Но она доставила мне для упражнений не одну сотню трупов, и потому я ее считал дорогим для себя человеком.
   В одно время с нами прибыло в Берлин несколько русских из Москвы и Петербурга, впоследствии занявших должности ординаторов в разных столичных госпиталях, из них всех более сблизился со мною Вл. Аф. Караваев (родом из Вятки).
   Караваев окончил курс в Казанском университете. Познакомившись в этом университете только по слухам с хирургиею (профессор хирургии в то время, если не ошибаюсь, Фогель, имел скорченные от предшествовавшей болезни пальцы и не мог держать ножа), он отправился в Петербург и определился ординатором в Мариинский госпиталь, где и видел в первый раз несколько операций, произведенных Буяльским.
   Несмотря на такую слабую подготовку, Караваев чувствовал в себе особое влечение к хирургии; это я заметил при первом же нашем знакомстве. Я посоветовал ему тотчас же заняться анатомией и отправиться по адресу к m-me Vogelsang.
   Целый год он был моим неизменным спутником при упражнениях над трупами, а потом по моему же совету отправился в Геттинген, к Лангенбеку.
   В 1837 году Караваев явился в Дерпт, держал еще у меня экзамен, до отъезда моего в этом же году в Париж, делал вместе со мною опыты над животными по вопросу, много меня интересовавшему в то время,- о признаке развития гнойного заражения крови (пиэмии).
   Этот вопрос я и посоветовал Караваеву выбрать предметом его докторской диссертации. Я могу по праву считать Караваева одним из своих научных питомцев: я направил первые его шаги на поприще хирургии и сообщил ему уже избранное мною направление в изучении хирургии.
   (В. А. Караваев (1811-1892), с 1840г.-профессор хирургии в Киевском университете.)
   Летнею вакациею [18]35 года я воспользовался для посещения Геттингена и, чтобы застать еще лекции, отправился из Берлина еще задолго до окончания семестра.
   Меня интересовал в Геттингене, разумеется, всего более Лангенбек. Ученики его, приезжавшие иногда в Берлин, относились с искренним энтузиазмом о своем знаменитом учителе всей Германии того времени. Лангенбек был единственный хирург-анатом. Знания его анатомии были так же обширны, как и хирургии.
   Кроме этих двух категорий хирургов-анатомов и хирургов-техников (которых Лисфранк в Париже очень метко назвал chirurgiens-menuisiers), (Хирурги-столяры ) - в 1830-х годах можно было различить и еще две категории, имевшие в то время не менее важное значение. В то время анестэзирование и анестэзирующие средства еще не были введены в хирургию, и потому немаловажное было дело для страждущего человечества претерпеть как можно меньше мучений от производства операций. Быстротечная, почти скоропостижная смерть постигала иногда оперируемого вследствие нестерпимой боли.
   Операция, как и всякий другой прием, могла причинить смертный shok от одной только боли у особ, чрезмерно раздражительных. Итак, не мудрено, что значительная часть хирургов поставила себе задачею способствовать всеми силами быстрому производству операций. Но как усовершенствование хирургической техники в этом направлении (т. е. с целью уменьшить сумму страданий быстрым производством операций) весьма трудно, даже невозможно для многих, и, сверх того, скорость производства нередко может сделать операцию неверною, ненадежною и небезопасною, то, понятно, многие из хирургов сильно вооружены были против всякой спешности в производстве, а некоторые дошли до того, что объявили себя защитниками противоположного принципа, утверждая, что чем медленнее будет делана операция, тем более она даст надежды на успех.
   Французский хирург Ру укорял всех английских хирургов в ненужной и мучительной медленности при производстве операции.
   В Германии к категории хирургов, по принципу стоявших за быстрое производство операций, можно было отнести именно двух корифеев - Грефе и Лангенбека. Первый достигал этого врожденною ловкостью и разными техническими приемами; второй - отчетливым знанием анатомического положения частей и основанными на этом знании, им изобретенными оперативными способами.
   Хотя я и отношу Лангенбека и Грефе к одной категории, имея в виду только одну сторону их искусства, но в самом производстве операций существовало громадное различие, и это не могло быть иначе, потому что не было двух людей, менее сходных между собою.
   Грефе оперировал необыкновенно скоро, ловко и гладко.
   Лангенбек оперировал скоро, научно и оригинально.
   Грефе от природы получил ловкость руки; но ни устройство руки, ни строение всего тела не свидетельствовало об этой врожденной ловкости.
   Лангенбек, напротив, был от природы так организован, что не мог не быть ловким и подвижным. Атлет ростом и развитием скелета и мышц, он был, вместе с тем, необыкновенно пропорционально сложен. Ни у кого не видал я так хорошо сложенной и притом такой огромной руки. Лангенбек на своих анатомических демонстрациях укладывал целый мозг на ладонь, раздвинув свои длинные пальцы; рука служила ему вместо тарелки, и на ней он с неподражаемою ловкостью распластывал мозг ножом. Поистине, это был хирург-гигант. Ампутируя по своему овальноконическому способу бедро в верхней трети, Лангенбек обхватывал его одною рукою, поворачивался при этом, с ловкостью военного человека, на одной ноге и приспособлял все свое громадное тело к движению и действию рук.
   На его privatissimum я первый раз видел это замечательное искусство приспособления при операциях движения ног и всего туловища к действию оперирующей руки; и это делалось не случайно, не как-нибудь, а по известным правилам, указанным опытом.
   Впоследствии мои собственные упражнения на трупах показали мне практическую важность этих приемов.
   И Лангенбек был не прочь похвалиться своей силой и ловкостью. Но это было не хвастовство фата, не смешное тщеславие.
   К Лангенбеку как-то шла похвала себе; так, он рассказывал мне по-своему, отрывисто, с ударением на каждом слове,- как он изумил одного английского хирурга во время французской кампании. Этот сын Альбиона никак не хотел верить Лангенбеку, что он по своему способу вылущивает плечо из сустава только в три минуты; представился случай после одной битвы; раненого француза (если не ошибаюсь) посадили на стул. Англичанин стал приготовляться к наблюдению и надевал очки;
   в это мгновение что-то пролетело перед носом наблюдателя и выбило у него очки из рук; это нечто было вылущенное уже Лангенбеком и пущенное им на воздух, прямо в Фому неверующего, плечо.
   Все, что сообщал нам на лекциях и в разговорах Лангенбек, было интересно и оригинально.
   Со многим нельзя было согласиться, но, и не соглашаясь, нельзя было не удивляться человеку, замечательному и по наружности, и по особенному складу ума, и по знанию дела. Лангенбек был, верно, красавцем в молодости,- так приятно выразителен и свеж был его облик. За версту можно было уже слышать его громкий и звонкий голос.
   К характеристике Лангенбека как хирурга относится еще одна важная и оригинальная черта. Он возводил в принцип - при производстве хирургических операций избегать давления рукою на нож и пилу.
   - Нож должен быть смычком в руке настоящего хирурга.
   - Kein Druck, nur Zug. (Не нажим, только тяга )
   И это были не пустые слова.
   Лангенбек научил меня не держать ножа полною рукою, кулаком, не давить на него, а тянуть как смычок по разрезываемой ткани. И я строго соблюдал это правило во все время моей хирургической практики везде, где можно было это сделать. Ампутационный нож Лангенбека был им придуман именно с той целью, чтобы не давить, а скользить тонким, как бритва, и выпуклым, и дугообразно-выгнутым лезвием.
   На нашем privatissimum случилась однажды беда с этим ножом. Досадно было Лангенбеку, что перед иностранцем, да еще и приехавшим из Берлина, должна была случиться такая неудача. Дело в том, что Лангенбек, одетый в летние бланжевые брюки, башмаки и чулки, делая перед нами свою ампутацию бедра на трупе и по обыкновению приговаривая при этом громко и внушительно: "nur Zug, kein Druck", вдруг со всего размаха попадает острием ножа себе в икру. Кровь выступает на бланжевых брюках и льет в чулок и на пол. Рана была до-. вольно глубокая, зажила, однакоже, без последствий. Лангенбек, верно, угадывал наши мысли по случаю этого происшествия.
   Конечно, мы не могли не думать так: уже если сам маэстро делает промахи, так значит дело неладно. И действительно, и Лангенбек и Грефе, по свойственной всем людям слабости, изобрели немало таких хирургических процедур и инструментов, которые оставались употребительными только в их собственных руках. Но, разумеется, ни Грефе, ни Лангенбек не отказывались от своих изобретений и продолжали отдавать им преимущество [...].
   Я занемог в Геттингене сильною жабою, перешедшею в нарыв. Но прежде чем нарыв вскрылся, ему суждено было,- против моего желания,- пройти через руки хирурга. Опухоль была очень сильная, и я, видев уже не рад и в Дерпте и особливо в Берлине лечение жабы рвотным, хотел уже принять его, как мой знакомый курляндец, струсив за меня, уведомил о моей болезни Лангенбека. Оба,дядя и племянник,- были так любезны, что тотчас же пришли ко мне на квартиру.
   Старик Лангенбек, осмотрев мою пасть, тотчас же взял скальпель и всадил его почти на один дюйм в опухоль; вышло несколько крови, но материи не показалось. Ночью на другой день нарыв лопнул сам по себе, и я скоро выздоровел.
   Странно: когда, в 1864 году, я, по прошествии 30 лет, в первый раз свиделся в Берлине с моим старым знакомым (Лангенбековым племянником), то он тотчас же припомнил мне мою болезнь, но при этом настойчиво уверял, что он сам вскрыл мне нарыв и выпустил гной. Мне кажется, что я обязан в этом случае верить более моей, чем чужой памяти. Воспоминаний о причиненной мне бесполезной боли и о брани, которою я внутренне осыпал обоих Лангенбеков и моего знакомого курляндца за их непрошенное вмешательство, сохранилось слишком живо в моей памяти, и я, испытав на себе хирургический промах, старался потом, насколько мог, предохранять других людей от моих промахов.
   С тех пор рвотное служило мне гораздо чаще ножа к вскрытию нарывов после жабы. Из оперативных способов, предложенных Лангенбеком, весьма немногие сохранились еще в современной хирургии. Справедливость требует еще заметить, что операции Лангенбека изумляли не только быстротою, но и чрезвычайною, в то время еще не слыханною, вероятностью и точностью производства. Мойер сказывал мне, что его учитель", старый Ант. Скарпа, услышав про вылущение матки, сделанное успешно (без повреждения брюшины), сказал:
   - Если это правда, то я готов ползти на коленях в Геттинген к Лангенбеку.
   Ко второй категории немецких хирургов, то-есть к защитникам медленного, по принципу, производства операций, надо отнести, по преимуществу, Текстора в Вюрцбурге.
   У Текстора принцип медленности доведен был до крайних размеров. Его аудитория нередко могла наслаждаться такого рода зрелищем. Больной лежит на операционном столе, приготовлен к отнятию бедра. Профессор, вооруженный длиннейшим скальпелем, вкалывает его, как можно тише и медленнее, насквозь спереди назад через мышцы бедра. Вколотый нож оставляется в этой позиции, и профессор начинает объяснять слушателям, какое направление намерен он дать ножу, какую длину разрезу и т. п.
   Потом, выкроив один из лоскутов, по мерке и как можно медленнее, снова начинается суждение об образовании второго лоскута. При этом профессор обращается несколько раз к своей Аудитории с наставлением:
   - So muss man operieren, meine Herren. (Так надо оперировать господа)
   И это все делалось без анестэзирования, при воплях и криках мучеников науки или, или вepнee, мучеников безмозглого доктринерства.
   Что касается до меня, то мой темперамент и приобретенная долгим упражнением на трупах верность руки сделали мне поистине противною эту злую медленность по принципу.
   И впоследствии, когда анестэзирование, повидимому, делало совершенно излишним Цельсово "cito", (Быстро) и тогда, говорю, я остался все-таки того мнения, что напускная медленность может оказаться вредною: продолжительностью анестэзирования и травматизма [...].
   Теперь трудно себе вообразить, как мало германские врачи и хирурги того времени были знакомы - а главное, как мало они интересовались ознакомиться - с самыми основными патологическими процессами.
   Между тем, в соседней Франции и Англии в это время известны уже были замечательные- результаты анатомо-патологических исследований Крювелье, Тесье, Брейта, Бульо и друг.
   Так, самый опасный и убийственный для раненых и оперированных патологический процесс - гнойного заражения крови (pyaemia), похищающий еще до сегодня значительную часть этих больных, был почти вовсе неизвестен германским хирургам того времени. Во все время моего пребывания в Берлине я не слыхал ни слова, ни в одной клинике, о гнойном заражении, и в первый раз узнал о нем из трактата Крювелье.
   Из Крювелье и оперативной хирургии Вельпо, только из чтения этих книг, я получил понятие о механизме образования метастатических нарывов после операции и при повреждении костей. Правда, Фрике в Гамбурге написал статью о травматической злокачественной перемежающейся лихорадке (febris intermittens perniciosa traumatica), но не разъяснил сущности этой болезни, смешав настоящие травматические пароксизмы с пароксизмами пиэмическими.
   Из Геттингена я отправился пешком через Гарц в Берлин; побывал на Броккене, не сделавшем на меня особенного впечатления. Гораздо оригинальнее показались мне и более понравились: Роостранн и сталактическая пещера Баумана; растительность на Роостранне представляет осенью - и поражает глаз - собрание самых ярких цветов, начиная от яркокрасного до самого темного.
   Здоровье мое после геттингенской жабы скоро поправилось, но признаки бескровия были еще так заметны, что проводник мой, весьма разговорчивый старичок, часто повторял мне:
   - Herr, Sie haben eine schwache Constitution. (Вы, сударь, имеете слабое сложение)
   Это он говорил каждый день, когда мы садились, хотя вовсе не я, а он сам предлагал отдых, и я каждый раз опережал его при всходах и спусках.
   Я полагаю, что старик часто повторял мне о моей слабости только для того, чтобы показать мне свое знакомство с иностранным словом, которое он произносил на разные лады: соnstation, constution, но всегда невпопад.
   Я не помню уже, доехал ли я или дошел пешком от Гальберштедта до Берлина; знаю только, что возвратился без гроша денег, не рассчитав, как всегда, аккуратно путевых издержек [...].
   Приближался срок нашего пребывания за границею. Я, кажется, забыл упомянуть, что вместе с нами (членами профессорского института) присланы были в Берлин и юристы от Сперанского, -все семинаристы; к юристам гр. Сперанского причислялись, впрочем, и двое из наших: Калмыков и Редкий (не-семинарист).
   (Юристы от Сперанского-чиновники, участвовавшие в работе над составлением Свода законов, которой руководил M. M. Сперанский (1772-1839).
   Из нас (числом 21) были только трое-Сокольский, Скандовский и Филомафитский - лица духовного происхождения, но уже несколько шлифованные университетским образованием, тогда как юристы Сперанского (за исключением Калмыкова и Редкина) были все чистокровные бурсаки; из них наиболее выдающеюся личностью был, в моих глазах, Ник. Ив. Крылов. Я любил его угловатую оригинальность, и при случае расскажу о нем кое-что.
   За несколько времени до нашего отъезда мы получили от министерства Уварова запрос: в каком университете каждый из нас желал бы получить профессорскую кафедру. Я, конечно, отвечал, не запинаясь: в Москве, на родине; уведомил об этом и матушку, чтобы она заблаговременно распорядилась с квартирою и т. п.
   В мае [18]35 года я и Котельников сели в почтовый прусский дилижанс, отправлявшийся в Кенигсберг и Мемель. На почтовом дворе к нам подошел какой-то господин, весьма порядочный на вид, с молодою девушкой, и, узнав, что мы русские, обратился прямо ко мне с просьбой взять на свое попечение до Кенигсберга молодую швейцарку из Гренобля, отправлявшуюся на место гувернантки в Кенигсберг.
   Я принял с охотою предложение. Девушка не говорила по-немецки и была еще почти ребенок, лет 16-ти, чрезвычайно наивная и разговорчивая.
   Она всю дорогу развлекала нас своими рассказами и, верно, понравилась бы мне еще более, если бы я дорогою не занемог.
   Еще дня за два до моего отъезда из Берлина я почувствовал себя не совсем хорошо и взял теплую ванну. Полагая, что дорога, как это нередко со мною случалось, благодетельно на меня подействует, я сел в дилижанс без всяких опасений.
   Но спертый воздух и духота дилижанса, в котором сидело нас шестеро, сильно расстроили меня; я не спал целую ночь, утомился до крайности; сильная жажда мучила меня, и я едва-едва высидел в дилижансе еще одну ночь, а на утро оказался вовсе несостоятельным для продолжения пути. Меня высадили на станции в каком-то, не помню, городке. Вое пассажиры засвидетельствовали, что я действителвно заболел на пути; это было необходимо для того, чтобы иметь право на бесплатный проезд до места назначения, т. е. за проезд уплаченного уже мною в Берлине пространства.
   Котельников не хотел оставить меня одного на дороге и высадился вместе с мною. На станции, для утоления жажды, я просил Христом богом дать-мне скорее чаю, и в забытьи от утомления и бессонной ночи с нетерпением жаждал промочить чашкою чая засохшее горло.
   Принесли, наконец, чайник. Я бросаюсь налить себе чашку, с жадностью пью, но не успел выпить и половины, как начинаю чувствовать тошноту и отвратительный вкус во рту. Оказалось, что вместо настоящего чая мне подали какое-то снадобье, составленное из разных трав и известное под именем аптекарского чая.
   Хозяйка станции в целую свою жизнь ни разу не имевшая случая угощать чаем пассажиров и имевшая вообще смутное понятие о чае, как напитке, не могла, конечно, вообразить, что больной пассажир может потребовать другого чая, а не аптекарского. Желая быть человеколюбивою, благодетельная хозяйка тотчас же и послала в аптеку за чаем. Судя по отвратительному вкусу и по тошнотворному действию- это была смесь ромашки, бузины, липовых цветов, солодкового корня и других неразгаданных мною веществ.
   Прокляв это снадобье и заменив его, насколько позволяли средства и обстоятельства, теплым лимонадом, я, наконец, кое-как успокоился и крепко заснул после двух бессонных ночей. Сон несколько восстановил меня, так что я решился продолжать дорогу, на другой же день, с проходившим через станцию почтовым дилижансом.
   Места для меня и Котельникова оказались, и мы добрались до Мемеля и, отдохнув там еще раз, наняли извозчика до Риги. Дорогу до Риги я перенес относительно не худо. Но получил, к несчастью, кашель; я почувствовал утром на рассвете какой-то нестерпимый зуд в одном ограниченном месте гортани, с позывом на кашель. С этой минуты кашель, не переставая, начал меня мучить день и ночь, притом сухой и нестерпимый. В таком состоянии я добрался до Риги.
   Мы остановились в каком-то заезжем доме за Двиною (за местом). От слабости я едва передвигал ноги; впрочем, пульс мой не был лихорадочный. Я чувствовал, что далее мне ехать невозможно, а между тем деньги и у меня и у Котельникова вышли,- вышли все до последней копейки. Непредвиденные обстоятельства, как известно, не берутся в соображение в молодости, или- только на словах берутся.
   Но в Риге жил попечитель Дерптского университета и он же остзейский генерал-губернатор. (Попечитель и генерал-губернатор-M. И. Пален)
   Пишу письмо к нему и посылаю с письмом самого Котельникова. Не помню что, но, судя по результату, я, должно быть, в этом письме навалял что-нибудь очень забористое. (Письмо П. от 20 июня 1835 г.-к M. И. Палену найдено мною в архиве министерства просвещения) Не прошло и часа времени, как ко мне прилетел от генерал-губернатора медицинский инспектор, доктор Леви, с приказанием тотчас принять все меры к облегчению моей участи.
   Доктор Леви привез деньги и тотчас же послал за каретою, для переезда в большой загородный военный госпиталь. Там велено было отвести для меня особое отдельное помещение, приставить ко мне особого фельдшера и служителей. Доктор" Леви был еврейского происхождения и принадлежал к тому высококлассическому типу евреев, который дал образы Леонарду да Винчи для изображения в его "Тайной вечери" одиннадцати верных учеников спасителя.
   (Д. Леви (1786-1855) учился в Юрьеве; в 1812 г.-доктор медицины и ординатор военного госпиталя в Риге; участвовал в походе русской армии во Францию; занимал крупные должности по военно-медицинской администрации.)
   Это была, душа, редко встречающаяся и между христианами, и между евреями. Холостой и уже пожилой, доктор Леви, посвящая всю свою жизнь добру, помогал всем и каждому, чем только мог. Кто видел хотя однажды этот череп, гладкий как мрамор и как мрамор сохранивший на себе черты, намеченные врожденною добротою души, тот, верно, не забывал его никогда.
   Даже баронет Виллье, увидевши однажды доктора Леви при посещении военного госпиталя (в котором Леви служил ординатором), не удержался и невольно повел рукою по гладко вышлифованному и блестящему, как солнце, черепу доктора. Погладить что-нибудь, а не ударить рукою, было у грубого баронета признаком удовольствия и благоволения, и другие ординаторы едва ли не позавидовали тогда классическому черепу.
   Меня поместили в бель-этаже громадного госпитального здания, в просторной, светлой и хорошо вентилированной комнате; явились и доктора, и фельдшеры, и служители. Если бы я захотел, то, я думаю, мне прописали бы целую сотню рецептов не по госпитальному каталогу. Но я просил только, чтобы меня оставили в покое и дали бы только что-нибудь успокоительное, вроде миндального молока и лавровишневой воды, против мучительного сухого кашля.
   Чем был я болен в Риге?
   На этот вопрос я так же мало могу сказать что-нибудь положительное, как и на то, чем я болел потом в Петербурге, Киеве и за границею.
   Сухой, спазмодический, сильный, с мучительным щекотаньем в горле, кашель; ни малейшей лихорадки; сильная слабость; полное отсутствие аппетита, с отвращением и к пище, и к питью; бессонница - целые ночи напролет без сна несколько недель сряду; запоры, продолжавшиеся по целым неделям. Вот припадки. Болезнь длилась около двух месяцев, а облегчение началось тем, что кашель сделался несколько влажнее; в ногах же появились нестерпимые боли, так что малейшее движение ноги отзывалось сильнейшею болью в подошвах; потом показался аппетит к молоку и явились твердые испражнения, после простых клистиров, прежде вовсе недействовавших.
   С каждым днем аппетит к молоку начал все более и более усиливаться и дошел до того, что я ночью вставал и принимался по нескольку раз за молоко; аптекарского, выписываемого по фунтам, уже нехватало; все обитатели госпиталя, ординаторы, смотрителя и коммиссары начали снабжать меня молоком; к нему я присоединил потом, также инстинктивно, миндальные конфекты; но порой ел их с молоком по целым фунтам. Наконец, дошел черед и до мяса. Мне начали приносить кушанья из городского трактира. А однажды, когда я был уже на ногах, но еще кашлял (с мокротою), посетил меня генерал-губернатор.
   Я искренно поблагодарил его; а он успокоил меня уверением, что он обо мне сносился уже с министром, и чтобы я не торопился отъездом; к этому прибавил-и самое главное-ассигновку на получение жалованья, назначенного всем нам впредь до занятия профессорских должностей.
   (В сообщении Уварову от 22 июня 1835 г. Пален писал: "Прибывший в Ригу из Берлина находившийся там по высочайшему повелению для окончания курса учения воспитанник профессорского института д-р мед. Пирогов, впавши в тяжкую болезнь, подал мне прилагаемое при сем в подлиннике прошение о помещении его для пользования в русскую военную гошпиталь. Хотя г. Пирогов по званию своему и не подлежал бы быть принятым в означенную гошпиталь, но, приняв в уважение, что он уже с прибытия своего в Ригу, с 3 сего июня, был пользован на вольной квартире по распоряжению моему ординатором рижской военной гошпитали д-ром Леви, лично мне известным, пока находился при нем товарищ его д-р Котельников, и что его императорское величество изволит лично принимать особенное участие в воспитанниках профессорского института, то я долгом почел удовлетворить изъявленному мне г. Пироговым желанию быть помещенным в здешнюю военную гошпиталь и предложил вместе с сим рижскому коменданту о помещении его в офицерскую палату". В заключение бар. Пален просил министра выслать в управление генерал-губернатора деньги, которые были выданы П. и Котельникову, прибывшим в Ригу без копейки. Уваров одобрил эти меры и предложил выслать П. по выздоровлении в Петербург.)
   Мой Котельников уже тем временем давно уехал, получив также на проезд; а я написал в Дерпт из госпиталя к моей почтеннейшей Екатерине Афанасьевне [Протасовой], уведомив ее, что лежу больной как собака (не знаю, почему я написал так). Моя добрая Екатерина Афанасьевна, верно, подумала, что я лежу в госпитале как собака, и вскоре прислала мне рублей 50 денег и белья.
   Как только я оправился, является ко мне в одно прекрасное утро безносый цирюльник и просит меня, чтобы я сдержал данное ему обещание.
   - Какое? - удивился я.
   И цирюльник припомнил мне, что я обещался сделать ему нос. Дело было так: кто-то в госпитале рекомендовал мне взять из города очень искусного клистирного мастера.
   При моей болезненной раздражительности мне, действительно, не всякий мог угодить в таком щекотливом деле, как клистир, и я терпел по целым неделям, и ни за какие коврижки не соглашался припускать к себе госпитальных фельдшеров.