Я живо помню, как однажды Жуковский привез манускрипт Пушкина "Борис Годунов" и читал его Екат. Афанасьевне; помню также хорошо, что у меня пробежала дрожь по спине при словах Годунова: "И мальчики кровавые в глазах". ( В сцене "Царские палаты".)
   (В это время П. продолжал сообщать Лукутиным о своей жизни в Юрьеве. В декабре 1828 г. он поздравляет их с наступающим Новым годом. Следующее, январское, письмо представляет значительный интерес для характеристики тогдашних отношений П. к немцам.
   "21 января 1829 г. Любезный батюшка Семен Андреевич. Я так буду называть Вас. Сердце мое, исполненное к Вам безмолвною благодарностью, заставляет меня-произнести это священное имя [благодарность-за денежную помощь матери П.] ... И 28 год уже канул в бездонную вечность... Ах, время, время, ты мчишься быстрым полетом, тебя ничто не удержит! Так ли летит время в любезной Москве? Я думаю, высокая ограда ее удерживает порывы этой крылатой богини... Живя в Дерпте, право, забудешь то, что беспрестанно напоминается: о Москве; всегдашняя единообразность не дает отличать так называемые будни от праздников. Право, наш Эмбах есть вторая Лета: посмотришь на небо-все то же; как в будни, так и в праздник, большею частию пасмурно; посмотришь на землю, все то же: либо снег, либо гололедица; посмотришь на стены - тоже стоят по-прежнему спокойно; поневоле подумаешь, да кто же сказал, что нынче праздник! - зевнешь, примешься по-старому за дело и разгуляешься. Кто бы из московских, поверил, что в рождество на ночь я спокойно сидел и писал, позабыв совсем, что оно завтра будет. Вот приеду в Москву и снова начну разбирать праздники. Если бы на яблоню да не ветер, если бы на нас да не немцы!!! Теперь я узнал из опыта, что русские уже начинают восставать против иностранцев, чувствую сам это. Да сотрем их с лица земли русския! Что же скажу вам о себе? Дни мои, как я сказал уже вам, идут однообразно..."
   Поздравляя в этом письме С. А. Лукутина и его дочь Анну с "днем ангела", П. для последней посылает акростих в 21 строку (по числу букв ее имени, отчества и фамилии). Заключительные две строки таковы:
   "Невинность, простота, незлобие сердечно, Ах, кто вас сохранит, тот счастлив будет вечно" (Архив В. И. Семевского).
   В воспоминании сохранилось у меня, несмотря на протекшие уже с тех пор 50 с лишком лет, с каким рвением и юношеским пылом принялся я за мою науку; не находя много занятий в маленькой клинике, я почти всецело отдался изучению хирургической анатомии и производству операций над трупами и живыми животными. Я был в то время безжалостен к страданиям.
   Однажды, я помню, это равнодушие мое к мукам животных при вивисекциях поразило меня самого так, что я, с ножом в руках, обратившись к ассистировавшему мне товарищу, невольно вскрикнул:
   -Ведь, так, пожалуй, легко зарезать и человека.
   Да, о вивисекциях можно многое сказать и за, и против. Несомненно, они важное подспорье науке и оказали и окажут ей несомненные и неоцененные услуги. Права человека делать вивисекции также нельзя оспаривать после того, как человек убивает и мучает животных для кулинарных и других целей. Кодекса для этого права нет и не писано. Но наука не восполняет всецело жизни человека; проходит юношеский пыл и мужеская зрелость, наступает другая пора жизни, и с нею - потребность сосредоточиваться все более и более и углубляться в самого себя; тогда воспоминание о причиненном насилии, муках, страданиях - другому живому существу начинает щемить невольно сердце Так было, кажется, и с великим Галлером; так, признаюсь, случалось и со мной, и в последние годы я ни за что бы не решился на те жестокие опыты над животными, которые я некогда производил так усердно и так равнодушно. Это своего рода memento mori.
   Приехав в Дерпт без всякой подготовки к экспериментальным научным занятиям, я бросился, очертя голову, экспериментировать и, конечно, был жестоким без нужды и без пользы; и воспоминание мое теперь отравляет еще более то, что, причинив тяжкие муки многим животным существам, я часто не достигал ничего другого, кроме отрицательного результата, т. е. не нашел того, что искал.
   Современным экспериментаторам, может быть, не придется испытывать на старости тяжелых воспоминаний от вивисекций. Теперь значительная половина вивисекций производится над лягушками, а эти хладнокровные рептилии не внушают того чувства, которое привязывает человека к теплокровному животному. Потом, современные опыты над живыми производятся почти все с помощью хлороформа. Но и одно насильственное лишение живого, беззащитного существа жизни, с какой бы то ни было эгоистической (хотя бы и высокой) целью, не может оставить в нас приятных и успокоительных воспоминаний; немудрено, что то, над чем я некогда смеялся - вегетаризм, теперь кажется мне вовсе не так смешным.
   К концу семестра 1827г. явились и последние члены нашего профессорского института - харьковцы, в числе четырех. Один из них, Ф. И. Иноземцев, был, как и я, по хирургии, с тем только различием от меня, что, во-первых, это был уже человек лет под 30, не менее 27-ми,
   28-ми, а во-вторых, он был несравненно опытнее меня и более, чем я, приготовлен. В Харьковском университете в то время учил весьма дельный профессор хирургии - Н. И. Еллинский. Иноземцев не только ассистировал ему при разных операциях, но и сам уже делал одну операцию (ампутацию голени). Это разом ставило его головою выше меня и в моих глазах, и в глазах других товарищей.
   Иноземцев и с внешней стороны был гораздо представительнее меня. Высокий и довольно ловкий брюнет, с черными блестящими глазами, с безукоризненными баками, одетый всегда чисто и с некоторой претензией на элегантность. Иноземцев легко делался вхожим в разные общества и везде умел заслуживать репутацию любезного и милого человека, доброго товарища и отличного парня,
   Немудрено, что я начал ему завидовать. Это скверное чувство особливо выражалось в моем дневнике, который я некоторое время вел тогда очень аккуратно.
   Сверх зависти меня возмутило против Иноземцева и еще одно: однажды,- я жил тогда еще у Мойера,- я простудился и заболел. Мойер приходит навестить меня и намекает мне довольно ясно, что я порчу себя питьем водки; после такого намека я, взволнованный и еще больной, являюсь к Екатерине Афанасьевне Протасовой и говорю-, что я не могу долее оставаться в их доме, так как я заподозрен в пьянстве.
   Старушка ахнула:
   - Откуда это, батюшка, такое взял?
   Я рассказал. Потом вышло, что Иноземцев стороною намекнул что-то, где-то, как-то, что я склонен к злоупотреблению спиртными напитками.
   Действительно, Иноземцев видел меня раза два навеселе вместе с Шуманским, от которого я в первый раз и узнал вкус водки.
   Долго я не мог простить Иноземцеву этой сплетни. Мы жили в течение четырех с лишком лет вместе в одной (довольно просторной) комнате в клинике; но наши лета, взгляды, вкусы, занятия, отношения к товарищам, профессорам и другим лицам были гак различны, что, кроме одного помещения, и одной и той же науки избранной обоими нами, не было между нами ничего общего.
   Меня досаждало еще то, что вечером к Иноземцеву приходили, по крайней мере, раз или два в неделю в гости три или четыре товарища из наших или и других русских, которые все знакомы были коротко с Иноземцевым. При чаепитии, курении табака (которого я тогда не терпел), начиналась игра в вист, продолжавшаяся за полночь и мешавшая мне читать или писать.
   Я должен покаяться, вспоминая об Иноземцеве. Я теперь и сам бы себе не поверил или, лучше, не желал бы верить; но что было, то было. Я нередко, по недостатку денег к концу месяца, оставался день или два без сахара, и вот, в один из таких дней, меня чорт попутал взять тайком три, четыре куска сахара из жестянки Иноземцева. Он как-то заметил это, и запер жестянку. О, позор! дорого бы я дал, чтобы это не было былью. Кстати, повинюсь еще и в воровстве с книгами. Я во всю мою жизнь утаил, т. е. взяв, не отдал три книги; а потом, когда хотел их возвратить, то было некому, или я от стыда откладывал все И откладывал возвращение. Потом большая часть моей библиотеки поступила в пользу студенческой библиотеки. (В начале 1860-х годов, проживая как руководитель занятиями русских профессорских кандидатов в Гейдельберге, П. пожертвовал все свои книги в организованную там русскими студентами библиотеку, которая в течение многих десятилетий была центром русской демократической эмиграции.)
   Во время нашего пребывания в Дерпте, университет пользовался большой славой в России. И действительно, большая часть кафедр была замещена отличными людьми с знаменитым ректором Эверсом (историк) во главе: Струве (астроном), Ледебур, Паррот (сын академика), Ратке (физиолог), Клоссиус (юрист), Эшшольц (зоолог); между медиками отличались необыкновенной начитанностью и ученостью проф. Эрдман, прежде бывший в Казани, но изгнанный оттуда вместе с проф. математики Бартельсом (сотоварищем короля Луи-Филиппа, когда они оба были учителями в Швейцарии) [...].(И. М. Бартельс (1769-1836)-профессор математики в Рейхенау, Казани и Юрьеве. Сам Б. сообщает в предисловии к своим "Лекциям математического анализа", что в Швейцарии, где преподавал математику во время своей эмиграции Луи-Филипп (1773-1850; будущий король Франции с 1830 по 1848 гг.), он был значительно позже французского принца и лично его не знал ).
   Во время пребывания профессорского института в Дерпте присылались молодые русские люди и из других ведомств; от Академии наук были присланы Загорский (физиолог) и Шерер (химик)
   (А. П. Загорский (1807-1888)-профессор МХА с 1835 г., А. Шерер (1809-1875) изучал химию, затем служил по министерству финансов.),
   как элевы (Воспитанники). Профессору астрономии Струве прислано было человек 10 штабных или свитских и морских офицеров для занятий при обсерватории.
   Учреждение императрицы Марии прислало из Воспитательного дома человек 6 или 7 наконец, и частные лица приезжали для образования или так, по наслышке, по моде; так, в наше время приехали учиться Карамзины - три брата, гр. Соллогуб, Муравьев, графы Витгенштейны (два брата), Тутолмин, Матвеев и еще до нас прибыл певец студенческих попоек и кутежей - Языков и другие.
   ( В это время П. писал Лукутиным: "Давно еще, кажется, в какой-то риторике, читал я, что письма разделяются на просительные, благодарственные, описательные и т. п. Но прошения обыкновенно бывают скучными, благодарное не на бумаге-а в сердце; описания же от школьника, сидящего в каком-то немецком или, лучше, полунемецком городе, и ждать нечего. Спрашивается теперь, в каком же роде должен писать я? Не знаю, куда вам угодно, туда и отнесите письмо мое... Здешний университет теперь в большой славе: и из Петербурга, и из нашей Москвы то и дело приезжают сюда учиться. Не знаю, как им сгоряча кажется, но что до меня касается, то, кроме хороших средств и двух или трех хороших профессоров, особенного в нем ничего не нахожу. О немцы! немцы! будете вы за русских дорого отвечать богу. Каждый профессор получает 5 тысяч рублей жалованья, имеют у себя в полном распоряжении кабинет, библиотеку... Диковина ли!-пожил бы на месте наших русских адъюнктов на 800 рублей, поневоле худ будешь: есть нечего и читать некогда. Но обращение со студентами здесь примерное" (Архив В. И. Семевского).
   Большая часть из них не окончила университетского курса, но почти все носили студенческий костюм: длинные сапоги- Stiefel, Kragen, т. е. длинные воротники от шинелей вместо плащей, маленькие фуражки на голове.
   Мундир студенческий в Дерпте, может быть, даже служил приманкой; это был не то, что поскудный мундир того времени в других русских университетах; у дерптского студента воротник на мундире горел золотом; это был воротник черный бархатный (на синем мундире) с вышитыми золотом дубовыми ветвями, занимавшими большую половину воротника. И на балах, и в театре мундир этот производил эффект.
   Когда император Николай проезжал через Дерпт, во время турецкой кампании, то ему приготовлена была почетная стража из студентов; одетые в эти свои мундиры, белые штаны в натяжку, ботфорты, рослые и красивые студенты-стражники обратили внимание на себя самого Николая, и так как он ничего не заявил против этой обмундировки, то она и признавалась законной.
   (Дерптский студент описываемого времени Ю. К. Арнольд рассказывает, что осенью 1829 г. стало известно о посещении Николаем I университета. Ректор объявил, что имеющий полную парадную форму будут участвовать в почетном карауле. Мундир Арнольд описывает так же, как П. "Нашлось 60 человек, имевших полную парадную форму, из них 12-15 из профессорского института. В том числе, как я очень живо помню: Пирогов, Иноземцев и Редкий. Думаю, что это был единственный случай, когда этим достославным нашим ученым приходилось прохаживаться в ботфортах и шпорах да проделывать шпагою: "на караул!". Надо полагать, что "живая память" Арнольда в данном случае находилась под влиянием разыгравшейся фантазии мемуариста. Во-первых, П. не был "ни рослым, ни красивым"; во-вторых, вряд ли обзавелся он роскошной парадной формой немецких баронов; в-третьих, он, несомненно, упомянул бы об этом случае в своих воспоминаниях; наконец, об этом случае не упоминается в биографиях других названных А. профессорских кандидатов.)
   За исключением нас, присланных в Дерпт уже по окончании курса в русских университетах, и двух или трех других русских, всем прочим пребывание в Дерпте не пошло в прок. Карамзины и Соллогуб едва ли вынесли что-нибудь из дерптской научной жизни, кроме знакомства с разными студенческими обычаями; другие, как, например. Языков, воспитанники из учреждений императрицы Марии и приезжие из Москвы и Петербурга полурусские и полу-немцы просто спивались с кругу и уезжали чрез несколько лет в весьма плохом виде;
   (Поэт Николай Языков писал в конце мая 1828 г. из Дерпта брату Александру:
   Ты прав, мой брат: давно пора
   Проститься мне с ученым краем,
   Где мы ленимся да зеваем,
   Где веселится немчура!
   Рассказав в стихах, как ему в Дерпте "пленительно светила любовь", как ему "несносно тяжки"
   Сии подарки жизни шумной,
   Летучей, пьяной, удалой,
   Высокоумной, полоумной,
   Вольнолюбивой и пустой,
   поэт переходит к прозе и сообщает брату: "Сюда скоро прибудут 20 человек студентов из университетов московского, петербургского и казанского для усовершенствования себя в науках" В письме от 29 декабря 1828 г. Языков писал брату, что окончательно решил уйти из университета, не сдавая экзаменов; решил "покинуть эту жизнь глупую, совершенно пустую, постыдную, обидную человеку" . Талантливому поэту "в Дерпте всё и все надоело и надоели", там жизнь его "гниет в тине бездействия, обстоятельств глупых и глупостей ежедневных". Поэт "убедился в невозможности порядочно приготовиться к экзамену" в Юрьеве. Кроме того, его "здоровье требует большой поправки, возможной только... при образе жизни порядочном". Уехал Языков из Юрьева в конце апреля 1829 г. )
   только двое из них, Федоров, Вас. Фед., и Кантемиров, вышли было в люди, но ненадолго. Федоров, весьма дельный астроном-наблюдатель, сделал экспедицию с Парротом на Арарат, потом в Сибирь, потом сделался профессором астрономии- в Киеве и ректором университета, но не оставил привычки попивать и скоро умер, еще далеко не старый; Кантемиров вышел доктором медицины, был за границей, но до крайности бескровный и худосочный также скоро умер еще в молодых летах.
   (В. Ф. Федоров (1802-1855)-в 1825 г. был помощником директора Юрьевской астрономической обсерватории, знаменитого В. Я. Струве (1793-1864). По словам биографа, был "человек даровитый и добрейшей души; но дело известное, что добродушные люди не могут быть хорошими администраторами; у них недостает стойкости и энергии воли", M. Кантемиров умер около 1845 г.)
   В Дерпте русская поговорка приходилась наоборот. В России говорят: "что русскому здорово, то немцу-смерть"; а в Дерпте надо было, наоборот, сознаться: "что немцу здорово, то русскому - смерть". Немецкие студенты кутили, вливали в себя пиво, как в бездонную бочку, дрались на дуэлях, целые годы иногда не брали книги в руки, но потом как будто перерождались, начинали работать так же прилежно, как прежде бражничали, и оканчивали блестящим образом свою университетскую карьеру.
   Мы, русские, из профессорского института, Professor-Embryonen (Профессорские зародыши) - как нас звали немецкие студенты,- мы все, слава богу, уцелели; но мы не сходились ни с одним студенческим кружком, не участвовали ни в коммершах, ни в других студенческих препровождениях времени; и я, например, несмотря на мою раннюю молодость, даже вовсе и не имел никакой охоты знакомиться с студенческим бытом в Дерпте. Только два раза я из любопытства съездил на коммерш, и то впоследствии, по окончании курса.
   Но как ни странен (В рукописи еще: "Для потусторонних зрителей" (зачеркнуто) в наше время этот анахронизм, который представляет студенческая жизнь, с ее средневековыми обычаями, для постороннего наблюдателя, нельзя не согласиться, что она имеет многое в свою пользу: во-первых, самое вопиющее зло в обычаях этой жизни,- дуэль,- делает то, что ни в одном из наших университетов взаимные отношения между студентами не достигли такого благочиния, такой вежливости, как между студентами в Дерпте. О драках, заушениях, площадной брани и ругательствах между ними не может быть и речи.
   Дуэли стоили жизни нескольким десяткам молодежи; это, без сомнения, очень прискорбно, и родители, потерявшие на дуэли безвременно своих сыновей, имеют полное право восставать против этого варварского обычая. Но что же делать, если в человеческом обществе нередко приходится выпирать клин клином за неимением лучшего средства против зла? А грубость нравов и обращение в студенческой жизни между товарищами портит также жизнь и есть не меньшее зло, чем дуэль [...].
   Впрочем, студенческие общества всегда старались сделать дуэли наименее опасными для жизни; известно, какие предосторожности берутся в студенческих дуэлях к защищению головы, шеи и т. д. против ударов. Но заметно, что каждый раз, с увеличением строгости против обыкновенных студенческих дуэлей, увеличивались более опасные дуэли на пистолетах. В течение пяти лет были только два случая опасных дуэлей между студентами. В одном случае студенческий Schlager (роль палаша) попал на третий грудинный хрящ, перерубил его и повредил титечную внутреннюю артерию (art. mammallia interna); собравшийся около раненого факультет - надо признаться - опозорился.
   Когда образовался плеврит раненой плевры с выпотом и значительным кровотечением из раны, до тех пор не кровоточивой, то трое профессоров погрязли в предположениях: один говорил, что тут ранено легкое; другой - что ранена легочная вена; но ни один не узнал плевритического выпота в несколько фунтов весом. В таком-то жалком положении в то время находилось исследование грудных органов в наших университетах.
   Другие два случая были пистолетные дуэли; в обоих случаях раны были очень опасные, но исход был благополучный. В одном случае пуля пронизала шею около сонных артерий насквозь, задев горло; кровотечения, однакоже, не было, и раненый только долго не мог говорить.
   В другом случае пуля засела в лобной кости, у соединения ее с теменной, и была вытрепанирована Мойером весьма ловко. Раненый, конечно, выздоровел.
   Занятия мои с каждым годом увеличивались; особливо занимался я разработкой фасций и отношений их к артериальным стволам и органам таза. Этот предмет был совершенно новый в то время. Обыкновенные анатомы бросали фасции; в Германии занимались ими очень мало, и только у англичан и французов можно было найти описание и изображение некоторых из них.
   Я делался с каждым днем все более и более специалистом, предаваясь по временам изучению самостоятельно одной какой-либо ограниченной специальности. Дошло до того, что я перестал посещать лекции по другим наукам, кроме хирургии.
   Это было глупо с моей стороны, и я много такого, что могло бы быть очень полезным впоследствии, пропустил и потерял. До Мойера начали доходить жалобы других профессоров о моем непосещении лекций. Профессор химии, Гебель, прижал меня и на семестровом экзамене. Мойер дельно увещевал меня не пренебрегать другими науками, и был прав.
   Но меня смущало то, что, слушая лекции, я неминуемо краду время от занятий моим специальным предметом, который как ни специален, а все-таки заключает в себе, по крайней мере, три науки. А сверх того, я, действительно, тяготился слушанием лекций, и это неуменье слушать лекции у меня осталось на целую жизнь. Посвятив себя одиночным занятиям в анатомическом театре, в клинике и у себя на дому, я, действительно, отвык от лекций; приходя на них, дремал или засыпал и терял нить; демонстративных лекций в то время на медицинском факультете, за исключением хирургических и анатомических, вовсе не было; ни физиологические, ни патологические лекции не читались демонстративно. Зачем же,- думал я,- тратить время в дремоте и сне на лекциях?
   Наконец, я дошел до такого абсурда, что объявил однажды Мойеру о моем решении не держать окончательного экзамена, т. е. экзамена на докторскую степень, так как в то время от профессоров не требовали еще докторского диплома; а если понадобится,- думал я,- так дадут и без экзамена дельному человеку.
   Мойер, конечно, отговорил меня от такого поступка и уверил, что экзаминаторы примут непременно во внимание мои отличные занятия анатомией и хирургией, и будут потому весьма снисходительны.
   Но я забежал слишком вперед в моем рассказе.
   Нас послали в Дерпт только на два или три года, а мы между тем пробыли там целых пять лет. Это сделала для нас польская революция 1830-1831 года.
   Чрез год после нашего прибытия в Дерпт, началась турецкая война 1828 года, и нам пришлось распрощаться с некоторыми из наших новых дерптских знакомых. На эту войну уехал от нас Владимир Иванович Даль (впоследствии "Казак Луганский").
   Это был замечательный человек, сначала почему-то не нравившийся мне, но потом мой хороший приятель. Это был прежде всего человек, что называется, на все руки. За что ни брался Даль, все ему удавалось усвоить.
   С своим огромным носом, умными серыми глазами, всегда спокойный, слегка улыбающийся, он имел редкое свойство подражания голосу, жестам, мине других лиц; он с необыкновенным спокойствием и самой серьезной миной передавал самые комические сцены. Подражал звукам (жужжанию мухи, комара и проч.) до невероятия верно. В то время он не был еще писателем и литератором, но он читал уже отрывки из своих сказок. Как известно, прежде лейтенант флота, Даль должен был оставить морскую службу, отчасти потому, что страдал постоянно на корабле морской болезнью, а отчасти за памфлет в стихах, написанный им на адмирала Грейга.
   Даль переседлал из моряков в лекаря; менее чем в четыре года выдержал отлично экзамен на лекаря и поступил в военную службу. Находясь в Дерпте, он пристрастился к хирургии и, владея, между многими другими способностями, необыкновенной ловкостью в механических работах, скоро сделался и ловким оператором; таким он и поехал на войну; потом он сделал и польскую кампанию, где отличился как инженер и пионер; а по окончании - вступил ординатором в военно-сухопутный госпиталь и вскоре переседлал из лекарей в литераторы, потом в администраторы и кончил жизнь ученым, посвящавшим много лет составлению своего лексикона, материал к которому в виде пословиц и поговорок он начал собирать еще, кажется, до Дерпта.
   В его читанных нам тогда отрывках попадалось уже множество собранных им, очевидно в разных углах России, поговорок, прибауток и пословиц.
   Первое наше знакомство с Далем было довольно оригинально. Однажды, вскоре после нашего приезда в Дерпт, мы слышим у нашего окна с улицы какие-то странные, но незнакомые звуки:
   русская песнь на каком-то инструменте. Смотрим - стоит студент в виц-мундире; всунул он голову чрез открытое окно в комнату, держит что-то во рту и играет: "здравствуй, милая, хорошая моя", не обращая на нас, пришедших в комнату из любопытства, никакого внимания. Инструмент оказался органчик (губной), а виртуоз - В. И. Даль; он, действительно, играл отлично на органчике.
   После Дерпта я встретился с Далем в |18]41 году в С.-Петербурге, когда он служил у м[инистра] внутренних] дел Перовского, и нередко сходился с ним в нашем обществе, составленном из дерптских приятелей. ( Имеется в виду кружок врачей, объединившихся вокруг П.-так наз. Пироговский ферейн. П. сделал в нем за 12 лет 140 научных докладов.)
   Польская революция шла рука-об-руку с французской, после которой Николай Павлович осерчал на французов и запретил русским ездить во Францию. Да мало того: до 1833 года нас никуда за границу не хотели пускать. Так мы и просидели в Дерпте, сверх положенных, еще два года; мне, однакоже (впрочем и другим), зачислили эти годы в пенсию после моего ходатайства у военного министра в 1850-х годах.
   Вместе с польскою революциею явилась и первая холера в Россию.
   ( К этому времени относится след. письмо П. к Лукутиным.
   "Январь 1831 г. Я, бывало, часто в моем ребячестве залезу ножонками в большие калоши покойного батюшки и думаю, когда-то они будут мне впору, когда-то я выросту. Но вот пришлось вырости, т. е. достигнуть того, чего желал я, так скажу по опыту, что теперешнее мое положение удовлетворить меня не может: все чего-то ищешь, строишь какие-то воздушные замки, множество видишь тропинок, а куда итти, зачем? - не знаешь. Но довольно, чувствую, что надоедаю вам этими бреднями. Делаю переход и как бы вы думали к чему?-к холере. Из письма, полученного мною от матушки, я узнал, что вы и все ваше семейство, слава богу, здоровы. Теперь, сколько я знаю, бояться уже более нечего. Наши немцы также было вздумали учредить комиссию против нее из лекарей, но, кажется, она не состоялась. Здесь ждут 16 января гвардию, и готовится военный госпиталь на 150 человек. Берлинские и другие газеты полны политических новостей, но вы знаете, я до них не охотник, и потому особенного на сей счет ничего не могу сказать. Кажется, с неделю тому назад г. Мойер, которого из всех немцев я наиболее уважаю за его добрую и благородную душу, прислал мне листок из какой-то германской газеты, в котором разбирались два вопроса: имеют ли поляки право требовать отделения их владений от России? И ежели не имеют, то есть ли у них достаточная для этого сила? Оба вопроса разобраны и на оба отвечено: нет, в заключении же все это происшествие сравнено с Эзоповой баснею: Крестьянин и змея. Вот вам все, что я узнал, да и то поневоле, из этого листка. Но кто против русских? [Нынче с Севера идет к нам свет]. Сколько у нас проявилось романов, сколько новостей литературных. Мы еще не совсем онемечились и часто находим случай читать и русские книги - единственное напоминание о милой родине" (Архив В. И. Семевского).