меня, вероятно, внимательность и удовольствие зрителей; под влиянием такого стимула, я усовершенствовался и начал уже разыгрывать роль доктора, посадив и положив несколько особ, между прочим, и кошку, переодетую в даму; переходя от одного мнимобольного к другому, я садился за стол, писал рецепты и толковал, как принимать лекарства. Не знаю, получил ли бы я такую охоту играть в лекаря, если бы, вместо весьма быстрого выздоровления, брат мой умер. Но счастливый успех, сопровождаемый эффектною обстановкою, возбудил в ребенке глубокое уважение к искусству, и я, с этим уважением именно к искусству, начал впоследствии уважать и науку. Игра моя в лекаря не была детским паясничаньем и шутовством. В ней выражалось подражание уважаемому, и только как подражание она была забавна, да и то для других, а для меня более занимательна.
   Не знаю, почему бы, в самом деле, уважение и возбуждаемый им интерес, привязанность и любовь к уважаемому предмету не могли быть мотивом детских игр, когда на нем основаны игры взрослых. Чему, как не этому мотиву, обязаны своим происхождением представления в лицах из жизни спасителя у католиков, сцены из библейской истории на театре прошедших веков, и теперь еще разыгрываемые евреями в праздник Аммана?
   Как бы то ни было, но игра в лекаря так полюбилась мне, что я не мог с нею расстаться и вступив (правда, еще ребенком) в университет.
   Увидев случайно, в первый же год моего пребывания в университете, камнесечение в клинике, я на святках у одних знакомых вздумал потешить присутствующих молодых людей демонстрациею на одном из них виденной мною недавно операции: я достал где-то бычачий пузырь, положил в него кусок мела, привязал пузырь между ног, в промежности одного смиренника между гостями, пригласил его лечь на стол, раздвинув бедра, и, вооруженный ножом и каким-то еще - не помню - домашним инструментом, вырезал, к общему удовольствию, кусок мела с соблюдением Цельзова tuto, cito et jucunde. (Девиз Авла Цельза, римского ученого врача и практического хирурга времен Тиверия и Нерона (I в. н. эры),-делать операции безопасно, быстро и приятно)
   Я вступил в школу 11-1 лет, зная хорошо только читать, писать, считать по четырем первым правилам арифметики и кое-что переводить из латинской и французской хрестоматий; но я был бойкий, неленивый и любивший ученье мальчик.
   Родители, и именно мать моя, имели, судя по нынешнему, более чем странное понятие о целях образования. Мать считала его необходимым в высшей степени для сыновей и вредным для дочерей. Мальчики, по ее мнению, должны бы быть образованнее своих родителей, а девочки не должны были, по образованию, стоять выше своей матери; впоследствии она горько раскаивалась в своем заблуждении. Отдавая такое предпочтение мальчикам, родители не пожалели своих, в то время уже довольно ограниченных, средств для обучения нас двоих (меня и брата
   Амоса) в частных школах.
   Меня отдали в частный пансион Кряжева, помещавшийся недалеко от нас, в том же приходе, в знакомом мне уже давно, по наружности, большом деревянном доме с садом. ( Вас. Степ. Кряжев (1771-?) занимал в ряду тогдашних московских педагогов видное место. Он хорошо знал английский, французский и немецкий языки; 20-летним юношей принял участие в журнале Подшивалова "Чтение для вкуса, разума и чувствования" (1791-1793); составил и издал несколько учебников по иностранным языкам, по коммерческим наукам; переводил книги по естествознанию. С 1803 г. был преподавателем, а затем директором Московского коммерческого училища. В июне 1811 г. К. открыл в Москве "своекоштное отечественное училище", чтобы "доставить родителям средства воспитать детей их так, чтобы они могли быть способными для государственной службы". В этот пансион П. вступил 5 февраля 1822 г. и пробыл в нем свыше двух лет )
   Как странна выдержка детских впечатлений! В эту минуту, когда я вспоминаю о пансионе Кряжева, неудержимо приходит на память и соседний домик дьякона, и алебастровая урна с воткнутым в нее цветком на окне мезонина, и дьякон Александр Алекс. Величкин за обеднею, на амвоне, в башмаках и черных шелковых чулках. Он идет мимо меня с кадилом и щиплет меня мимоходом за щеку, а его племянник, студент-медик Божанов, выставляет на окне, к великому соблазну молельщиков, возле Урны череп - и кивает им, заставляя браниться и креститься проходящих в церковь и из церкви людей. Вслед за этим тотчас же припоминается и старый, страдавший пляскою св. Витта, священник Троицы в Сыромятниках; он едва стоит, беспрестанно вздрагивает, что-то мычит про себя, и все служит и служит.
   Почему и для чего уцелели все эти впечатления, да так, что воспоминание об одном неминуемо влечет за собою и целый ряд других? Отчего многое другое, несравненно более значительное по содержанию и следствиям, безвозвратно исчезло из хлама никому ненужных, пошлых впечатлений детства?
   Но вот я представляюсь Василию Степановичу Кряжеву. Предо мною стоит, как теперь вижу, небольшой, но плотный господин с красным, как пион, лицом; волоса с проседью; на большом, усаженном угрями, носе серебряные очки; из-под них смотрять на меня блестящие, умные, добрые, прекрасные глаза, и я люблю вместе с ними и это багровое, как пион, лицо, и белые руки, задававшие не раз пали моим рукам; слышу симпатичный, но пронзительный и сотрясающий детские сердца голос.
   И, слыша этот грозный некогда голос, вижу себя, как наяву, прыгающим по классному столу, под аплодисменты сидящих по обоим сторонам стола зрителей: это-ученики, соскучившиеся ждать учителя. Вижу - дверь разверзается, очки, красное лицо; несутся по классу приводящие в ужас звуки; я проваливаюсь чрез стол, и затем уже ничего не помню: пали линейкою и стояние на коленях без обеда сливаются в памяти с подобными же наказаниями за другие проступки [...].
   В. С. Кряжеву было уже за пятьдесят; женат был на немке таких же лет и бездетен. Жена его, Анна Ивановна, с важною физиономиею, также в серебряные очках, как и сам Кряжев, памятна мне по двум впечатлениям, сделанным на меня: во-первых, ее дебелыми и выставленными для лобызания руками; к ним прикладывались все мы ежедневно после обеда; а во-вторых,- добродушною ласкою, расточавшеюся этою почтенною дамою всем оставленным без прогулки или без обеда ученикам.
   Анна Ивановна Кряжева считала себя неразлучною с пансионом особою. Шли ли мы на обед или в церковь - Анна Ивановна была всегда тут как тут, вместе с мужем или одна.
   Я был полупансионер и обедал в пансионе. Училище наше, верно, пользовалось порядочною репутациею в Москве; в нем учились дети значительных дворянских фамилий и богатых купцов. Я застал Мельниковых (братьев бывшего министра путей сообщения), Ключарева, князя Волконского. Облик всех их сохранился ясно в моей памяти, может быть, потому, что Мельниковы (из них один уже не учился, а только жил в пансионе) отличались от меня летами,- они уже были юноши лет шестнадцати-семнадцати,- занятиями и искусством танцевать матлот;
   Ключарев-близорукостью и искусством рисовать головки; а Волконский пажеским мундиром, в который он облекался в торжественные дни, и весьма интимным знакомством с незнакомыми мне вовсе розгами: не проходило месяца, в который бы он не призывался Васильем Степановичем наверх для экзекуции.
   Наши учителя, сколько я могу судить теперь, были все очень порядочные люди, и за исключением священника и учителя рисования, какого-то Евграфа Степановича,- и порядочные педагоги. Сам Кряжев умел так учить, что некоторые его уроки мне и теперь еще памятны. Как будто слышу еще его декламацию из Лафонтена:
   Triomphez, belle rose, vous montez seule les caresses de Zephyr.
   (Торжествуй, прекрасная роза; ты одна несешь ласки зефира.)
   Знания новых языков Василия Степановича были для нас предметом удивления; он издал учебники французского, немецкого, английского и едва ли еще не итальянского языков; сам преподавал нам эти языки, и я в течение года, благодаря его урокам, мог уже довольно свободно читать, то есть читать и понимать неизбежного "Телемака" ("Телемак"-роман Фенелона о похождениях Телемаха, сына Одиссея и Пенелопы.) и другие детские книги. Ученье немецкому языку шло как-то вяло; но все-таки я узнал его настолько, что кое-как, с грехом пополам и с помощью лексикона, мог добраться иногда до смысла и в немецкой книжке. И вдруг, при таком слабейшем знакомстве с языком, бог знает как и почему, заучилась и осталась с тех пор в памяти одна строфа из Шиллера: "So willst du freudlos von mir scheiden, etc. (Ты хочешь изменнически расстаться со мною, и т. д. - Из стихотворения Фр. Шиллера "Идеал".)
   Странное дело. Я Шиллера читал в первый раз в Дерпте в 10-х годах; в Московском университете я не читал ни одной немецкой книги, и когда поехал в Дерпт, то с трудом мог прочесть безошибочно несколько строк, а между тем наверное знаю и помню, что, приехав в Дерпт, я знал наизусть семь-восемь этих стихов из Шиллера. Откуда взялась такая выскочка в памяти?
   Учителя истории, географии и математики, братья Терехины, были, верно, не худые педагоги, если и то немногое, что я узнал от них в года, не совсем еще вышло из памяти, несмотря на то, что целый десяток лет после выхода из училища я не брал в руки ни одной исторической и математической книги; а то, что я потом узнал самоучкою, резко могу еще и теперь отличить в моей памяти от моего школьного запаса; помню еще рассказы Терехина об Аннибале, Сципионе, о причинах второй пунической войны; до императоров я в пансионе не дошел, и познакомился с ними гораздо позже.
   Из уроков математики Терехина осталось, правда, еще менее в моем запасе; но это потому, что в школе я был лучшим учеником истории и русской словесности, а не математики. Между тем, едва ли у меня нет математической жилки; но она, мне кажется, развивалась медленно, с летами, и когда мне захотелось, и даже очень, знать математику - было уже поздно.
   Основываясь на собственном опыте и на многих других примерах, я считаю математику такою наукою, склонность и способность к которой не всегда, как полагают многие, развивается в ранних летах; ее изучение требует особого рода внимательности, слишком рассеянной у способных детей, и чем живее и способный ребенок, чем более предметов, препятствующих сосредоточению его внимательности, тем легче можно ошибиться в диагнозе, не узнав во-время и его способности к математике. Между тем, развить во-время у способного ребенка математическую жилку - важное дело, сильно влияющее на будущность.
   Сколько я помню, мне особливо не нравился урок алгебры. И можно ли возбудить внимательность ребенка отвлеченным предметом, не объяснив его значения и наглядного применения, да еще в науке, не допускающей воздействия на внимательность словом? Если бы меня не учили в одно и то же время и извлечению кубических корней, и алгебре, и геометрии, а заняли бы мое внимание постепенно одним предметом за другим, то я убежден, что из меня вышел бы не плохой математик, каков я есмь.
   Геометрию я любил, но, усталый от непонятной алгебры, пропускал многое без внимания и на уроке геометрии; а то, что слушал со вниманием, удержал в памяти и до сих пор, и на вступительном экзамене в Московский университет получил даже от Чумакова (профессора математики) похвалу за то, что без доски, чертя рукою по воздуху, объяснял свойства параллельных линий и Пифагоровых штанов.
   В учении географии был в то время огромный пробел, сильно тормозивший распространение знаний о земле в учащемся поколении. Тормоз этот существовал еще и чрез тридцать лет после того, как я вышел из школы. ( Когда П. был попечителем Одесского учебного округа (1856-1858), он представил в министерство записку о необходимости открыть при университетах кафедру географии. Эта наука должна "связывать отдельные отрасли естествознания и служить основанием для изучения всеобщей истории и статистики" )
   Физическая география, самая инструктивная и основная, как знание, была в полном пренебрежении со стороны учебного ведомства. В то время, когда еще читались и были в ходу такие книги, как "Разрушение Коперниковой системы" (изданное в Москве священником Сокольским), в школе мы получали какие-то отрывочные понятия о земном шаре, и никто из воспитателей не обращал нашего внимания на свод неба;
   Я ни разу не помню, чтобы кто-нибудь в лунную и звездную ночь указал нам на небесный свод; самый земной шар, хотя и изображенный на классном глобусе, был для нас скорее чем-то отвлеченным, нежели наглядным. О немых картах, планетах и т. п. не было и помину.
   Нельзя себе представить, с каким живым любопытством я, через двадцать пять лет после моего выхода из школы, в первый раз в жизни, рассмотрел немые карты частей света, и как новы показались мне представления земли от взгляда, брошенного на эти карты.
   И долго еще и после того пригоднейшая для развития детского соображения и внимательности наука была еще в непонятном пренебрежении и забытьи.
   Что, казалось бы, всего проще, естественнее и дельнее, как не обращение первого же внимания ребенка на обитаемую им местность, на кругозор, небесный свод, на то именно, что под ним, вокруг него и над ним - на настоящее, а не на прошедшее; между тем именно география позже всех других наук сделалась воспитательною. Это недаром,- есть причина. Какая?
   Начать с того, что география, в современном ее виде, наука относительно новая, а способы ее изучения почти новорожденные, тогда как другие предметы детского и школьного образования стары и, за исключением немногих, ровесники европейской цивилизации.
   Сверх того, математическая сторона географии требует некоторого уменья ориентироваться и представлять себе отношения различных величин и расстояний; а в раннем детстве, если и можно у ребенка развить эти способности, то не иначе, как чересчур сосредоточивая его внимательность туда именно, куда она всего менее влечется.
   Чувственная внимательность в раннем возрасте, сама по себе, вся обращена на ближайшие, окружающие ребенка или кажущиеся ему близкими предметы; а в то же время развивающееся воображение привлекает ее в отдаленное пространство и время, то-есть в недействительность; происходит нечто вроде антагонизма между двумя влечениями или токами внимательности. С одной стороны, глаз ребенка занят рассматриванием новых или привлекательных для него форм, цветов, движений окружающих предметов; а с другой стороны-слово увлекает его в далекие страны и в давно прошедшие времена,- вон из окружающей действительности. Слишком напрячь в одну сторону или сосредоточить внимательность в этом периоде развития - значило бы насиловать ее и мешать нормальному ходу ее развития.
   Слово с самых ранних лет оказывало на меня, как и на большую часть детей, сильное влияние; я уверен даже, что сохранившимися во мне до сих пор впечатлениями я гораздо более обязан слову, чем чувствам. Поэтому немудрено, что я сохраняю почти в целости воспоминания об уроках русского языка нашего школьного учителя Войцеховича; у него я, ребенок 12 лет, занимался разбором од Державина, басен Крылова, Дмитриева, Хемницера, разных стихотворений Жуковского, Гнедича и Мерзлякова. О Пушкине в школах того времени, как видно, говорить
   не позволялось.
   Войцехович умел отлично занимать нас рассказами из древней и русской истории, заставляя нас к следующему уроку написать, что слышали, и изложить свое мнение о герое рассказа, его действиях, характере и т. п. Ни на один урок я не шел так охотно, как в класс Войцеховича; в нем все было для меня привлекательно. Серьезный, задумчивый, высокий и несколько сутуловатый, с добрыми, голубыми глазами, Войцехович (кандидат Московского университета) одушевлялся на уроке так, что одушевлял и нас; я был, судя по отличным отметкам, которые он мне всегда ставил в классном журнале, лучшим из его учеников и, должно быть, этим держал на карауле мою внимательность.
   На уроках же Войцеховича я познакомился с "Письмами русского путешественника" и Русскою историею Карамзина (тогда еще новинкою), "Пантеоном русской словесности" (Н. М. Карамзин (1766-1826) путешествовал по Западной Европе в 1789-1790 гг. Его "Письма русского путешественника" издавались много раз с 1791 г, "История государства Российского" впервые издана в 1816 г. (тт. 1-8; тт. 9-11-в 1821-1824 гг.- "Пантеон российских авторов" (биографии составил Карамзин) издан впервые в 1801-1802 гг. "Пантеон русской поэзии"-в 1814г.), и читал потом, в неклассное время, с увлечением эти книги. Я могу сказать, что и русскую историю узнал почти впервые из уроков русского языка; особого преподавателя русской истории, сколько помню, не было в пансионе Кряжева.
   Наш славный, добрый Войцехович, должно быть, не уцелел; я его видел потом в университетской клинике с костоедою (вероятно, туберкулезною) тазобедренного сустава; посещением моим он был и тронут, и удивлен, услышав, что я пошел по медицинскому, а не по словесному факультету.
   Но если я не моту равнодушно вспомнить о педагогических достоинствах Войцеховича и всегда с благодарностью произношу его имя, то так же неравнодушно, только с другой стороны, вспоминаю учителя латинского языка, попа,- имени не помню; за доброту и чрезмерную мягкость души, пожалуй, приличнее бы было его величать священником, но за ученье он не стоит названия и попа, а разве только попика. Это было какое-то вялое, безжизненное, хотя и добрейшее существо, средних лет и довольно благообразное в своей темной иловой шелковой рясе. Боже мой, что это были за уроки! Если бы я сам, любя-почему? и сам не знаю - латинский язык, не занимался дома, не зубрил грамматики Кошанского, многого вовсе не понимая, и не переводил кое-чего из Корнелия Непота и латинской хрестоматии с помощью лексикона Фомы Розанова, то, верно, не знал бы и того немногого из латыни, с которым я поступил в Московский университет.
   Между тем, к моему горю, я убежден, что мог бы быть порядочным латинистом; впоследствии, познакомившись несколько с римскими классиками, я один, без руководителя, с наслаждением, читал их; не прощу, однако, никогда ни попу-учителю, ни Горацию за труд, истраченный мною безуспешно в приисках сокровенного смысла его стихов.
   Впрочем, к утешению моему, я убедился, что не меня одного ничему не научили попы: в Московском университете я встречал потом и старых семинаристов, не больше моего успевших в понимании Горация [...].