Страница:
"4 июня 1828 г. Милостивые государи Семен Андреевич-Александра Васильевна! Всегдашнее ваше и всего семейства вашего ко мне расположение невольно растрагивают душу счастливыми воспоминаниями... Я часто нахожусь в таком расположении духа; одна из минут сих есть теперешняя; я взялся за перо с искренним намерением описать все, все, до сих пор случившееся. Трудно скрывать свои чувства; некоторые из них я поверю вам, почтенные мои благодетели и вместе друзья (если позволите назвать вас сим священным именем). С самого того времени, как с вами простился, я начну описывать свое путешествие. В пятом часу я сел на почтовую телегу и ехал с каким-то особым расположением духа до самой заставы; здесь дожидалась меня матушка". Упомянув затем, что он не мог сдержать слез при расставании с матерью, П. продолжает: "Выехав из заставы, я в последний раз обратил взоры свои на гостеприимную Москву, увидал позлащенные главы ее, увидал в стороне место моего жительства, вспомнил то, чем я наслаждался, вспомнил все те горести, те перевороты судьбы, коим мы были в течение нескольких лет подвержены. Я подумал, что, может быть, в последний раз я гляжу на это святилище, и снова слезы показались на глазах моих. Тщетно старался я заглушить эти горестные воспоминания, тщетно старался расшевелить себя; одно только то, что я еду для пользы, еду из любви, не из принуждения это только одно могло переменить меня. До самой первой станции - это была "Черная Грязь" - я ощущал странное в душе моей...
Глядя на окружающие меня поля, дыша свободным деревенским воздухом, я был исполнен какого-то благоговения, но снова приходило на ум мне бывшее, и я находился между радостным, высоким и печальным. Таким образом мы доехали до Черной Грязи. Здесь с нас за один самовар с водою и сливки взяли 1 р. 05 копеек; мы уже не стали здесь ужинать: взяли кибитку и отправились далее. Вторая станция была Солнечная Гора и третья Клин. В Клин мы приехали поутру в третьем часу и, переменивши лошадей, поехали далее. С пятой станции, до самой Твери, шли степи, песчаная претруднейшая дорога, дерева только приметны издали. Я вообразил, что еду по степям Аравийским: мрачная бесплодная природа снова развила во мне меланхолические чувствования, и я неприметно заснул. Сон мой был составлен из всех бывших, настоящих и будущих мечтаний. Доехав до Твери, мы остановились в гостинице "Милан" обедать; за пять порядочных блюд с каждого из нас взяли по два рубля [...]. Из всех станций не было замечательнее станции от Медного до Торжка: прелестные местоположения, вечерние часы, прохлада, синеющие вдали леса, зеленые пригорки, извивающаяся Тверца и заходящее солнце, окрашивающее последними лучами своими голубеющий свод небес, раздающаяся вдали мелодия лесных певцов, монотонный звук почтового колокольчика, веселые песни ямщика - все это вместе составляло что-то особое, приятное [...]. Таким образом доехали до Торжка, и здесь мы ужинали. На всякой станции случалось с нами какое-либо происшествие, то смешное, то глупое, и таким образом мы приехали в Новгород. Тотчас по приезде своем я пошел осматривать этот замечательный город, видел Корсунские ворота - знаменитый памятник древности; они все вылиты из меди с изображением святых - они были подарены Владимиру по взятии Корсуни. Далее я видел жилище Марфы Посадницы; взглянув на сии остатки, я вспомнил о достоинствах этой великой женщины, вспомнил вече, вспомнил Грозного Иоанна, и все это живо представилось. Далее я с товарищем своим отправился гулять по Волхову в Юрьевский монастырь; легкий ветерок, обширная река сия, синеющие волны, несущаяся на парусах лодка - все это заставляло воскликнуть меня: о Волхов, и ты некогда на лоне своем носил корабли чужеземные, упало твое величие и все упало! ... Пообедав и отдохнув здесь, мы отправились через Валдай; это величественное зрелище: горы, окружающие с обеих сторон каменистую дорогу, рассеянные всюду озёра, лески все это погрузило в какое-то таинственное размышление... На другой день мы приехали в Петербург и остановились в "Лондоне"; здесь мы заплатили шесть рублей за два дня за одну квартиру; посему и переехали на другую квартиру, гораздо дешевейшую. В Петербурге я видел много хорошего, но о сем напишу после. Прошу вас, не оставьте моей матушки и сестриц. Прошу вас, засвидетельствуйте мое почтение Ивану Семеновичу, Николаю Семеновичу и барышням; а Наталье Семеновне всепокорнейше прошу сказать, что я живо вспоминаю: vous me quittez; словом, сказать, что я не переменился. Прощайте... Ваш покорнейший слуга Н. Пирогов" (Архив В. И. Семевского).
Первый визит был хозяину Щучьего Двора, как его тогда звали, директору Департамента народного просвещения (Д. И. Языкову), какому-то молчаливому и натянутому бюрократу; приглашены были к нему на обед; обедали скучно и безмолвно, а потом представились и самому министру народного просвещения, князю Ливену - генералу-немцу, говорившему весьма плохо по-русски, пиэтисту по убеждению.
Назначен был, наконец, экзамен в Академии наук.
Для нас, врачей, пригласили экзаминаторов из Медико-хирургической академии, и именно Велланского и Буша. (И. Ф. Буш (1771-1843)-профессор хирургии в МХА).
Буш спросил у меня что-то о грыжах, довольно слегка; я ошибся только per lapsum linguae (Обмолвкою), сказав вместо art. epi-gastrica - art. hypogastrica. A я, признаться, трусил. Где, думаю, мне выдержать порядочный экзамен из хирургии, которою я в Москве вовсе не занимался. Радость после выдержания экзамена была, конечно, большая. Слава богу, назад не воротят.
(Из Юрьева П. сообщал Лукутиным подробности экзамена в Академии Наук: "Каждого порознь вызывали перед зерцало; здесь сидели: вице-президент Шторх, профессора Велланский, Буш и др., на каждого приходилось около двух часов; долго пытали меня, но я потел и выдерживал эту пытку; наконец, кончилось, услыхал optime [превосходно] и измученный едва дотащился до квартиры. Через несколько времени нас позвали к министру, и он дал нам довольно скудное наставление, повторял печальную истину быть добрым, честным и т. п., и мы, едва дождавшись конца этой сухой материи, собирались уже итти, как он снова начал нас учить своей моралью и сказавши: "помните, что отечество смотрит на вас любопытным взором, и помните и оправдайте доверенность, на вас возлагаемую императором"-отпустил нас с миром. "Итак, все кончено!"-воскликнул я, и мы как можно скорее выбрались из Петербурга" (Архив В. И. Семевского).
А. К. Шторх (1766-1835)-академик по разряду политической экономии и статистики с 1804 г.
Министр просвещения князь К. А. Ливен - участник войны с Швецией (1789-1790); с 1819 г.-попечитель дерптского учебного округа; с 1828 по 1838 гг.-министр).
Вообще экзамен в Академии для всех наших сошел хорошо с рук, за исключением Петра Григорьевича Редкина. Его, несчастного, отделал тогда академик Грефе (Ф. Б. Грефе (1780-1851)-академик по греческой и римской словесности) напропалую и дал такой строгий относительно judicium, (Отзыв) что решили не посылать П. Г. Редкина в Дерпт. Он, однакоже, хорошо сделал, что не послушался такого варварского решения и поехал с нами на свой счет. В Дерпте чрез несколько времени решили иначе.
В Дерпт [Tartu, Estonia - ldn.narod.ru] я ехал втроем с Редкиным и Сокольским на долгих; ночевали в Нарве; впервые в жизни видели водопад и кусок моря и прибыли в заезжий дом к Фрею в Дерпте за несколько дней до начала осенне-зимнего семестра. (Из Юрьева П. послал Лукутиным подробное описание впечатлений, пережитых им после выезда из Петербурга:
"3 сентября [нов. ст.] 1828 г. Невольно беру перо мое. Наконец, я в Дерпте... Здесь сдаются комнаты внаймы-было первое слово, которое я услышал при въезде в его предместье... Дорога до Дерпта ясно представляет собою суровый климат здешних губерний; везде рассеяны груды камней; везде встречаешь болота и низкие кустарники, небо хмурится беспрестанно и часто обильный дождь орошает мрачные окрестности. Но, несмотря на это, восхищенно взирая на туманную отдаленность, и самая дикость, и самая суровость для меня были очаровательны. Около полуверсты от Нарвы остановились ночевать на постоялом дворе. Это был десятый час вечера; мы было расположились спокойно на лавки, как вдруг с нами приехавший купец вздумал рассказывать о Нарвском водопаде, известном, по его словам, во всей России; мы засыпали его вопросами-как, где, далеко ли. "Недалеко,- отвечал он,-версты две отсюда".-Мы важно посмотрели друг на друга, вскочили, надели шинели, картузы, взяли фонари и пустились по нарвским предместьям. Это было накануне самого Ильина дня. Ни двенадцать часов ночи, ни темнота, ни грязь, ни ливмя льющийся дождь,- ничто не удержало моего любопытства. Идем... и реки под ногами, и дождевые токи струятся на нас; наконец, бродивши около часа, услыхали шум, все ближе, ближе, и вот свернули на мост. Здесь нам представилась огромная река, свергающаяся на две сажени вниз, клокочущие волны ее, белая пена. Летающие брызги, соединясь с полночным часом, ревущим дождем, приводили меня в невольное содрогание; долго я смотрел на это явление природы, наконец, воскликнул: "это эстетически", и мы отправились назад...)
Приехали в Нарву. Здешняя крепость поразила меня: вообразите высокую гору и на вершине ее огромную каменную стену, местами развалившуюся и покрытую мохом; бойницы ее, как дремлющие исполины, кажутся угрожающими беспрестанным падением и напоминают прошедшие времена - незабвенное 17 столетие, то время, когда два северных героя сражались за славу и честь своих народов. Мне живо представилась перед глазами осада этой крепости, и я опомнился, когда уже мы въехали в средину города, Расписавшись у заставы, мы поехали далее... Я было начал скучать однообразием, как вдруг услыхал вдали шум. На вопрос - что это такое? - ямщик отвечал: "Это море". "Море! море!"-воскликнул я и велел остановить лошадей. Я пошел на шум его и напоследок увидал это обширное владение Нептуна. Берег, на котором я стоял, был вышиною саженей 20; синеющая отдаленность, необозримость поверхности его, сливающейся с горизонтом, пенящиеся его волны, с шумом ударяющиеся об высокие берега, сильно потрясли мою душу, и я невольно вскричал: "Балтийское море, наконец, я достиг тебя!"
Никогда не забуду этого дня, в который я в первый раз узрел необозримость синего моря... Дерпт стоит при реке Эмбахе; русские называют Дерпт-Юрьевым. Здешние дома имеют странные фасады: некоторые из них выстроены в 4 и 5 этажей, все почти покрыты красною черепицей. Университет (довольно хорошее здание), ратуша, собрание присутственных мест и друг помещены в средине города, улицы без сомнения тесны... Приехав в Дерпт, мы прямо адресовались к здешнему профессору российского языка г. Перевощикову (брату нашего московского профессора математики); ему поручено от министра директорство над составляемым нами институтом... Вы удивитесь! Мы честь имеем именоваться Профессорским институтом... Жалованья мы получаем по 1200 рублей ассигн. в год-без сомнения мало, но для чего же ученому более: маленькая каморка, книги, перо, бумаги и свечка-вот его потребности; да не заберется роскошь в жилище скромного медика" (Арх. В. И. Семевского).
В Дерпте мы все должны были поступить под команду Вас. Матв. Перевощикова, профессора русского языка.
Перевощиков перешел в Дерпт из Казани, где он был профессором во времена Магницкого, положившего глубокий отпечаток на всю его деятельность и даже на самую физиономию.
Квартиры для нас были уже наняты, и я поместился вместе с Корнух-Троцким и Шиховским в довольно глухом месте, почти наискосок против дома профессора хирургии Мойера.
Вас. Матв. Перевощиков играл некоторую роль в моей жизни, и я должен остановиться на этой личности. С самого начала между нами пробежала черная кошка, и отношения мои к Перевощикову могли бы впоследствии иметь для меня весьма печальные последствия.
Перевощиков был тип сухого, безжизненного, скрытного или, по крайней мере, ничего не выражающего бюрократа; самая походка его, плавная, равномерная и как бы предусмотренная, выражала характер идущего. Цвет лица пергаментный; щеки и подбородок гладко выбриты; речь, как и походка, плавная и монотонная, без малейшего повышения или понижения голоса. (В. М. Перевощиков (1785-1851)-писатель, профессор истории, географии, русской словесности в Казани, затем - русской словесности в Юрьеве. Близкий к нему, пользовавшийся его значительными услугами поэт Н. М. Языков писал брату Александру, что Перевощиков "принимает за образец слога русской прозы Шишкова и ему подражает в тяжелом расположении слов" (стр. 35). "Приговоры его писателям, разумеется, не мудры: он раскольник, старовер, даже скопец по сей части" (стр. 365). Для "староверчества" Перевощикова в литературе характерна его жалоба бездарному стихоплету Д. И. Хвостову на "ругателя", декабриста А. А. Бестужева ).
Перевощиков повел нас гурьбою по профессорам. По-немецки он не говорил почему-то, и краткая беседа велась или на французском или на смешанном языке. Спрашивали по-французски - отвечали по-немецки; спрашивали по-немецки отвечали по-французски. Для меня самое отрадное посещение было дома Мойера.
Иван Филиппович (так его звали по-русски) Мойер, эстляндец, но происхождения по отцу голландского, был профессором хирургии в Дерптском университете.
С именем Мойера в памяти у меня сохранились разные чувства. Да, чувства сохраняются в памяти так же, как и знания. И эти чувства - не одинокие. Я сохраняю к Мойеру, во-первых, чувство беспредельной благодарности и вместе с нею досады и на себя, и на него; досадую и на себя, и на него; почему это глубокое чувство благодарности осталось в душе не вполне чистым и безупречным - это объяснит мой дальнейший рассказ, а теперь пока надо отделаться от Перевощикова.
Как теперь его вижу, идущего с нами по улицам; этот сжатый рот, эта кисточка на шапке; эта медленная,- в такт,- поступь и эта скрытая злость против мальчишки, ему вовсе незнакомого.
Перевощиков имел, конечно, инструкцию следить за нашей нравственностью, и он, как формалист, полагал, что ничем не может он пред начальством показать так свою заботу о нашей нравственности, как посещая нас в разное время и врасплох. Он это и делал в начале нашего, пребывания в Дерпте. Однажды он приходит к нам (в дом Реберга, напротив дома Мойера); я в это время был на лекции. Перевощиков садится в проходной комнате, ведущей в наши спальни, и беседует с моими товарищами (Шиховским и Корнух-Троцким). Я, не ожидав такого посещения, вхожу прямо со двора, по обыкновению в шапке, и иду прямо в мою комнату, и, только отворив дверь в нее, примечаю, что в другом углу сидит Перевощиков. Но было поздно.
Перевощиков видел, что я вошел в шапке и не скинул ее тотчас же перед ним, и объяснил это себе моим неуважением к начальству. И мало того, что он объяснил так себе, но донес это, как я после узнал, и в Петербург, по начальству. Мне и в голову не могло притти что-нибудь подобное; тем более, что я, оправив мой туалет, вышел из моей комнаты в общую и принял участие в общей беседе с Перевощиковым и товарищами; он не показал и виду, что недоволен мною. Но к концу семестра Перевощиков призывает меня ж себе в кабинет, тщательно запирает дверь за собой, садится близко меня и таинственно, вполголоса, спрашивает меня, по обыкновению медленно, с расстановкою:
- Скажите, г. Пирогов, какую рекомендацию о вашем поведении я должен сделать высшему начальству?
Я остолбенел. Наконец, собравшись с духом, говорю:
- Какую вам угодно, Василий Матвеевич; я тут ничего не могу.
- Но после тех знаков неуважения к начальству, которые я имел случай заметить, судите сами, могу ли я вас рекомендовать с хорошей стороны?
Это что же такое? - думаю я, и ума не приложу, к чему это он ведет. Я прошу объяснения. Причина объясняется. Тогда я оправился и, как ни был я еще молод, но, видя, что имею дело или с злым умыслом, или с мономанией, я встаю и смело говорю:
- Василий Матвеевич, вы, конечно, можете очернить пред высшим начальством кого вам угодно, но одно, мне кажется, я имею право требовать от вас,- чтобы вы мотивировали вашу рекомендацию обо мне тем фактом, на котором вы основываетесь.
Сказав это, я распрощался и с тех пор - к Демьяну ни ногой.
В Петербург пошло донесение Перевощикова, неизвестно в каком виде. Из Петербурга прислано мне чрез Перевощикова же строгое замечание, (Характер донесения Перевощикова министерству определяется его замечаниями, сопровождавшими сообщения профессоров о занятиях П. науками. Документы эти найдены мною в 1915 г. в архиве министерства, в делах о профессорском институте (донесение не найдено). К каждому сообщению директор института добавлял, что П. "поведения не во всем степенного", "поведение благонравное, но не всегда рассудительное", "замечен в нерадении", "недостает ему еще твердости рассудка". Министр приказал объявить П., что он может навлечь на себя справедливое негодование
правительства и сам будет причиною своего несчастья" (моя статья в "Практич. враче")
но я его не слыхал от него. Обстоятельства переменились.
И я с тех пор Перевощикова встречал только иногда на улицах. Не помню даже, отдал ли я ему прощальный визит, когда он был уволен после скандала, сделанного ему студентами на лекции. Он был ими выбарабанен (ausgetrommelt) также вследствие его подозрительности, мелочности и бестактной обидчивости. (В описях и алфавитах архива министерства просвещения я видел в 1915 г. перечень "дел" о "выбитии студентами стекол" в квартире Перевощикова и т. п. скандалах, учиненных ему; но "дела" эти были уничтожены задолго до моих розысканий в архиве. Было еще там "дело" о желании Перевощикова, по увольнении из Дерпта, в 1830 г., вернуться в Казань, но министерство уже не хотело связываться с ним.)
Семейство Мойера, защитившего меня от наветов нашего аргуса, состояло из трех особ: самого профессора, его тещи Екатерины Афанасьевны Протасовой (урожд. Буниной) и семивосьмилетней дочери Мойера - Кати. Жены Мойера, старшей дочери Протасовой, уже давно не было на свете, и Мойер остался до конца жизни вдовцом.
Это была личность замечательная и высокоталантливая. Уже одна наружность была выдающаяся. Высокий ростом, дородный, но не обрюзглый от толстоты, широкоплечий, с крупными чертами лица, умными голубыми глазами, смотревшими из-под густых, несколько нависших бровей, с густыми, уже седыми несколько щетинистыми волосами, с длинными красивыми пальцами на руках, Мойер мог служить типом мужчины. В молодости он, вероятно, был очень красивым блондином. Речь его была всегда ясна, отчетлива, выразительна. Лекции отличались простотою, ясностью и пластичною наглядностью изложения.
Талант к музыке был у Мойера необыкновенный; его игру на фортепиано-и особливо пьес Бетховена-можно было слушать целые часы с наслаждением. Садясь за фортепиано, он так углублялся в игру, что не обращал уже никакого внимания на его окружающих. Несколько близорукий, носил постоянно большие серебряные очки, которые иногда снимал при производстве операций.
Характер Мойера нельзя было определить одним словом; вообще же можно сказать, что это был талантливый ленивец. Леность или, вернее, квиэтизм Мойера иногда доходили до того, что, начав какой-либо занимательный разговор с знакомыми, он откладывал дела, не терпящие отлагательства; переменить свое in statu quo (Состояние), начать какую-нибудь новую работу или заняться разбором давно уже ждавшего его дела - это сущая напасть для Мойера. Он подходил к делу с разных сторон, приближался, опять отходил и снова предавался своему квиэтизму.
В наше время Мойер имел уже много занятий по имению своей дочери в Орловской губернии, ездил иногда туда в вакационное время и к своей науке уже был довольно холоден; читал мало; операций, особливо трудных и рискованных, не делал; частной практики почти не имел; и в клинике нередко большая часть кроватей оставались незамещенными.
( Эти строки вызвали резкую, раздраженную отповедь дочери Мойера, Ек. Ив. Елагиной ("Из воспоминаний", 1902, стр. 5).
Повидимому, появление на сцену нескольких молодых людей, ревностно занимавшихся хирургией и анатомией, к числу которых принадлежали, кроме меня, Иноземцев, Даль, Липгардт, несколько оживили научный интерес Мойера. Он, к удивлению знавших его прежде, дошел в своем интересе до того, что занимался вместе с нами по целым часам препарированием над трупами в анатомическом театре.
Но, несмотря на охлаждение к науке и его квиэтизм, Мойер своим практическим умом и основательным образованием, приобретенным в одной из самых знаменитых школ, доставлял истинную пользу своим ученикам. Он образовался преимущественно в Италии, в Павии, в школе знаменитого Антонио Скарпы, и это было во времена апогея славы этого хирурга. Посещение госпиталей Милана и Вены, где в то время находился Руст, докончило хирургическое образование Мойера. (А. Скарпа (1747-1832)-профессор анатомии и хирургии. Иог. Руст (1775-1840)-профессор в Кракове и Берлине; его слушал П. во время своей заграничной командировки).
Возвратясь в Россию, он прямо попал хирургом в военные госпитали, переполненные ранеными в Отечественной войне 1812 года. Как оператор, Мойер владел истинно хирургический ловкостью, несуетливой, неспешной и негрубой. Он делал операции, можно сказать, с чувством, с толком, с расстановкой. Как врач, Мойер терпеть не мог ни лечить, ни лечиться, и к лекарствам не имел доверия. И из наружных средств он употреблял в лечении ран почти одни припарки.
Екатерина Афанасьевна Протасова была приземистая, сгорбленная старушка лет 66, но еще с свежим, приятным лицом, умными серыми глазами и тонкими, сложенными в улыбку, губами. Хотя она носила очки, но видела еще так хорошо, что могла вышивать по канве и была на это мастерица; любила чтение, разговаривала всегда ровным и довольно еще звучным голосом; страдала с давних пор, по крайней мере раз в месяц, мигренями, и потому подвязывала голову всегда сверх чепца шелковым платком.
Вот эта-то почтенная особа, заинтересованная, вероятно, моей молодостью и неопытностью, и стала моей покровительницей (В одном из писем к Лукутиным П. сообщает: "Мне сам бог послал и здесь истинных благодетелей. Теща профессора моего - почтенная русская женщина" (Архив В. И. Семевского).
Она интересовалась (моей прежней жизнью в Москве, часто расспрашивала меня про житье-бытье моей семьи, оставшейся в Москве, и, узнав от Мойера о замечании, полученном из Петербурга о моем поведении по доносу Перевощикова, заставила меня откровенно рассказать в подробности о случившемся.
Из-за меня,- конечно, не по моей вине,- сделался и некоторый разлад между двумя домами; жена Перевощикова (если не ошибаюсь, урожд. Княжевич, Екатер. Матвеевна) и дочь ее, посещавшие прежде нередко Екатерину Афанасьевну, прекратили свои посещения. Когда к концу семестра вышел срок найму моей квартиры в доме Реберга, то Екат. Афанасьевна предложила мне переехать к ним в дом, где я и жил несколько месяцев,
(В отчете о занятиях профессорских кандидатов за первую половину 1829 г. ректор университета сообщал министру просвещения:
"Профессор Мойер помещал воспитанника Пирогова в своем доме от 15 января до 15 апреля, снабжал его столом и дровами, потом дал ему вместе с воспитанником Иноземцевым удобную и спокойную комнату в клиническом здании университета; живучи здесь,- они непрестанно пользуются советами проф. Мойера и не пропускают прочих частей медицины; при том имеют безденежно квартиру. Пирогов же и доныне обедает у проф. Мойера" (извлечено мною из архива министерства).
пока не очистилось помещение в клинике, в котором я оставался вместе с Иноземцевым до самого отъезда за границу. Мойер, при заступничестве Екат. Афанасьевны, вероятно, нашел средства оправдать меня; так или нет, но донос Перевощикова не имел для меня никаких худых последствий, тем более, что в это же время я принялся серьезно работать над заданной факультетом хирургической темой о перевязке артерий, награжденной потом золотой медалью (Золотую медаль П. получил 12 декабря 1829 г.)
Я торжествовал, и не без причины. Я работал. Дни я просиживал в анатомическом театре над препарированием различных областей, занимаемых артериальными стволами, делал опыты с перевязками артерий на собаках и телятах, много читал, компилировал и писал.
Латынь помогли мне обработать товарищи-филологи (покойные Крюков (Д. Л. Крюков (1809-1845)-товарищ П. по учению за границей (1833-1835); талантливый профессор римской словесности в древностей в Московском университете, чрезвычайно популярный, любимый студентами. О нем - в воспоминаниях многих деятелей 40-х годов, особенно-у А. И. Герцена ("Былое и думы", т. I).
и Шкляревский) ; признаюсь, для красоты слога жертвовал иногда и содержанием; но диссертация в 50 писан. листов с несколькими рисунками с натуры (с моих препаратов) вышла на славу и заставила о себе заговорить и студентов и профессоров.
Рисунки с моих препаратов артерий над трупами, снятые с натуры, в натуральной величине, красками, хранятся и до сих пор - я слышал - в анатомическом театре в Дерпте. (Это подтверждается воспоминаниями Фробена.)
Добрейшая Екатерина Афанасьевна пригласила меня обедать постоянно с ними, и я с тех пор был в течение почти пяти лет домашним человеком в доме Мойера. Тут я познакомился и с Василием Андреевичем Жуковским. Поэт был незаконный сын (от пленной турчанки) ее отца, Бунина, воспитывался у нее в доме, влюбился в свою старшую племянницу, которая вышла потом замуж за Мойера (Екатер. Аф. не дала согласия на брак влюбленных, считая это грехом). (Об этом-исследование П. Н. Сакулина.)
Глядя на окружающие меня поля, дыша свободным деревенским воздухом, я был исполнен какого-то благоговения, но снова приходило на ум мне бывшее, и я находился между радостным, высоким и печальным. Таким образом мы доехали до Черной Грязи. Здесь с нас за один самовар с водою и сливки взяли 1 р. 05 копеек; мы уже не стали здесь ужинать: взяли кибитку и отправились далее. Вторая станция была Солнечная Гора и третья Клин. В Клин мы приехали поутру в третьем часу и, переменивши лошадей, поехали далее. С пятой станции, до самой Твери, шли степи, песчаная претруднейшая дорога, дерева только приметны издали. Я вообразил, что еду по степям Аравийским: мрачная бесплодная природа снова развила во мне меланхолические чувствования, и я неприметно заснул. Сон мой был составлен из всех бывших, настоящих и будущих мечтаний. Доехав до Твери, мы остановились в гостинице "Милан" обедать; за пять порядочных блюд с каждого из нас взяли по два рубля [...]. Из всех станций не было замечательнее станции от Медного до Торжка: прелестные местоположения, вечерние часы, прохлада, синеющие вдали леса, зеленые пригорки, извивающаяся Тверца и заходящее солнце, окрашивающее последними лучами своими голубеющий свод небес, раздающаяся вдали мелодия лесных певцов, монотонный звук почтового колокольчика, веселые песни ямщика - все это вместе составляло что-то особое, приятное [...]. Таким образом доехали до Торжка, и здесь мы ужинали. На всякой станции случалось с нами какое-либо происшествие, то смешное, то глупое, и таким образом мы приехали в Новгород. Тотчас по приезде своем я пошел осматривать этот замечательный город, видел Корсунские ворота - знаменитый памятник древности; они все вылиты из меди с изображением святых - они были подарены Владимиру по взятии Корсуни. Далее я видел жилище Марфы Посадницы; взглянув на сии остатки, я вспомнил о достоинствах этой великой женщины, вспомнил вече, вспомнил Грозного Иоанна, и все это живо представилось. Далее я с товарищем своим отправился гулять по Волхову в Юрьевский монастырь; легкий ветерок, обширная река сия, синеющие волны, несущаяся на парусах лодка - все это заставляло воскликнуть меня: о Волхов, и ты некогда на лоне своем носил корабли чужеземные, упало твое величие и все упало! ... Пообедав и отдохнув здесь, мы отправились через Валдай; это величественное зрелище: горы, окружающие с обеих сторон каменистую дорогу, рассеянные всюду озёра, лески все это погрузило в какое-то таинственное размышление... На другой день мы приехали в Петербург и остановились в "Лондоне"; здесь мы заплатили шесть рублей за два дня за одну квартиру; посему и переехали на другую квартиру, гораздо дешевейшую. В Петербурге я видел много хорошего, но о сем напишу после. Прошу вас, не оставьте моей матушки и сестриц. Прошу вас, засвидетельствуйте мое почтение Ивану Семеновичу, Николаю Семеновичу и барышням; а Наталье Семеновне всепокорнейше прошу сказать, что я живо вспоминаю: vous me quittez; словом, сказать, что я не переменился. Прощайте... Ваш покорнейший слуга Н. Пирогов" (Архив В. И. Семевского).
Первый визит был хозяину Щучьего Двора, как его тогда звали, директору Департамента народного просвещения (Д. И. Языкову), какому-то молчаливому и натянутому бюрократу; приглашены были к нему на обед; обедали скучно и безмолвно, а потом представились и самому министру народного просвещения, князю Ливену - генералу-немцу, говорившему весьма плохо по-русски, пиэтисту по убеждению.
Назначен был, наконец, экзамен в Академии наук.
Для нас, врачей, пригласили экзаминаторов из Медико-хирургической академии, и именно Велланского и Буша. (И. Ф. Буш (1771-1843)-профессор хирургии в МХА).
Буш спросил у меня что-то о грыжах, довольно слегка; я ошибся только per lapsum linguae (Обмолвкою), сказав вместо art. epi-gastrica - art. hypogastrica. A я, признаться, трусил. Где, думаю, мне выдержать порядочный экзамен из хирургии, которою я в Москве вовсе не занимался. Радость после выдержания экзамена была, конечно, большая. Слава богу, назад не воротят.
(Из Юрьева П. сообщал Лукутиным подробности экзамена в Академии Наук: "Каждого порознь вызывали перед зерцало; здесь сидели: вице-президент Шторх, профессора Велланский, Буш и др., на каждого приходилось около двух часов; долго пытали меня, но я потел и выдерживал эту пытку; наконец, кончилось, услыхал optime [превосходно] и измученный едва дотащился до квартиры. Через несколько времени нас позвали к министру, и он дал нам довольно скудное наставление, повторял печальную истину быть добрым, честным и т. п., и мы, едва дождавшись конца этой сухой материи, собирались уже итти, как он снова начал нас учить своей моралью и сказавши: "помните, что отечество смотрит на вас любопытным взором, и помните и оправдайте доверенность, на вас возлагаемую императором"-отпустил нас с миром. "Итак, все кончено!"-воскликнул я, и мы как можно скорее выбрались из Петербурга" (Архив В. И. Семевского).
А. К. Шторх (1766-1835)-академик по разряду политической экономии и статистики с 1804 г.
Министр просвещения князь К. А. Ливен - участник войны с Швецией (1789-1790); с 1819 г.-попечитель дерптского учебного округа; с 1828 по 1838 гг.-министр).
Вообще экзамен в Академии для всех наших сошел хорошо с рук, за исключением Петра Григорьевича Редкина. Его, несчастного, отделал тогда академик Грефе (Ф. Б. Грефе (1780-1851)-академик по греческой и римской словесности) напропалую и дал такой строгий относительно judicium, (Отзыв) что решили не посылать П. Г. Редкина в Дерпт. Он, однакоже, хорошо сделал, что не послушался такого варварского решения и поехал с нами на свой счет. В Дерпте чрез несколько времени решили иначе.
В Дерпт [Tartu, Estonia - ldn.narod.ru] я ехал втроем с Редкиным и Сокольским на долгих; ночевали в Нарве; впервые в жизни видели водопад и кусок моря и прибыли в заезжий дом к Фрею в Дерпте за несколько дней до начала осенне-зимнего семестра. (Из Юрьева П. послал Лукутиным подробное описание впечатлений, пережитых им после выезда из Петербурга:
"3 сентября [нов. ст.] 1828 г. Невольно беру перо мое. Наконец, я в Дерпте... Здесь сдаются комнаты внаймы-было первое слово, которое я услышал при въезде в его предместье... Дорога до Дерпта ясно представляет собою суровый климат здешних губерний; везде рассеяны груды камней; везде встречаешь болота и низкие кустарники, небо хмурится беспрестанно и часто обильный дождь орошает мрачные окрестности. Но, несмотря на это, восхищенно взирая на туманную отдаленность, и самая дикость, и самая суровость для меня были очаровательны. Около полуверсты от Нарвы остановились ночевать на постоялом дворе. Это был десятый час вечера; мы было расположились спокойно на лавки, как вдруг с нами приехавший купец вздумал рассказывать о Нарвском водопаде, известном, по его словам, во всей России; мы засыпали его вопросами-как, где, далеко ли. "Недалеко,- отвечал он,-версты две отсюда".-Мы важно посмотрели друг на друга, вскочили, надели шинели, картузы, взяли фонари и пустились по нарвским предместьям. Это было накануне самого Ильина дня. Ни двенадцать часов ночи, ни темнота, ни грязь, ни ливмя льющийся дождь,- ничто не удержало моего любопытства. Идем... и реки под ногами, и дождевые токи струятся на нас; наконец, бродивши около часа, услыхали шум, все ближе, ближе, и вот свернули на мост. Здесь нам представилась огромная река, свергающаяся на две сажени вниз, клокочущие волны ее, белая пена. Летающие брызги, соединясь с полночным часом, ревущим дождем, приводили меня в невольное содрогание; долго я смотрел на это явление природы, наконец, воскликнул: "это эстетически", и мы отправились назад...)
Приехали в Нарву. Здешняя крепость поразила меня: вообразите высокую гору и на вершине ее огромную каменную стену, местами развалившуюся и покрытую мохом; бойницы ее, как дремлющие исполины, кажутся угрожающими беспрестанным падением и напоминают прошедшие времена - незабвенное 17 столетие, то время, когда два северных героя сражались за славу и честь своих народов. Мне живо представилась перед глазами осада этой крепости, и я опомнился, когда уже мы въехали в средину города, Расписавшись у заставы, мы поехали далее... Я было начал скучать однообразием, как вдруг услыхал вдали шум. На вопрос - что это такое? - ямщик отвечал: "Это море". "Море! море!"-воскликнул я и велел остановить лошадей. Я пошел на шум его и напоследок увидал это обширное владение Нептуна. Берег, на котором я стоял, был вышиною саженей 20; синеющая отдаленность, необозримость поверхности его, сливающейся с горизонтом, пенящиеся его волны, с шумом ударяющиеся об высокие берега, сильно потрясли мою душу, и я невольно вскричал: "Балтийское море, наконец, я достиг тебя!"
Никогда не забуду этого дня, в который я в первый раз узрел необозримость синего моря... Дерпт стоит при реке Эмбахе; русские называют Дерпт-Юрьевым. Здешние дома имеют странные фасады: некоторые из них выстроены в 4 и 5 этажей, все почти покрыты красною черепицей. Университет (довольно хорошее здание), ратуша, собрание присутственных мест и друг помещены в средине города, улицы без сомнения тесны... Приехав в Дерпт, мы прямо адресовались к здешнему профессору российского языка г. Перевощикову (брату нашего московского профессора математики); ему поручено от министра директорство над составляемым нами институтом... Вы удивитесь! Мы честь имеем именоваться Профессорским институтом... Жалованья мы получаем по 1200 рублей ассигн. в год-без сомнения мало, но для чего же ученому более: маленькая каморка, книги, перо, бумаги и свечка-вот его потребности; да не заберется роскошь в жилище скромного медика" (Арх. В. И. Семевского).
В Дерпте мы все должны были поступить под команду Вас. Матв. Перевощикова, профессора русского языка.
Перевощиков перешел в Дерпт из Казани, где он был профессором во времена Магницкого, положившего глубокий отпечаток на всю его деятельность и даже на самую физиономию.
Квартиры для нас были уже наняты, и я поместился вместе с Корнух-Троцким и Шиховским в довольно глухом месте, почти наискосок против дома профессора хирургии Мойера.
Вас. Матв. Перевощиков играл некоторую роль в моей жизни, и я должен остановиться на этой личности. С самого начала между нами пробежала черная кошка, и отношения мои к Перевощикову могли бы впоследствии иметь для меня весьма печальные последствия.
Перевощиков был тип сухого, безжизненного, скрытного или, по крайней мере, ничего не выражающего бюрократа; самая походка его, плавная, равномерная и как бы предусмотренная, выражала характер идущего. Цвет лица пергаментный; щеки и подбородок гладко выбриты; речь, как и походка, плавная и монотонная, без малейшего повышения или понижения голоса. (В. М. Перевощиков (1785-1851)-писатель, профессор истории, географии, русской словесности в Казани, затем - русской словесности в Юрьеве. Близкий к нему, пользовавшийся его значительными услугами поэт Н. М. Языков писал брату Александру, что Перевощиков "принимает за образец слога русской прозы Шишкова и ему подражает в тяжелом расположении слов" (стр. 35). "Приговоры его писателям, разумеется, не мудры: он раскольник, старовер, даже скопец по сей части" (стр. 365). Для "староверчества" Перевощикова в литературе характерна его жалоба бездарному стихоплету Д. И. Хвостову на "ругателя", декабриста А. А. Бестужева ).
Перевощиков повел нас гурьбою по профессорам. По-немецки он не говорил почему-то, и краткая беседа велась или на французском или на смешанном языке. Спрашивали по-французски - отвечали по-немецки; спрашивали по-немецки отвечали по-французски. Для меня самое отрадное посещение было дома Мойера.
Иван Филиппович (так его звали по-русски) Мойер, эстляндец, но происхождения по отцу голландского, был профессором хирургии в Дерптском университете.
С именем Мойера в памяти у меня сохранились разные чувства. Да, чувства сохраняются в памяти так же, как и знания. И эти чувства - не одинокие. Я сохраняю к Мойеру, во-первых, чувство беспредельной благодарности и вместе с нею досады и на себя, и на него; досадую и на себя, и на него; почему это глубокое чувство благодарности осталось в душе не вполне чистым и безупречным - это объяснит мой дальнейший рассказ, а теперь пока надо отделаться от Перевощикова.
Как теперь его вижу, идущего с нами по улицам; этот сжатый рот, эта кисточка на шапке; эта медленная,- в такт,- поступь и эта скрытая злость против мальчишки, ему вовсе незнакомого.
Перевощиков имел, конечно, инструкцию следить за нашей нравственностью, и он, как формалист, полагал, что ничем не может он пред начальством показать так свою заботу о нашей нравственности, как посещая нас в разное время и врасплох. Он это и делал в начале нашего, пребывания в Дерпте. Однажды он приходит к нам (в дом Реберга, напротив дома Мойера); я в это время был на лекции. Перевощиков садится в проходной комнате, ведущей в наши спальни, и беседует с моими товарищами (Шиховским и Корнух-Троцким). Я, не ожидав такого посещения, вхожу прямо со двора, по обыкновению в шапке, и иду прямо в мою комнату, и, только отворив дверь в нее, примечаю, что в другом углу сидит Перевощиков. Но было поздно.
Перевощиков видел, что я вошел в шапке и не скинул ее тотчас же перед ним, и объяснил это себе моим неуважением к начальству. И мало того, что он объяснил так себе, но донес это, как я после узнал, и в Петербург, по начальству. Мне и в голову не могло притти что-нибудь подобное; тем более, что я, оправив мой туалет, вышел из моей комнаты в общую и принял участие в общей беседе с Перевощиковым и товарищами; он не показал и виду, что недоволен мною. Но к концу семестра Перевощиков призывает меня ж себе в кабинет, тщательно запирает дверь за собой, садится близко меня и таинственно, вполголоса, спрашивает меня, по обыкновению медленно, с расстановкою:
- Скажите, г. Пирогов, какую рекомендацию о вашем поведении я должен сделать высшему начальству?
Я остолбенел. Наконец, собравшись с духом, говорю:
- Какую вам угодно, Василий Матвеевич; я тут ничего не могу.
- Но после тех знаков неуважения к начальству, которые я имел случай заметить, судите сами, могу ли я вас рекомендовать с хорошей стороны?
Это что же такое? - думаю я, и ума не приложу, к чему это он ведет. Я прошу объяснения. Причина объясняется. Тогда я оправился и, как ни был я еще молод, но, видя, что имею дело или с злым умыслом, или с мономанией, я встаю и смело говорю:
- Василий Матвеевич, вы, конечно, можете очернить пред высшим начальством кого вам угодно, но одно, мне кажется, я имею право требовать от вас,- чтобы вы мотивировали вашу рекомендацию обо мне тем фактом, на котором вы основываетесь.
Сказав это, я распрощался и с тех пор - к Демьяну ни ногой.
В Петербург пошло донесение Перевощикова, неизвестно в каком виде. Из Петербурга прислано мне чрез Перевощикова же строгое замечание, (Характер донесения Перевощикова министерству определяется его замечаниями, сопровождавшими сообщения профессоров о занятиях П. науками. Документы эти найдены мною в 1915 г. в архиве министерства, в делах о профессорском институте (донесение не найдено). К каждому сообщению директор института добавлял, что П. "поведения не во всем степенного", "поведение благонравное, но не всегда рассудительное", "замечен в нерадении", "недостает ему еще твердости рассудка". Министр приказал объявить П., что он может навлечь на себя справедливое негодование
правительства и сам будет причиною своего несчастья" (моя статья в "Практич. враче")
но я его не слыхал от него. Обстоятельства переменились.
И я с тех пор Перевощикова встречал только иногда на улицах. Не помню даже, отдал ли я ему прощальный визит, когда он был уволен после скандала, сделанного ему студентами на лекции. Он был ими выбарабанен (ausgetrommelt) также вследствие его подозрительности, мелочности и бестактной обидчивости. (В описях и алфавитах архива министерства просвещения я видел в 1915 г. перечень "дел" о "выбитии студентами стекол" в квартире Перевощикова и т. п. скандалах, учиненных ему; но "дела" эти были уничтожены задолго до моих розысканий в архиве. Было еще там "дело" о желании Перевощикова, по увольнении из Дерпта, в 1830 г., вернуться в Казань, но министерство уже не хотело связываться с ним.)
Семейство Мойера, защитившего меня от наветов нашего аргуса, состояло из трех особ: самого профессора, его тещи Екатерины Афанасьевны Протасовой (урожд. Буниной) и семивосьмилетней дочери Мойера - Кати. Жены Мойера, старшей дочери Протасовой, уже давно не было на свете, и Мойер остался до конца жизни вдовцом.
Это была личность замечательная и высокоталантливая. Уже одна наружность была выдающаяся. Высокий ростом, дородный, но не обрюзглый от толстоты, широкоплечий, с крупными чертами лица, умными голубыми глазами, смотревшими из-под густых, несколько нависших бровей, с густыми, уже седыми несколько щетинистыми волосами, с длинными красивыми пальцами на руках, Мойер мог служить типом мужчины. В молодости он, вероятно, был очень красивым блондином. Речь его была всегда ясна, отчетлива, выразительна. Лекции отличались простотою, ясностью и пластичною наглядностью изложения.
Талант к музыке был у Мойера необыкновенный; его игру на фортепиано-и особливо пьес Бетховена-можно было слушать целые часы с наслаждением. Садясь за фортепиано, он так углублялся в игру, что не обращал уже никакого внимания на его окружающих. Несколько близорукий, носил постоянно большие серебряные очки, которые иногда снимал при производстве операций.
Характер Мойера нельзя было определить одним словом; вообще же можно сказать, что это был талантливый ленивец. Леность или, вернее, квиэтизм Мойера иногда доходили до того, что, начав какой-либо занимательный разговор с знакомыми, он откладывал дела, не терпящие отлагательства; переменить свое in statu quo (Состояние), начать какую-нибудь новую работу или заняться разбором давно уже ждавшего его дела - это сущая напасть для Мойера. Он подходил к делу с разных сторон, приближался, опять отходил и снова предавался своему квиэтизму.
В наше время Мойер имел уже много занятий по имению своей дочери в Орловской губернии, ездил иногда туда в вакационное время и к своей науке уже был довольно холоден; читал мало; операций, особливо трудных и рискованных, не делал; частной практики почти не имел; и в клинике нередко большая часть кроватей оставались незамещенными.
( Эти строки вызвали резкую, раздраженную отповедь дочери Мойера, Ек. Ив. Елагиной ("Из воспоминаний", 1902, стр. 5).
Повидимому, появление на сцену нескольких молодых людей, ревностно занимавшихся хирургией и анатомией, к числу которых принадлежали, кроме меня, Иноземцев, Даль, Липгардт, несколько оживили научный интерес Мойера. Он, к удивлению знавших его прежде, дошел в своем интересе до того, что занимался вместе с нами по целым часам препарированием над трупами в анатомическом театре.
Но, несмотря на охлаждение к науке и его квиэтизм, Мойер своим практическим умом и основательным образованием, приобретенным в одной из самых знаменитых школ, доставлял истинную пользу своим ученикам. Он образовался преимущественно в Италии, в Павии, в школе знаменитого Антонио Скарпы, и это было во времена апогея славы этого хирурга. Посещение госпиталей Милана и Вены, где в то время находился Руст, докончило хирургическое образование Мойера. (А. Скарпа (1747-1832)-профессор анатомии и хирургии. Иог. Руст (1775-1840)-профессор в Кракове и Берлине; его слушал П. во время своей заграничной командировки).
Возвратясь в Россию, он прямо попал хирургом в военные госпитали, переполненные ранеными в Отечественной войне 1812 года. Как оператор, Мойер владел истинно хирургический ловкостью, несуетливой, неспешной и негрубой. Он делал операции, можно сказать, с чувством, с толком, с расстановкой. Как врач, Мойер терпеть не мог ни лечить, ни лечиться, и к лекарствам не имел доверия. И из наружных средств он употреблял в лечении ран почти одни припарки.
Екатерина Афанасьевна Протасова была приземистая, сгорбленная старушка лет 66, но еще с свежим, приятным лицом, умными серыми глазами и тонкими, сложенными в улыбку, губами. Хотя она носила очки, но видела еще так хорошо, что могла вышивать по канве и была на это мастерица; любила чтение, разговаривала всегда ровным и довольно еще звучным голосом; страдала с давних пор, по крайней мере раз в месяц, мигренями, и потому подвязывала голову всегда сверх чепца шелковым платком.
Вот эта-то почтенная особа, заинтересованная, вероятно, моей молодостью и неопытностью, и стала моей покровительницей (В одном из писем к Лукутиным П. сообщает: "Мне сам бог послал и здесь истинных благодетелей. Теща профессора моего - почтенная русская женщина" (Архив В. И. Семевского).
Она интересовалась (моей прежней жизнью в Москве, часто расспрашивала меня про житье-бытье моей семьи, оставшейся в Москве, и, узнав от Мойера о замечании, полученном из Петербурга о моем поведении по доносу Перевощикова, заставила меня откровенно рассказать в подробности о случившемся.
Из-за меня,- конечно, не по моей вине,- сделался и некоторый разлад между двумя домами; жена Перевощикова (если не ошибаюсь, урожд. Княжевич, Екатер. Матвеевна) и дочь ее, посещавшие прежде нередко Екатерину Афанасьевну, прекратили свои посещения. Когда к концу семестра вышел срок найму моей квартиры в доме Реберга, то Екат. Афанасьевна предложила мне переехать к ним в дом, где я и жил несколько месяцев,
(В отчете о занятиях профессорских кандидатов за первую половину 1829 г. ректор университета сообщал министру просвещения:
"Профессор Мойер помещал воспитанника Пирогова в своем доме от 15 января до 15 апреля, снабжал его столом и дровами, потом дал ему вместе с воспитанником Иноземцевым удобную и спокойную комнату в клиническом здании университета; живучи здесь,- они непрестанно пользуются советами проф. Мойера и не пропускают прочих частей медицины; при том имеют безденежно квартиру. Пирогов же и доныне обедает у проф. Мойера" (извлечено мною из архива министерства).
пока не очистилось помещение в клинике, в котором я оставался вместе с Иноземцевым до самого отъезда за границу. Мойер, при заступничестве Екат. Афанасьевны, вероятно, нашел средства оправдать меня; так или нет, но донос Перевощикова не имел для меня никаких худых последствий, тем более, что в это же время я принялся серьезно работать над заданной факультетом хирургической темой о перевязке артерий, награжденной потом золотой медалью (Золотую медаль П. получил 12 декабря 1829 г.)
Я торжествовал, и не без причины. Я работал. Дни я просиживал в анатомическом театре над препарированием различных областей, занимаемых артериальными стволами, делал опыты с перевязками артерий на собаках и телятах, много читал, компилировал и писал.
Латынь помогли мне обработать товарищи-филологи (покойные Крюков (Д. Л. Крюков (1809-1845)-товарищ П. по учению за границей (1833-1835); талантливый профессор римской словесности в древностей в Московском университете, чрезвычайно популярный, любимый студентами. О нем - в воспоминаниях многих деятелей 40-х годов, особенно-у А. И. Герцена ("Былое и думы", т. I).
и Шкляревский) ; признаюсь, для красоты слога жертвовал иногда и содержанием; но диссертация в 50 писан. листов с несколькими рисунками с натуры (с моих препаратов) вышла на славу и заставила о себе заговорить и студентов и профессоров.
Рисунки с моих препаратов артерий над трупами, снятые с натуры, в натуральной величине, красками, хранятся и до сих пор - я слышал - в анатомическом театре в Дерпте. (Это подтверждается воспоминаниями Фробена.)
Добрейшая Екатерина Афанасьевна пригласила меня обедать постоянно с ними, и я с тех пор был в течение почти пяти лет домашним человеком в доме Мойера. Тут я познакомился и с Василием Андреевичем Жуковским. Поэт был незаконный сын (от пленной турчанки) ее отца, Бунина, воспитывался у нее в доме, влюбился в свою старшую племянницу, которая вышла потом замуж за Мойера (Екатер. Аф. не дала согласия на брак влюбленных, считая это грехом). (Об этом-исследование П. Н. Сакулина.)