Казалось бы, каждый учитель, прошедший сам школу, должен и по себе знать, как долго, на целую жизнь нередко, остаются в памяти добрые и худые дела наставников; а между тем большей части наставников от этого ни тепло, ни холодно, и такие попы, как мой школьный учитель латыни, и теперь еще не редкость.
   Про закон божий я и не говорю; уже, конечно, не катехизисом и не священною историей, в ее школьном наряде, мог он привлечь мое внимание, когда не умел этого сделать классицизмом.
   Из этого обзора моих школьных занятий я заключаю, что первоначальное мое учение не основывалось ни на каком принципе; оно не было ни классическим, ни реальным. Всего более знания я вынес по двум языкам-русскому и французскому; на обоих мог я читать и понимать читанное, мог и писать. К нашему позору, нас учили также и говорить по-французски, давая марки, оставляя без одного кушанья и без гулянья за несоблюдение правила говорить вне классов между собою по-французски.
   Да, я считаю позором для нас, русских, что наши родители, воспитатели и само правительство поощряло эту поскудную, пошлую и вредную меру. Говорить детям и не-детям одной народности между собою на иностранном языке, без всякой необходимости, для какого-то бесцельного упражнения - это, по моему, верх нелепости, и, главное, нелепости вредной, мешающей развитию и мысли и отечественного языка. Много я думал об этом при воспитании моих детей; я имел средства воспитать их в упражнениях на французском диалекте, и, вероятно, этим повлиял бы благотворно на их будущую карьеру в нашем обществе; но я не мог преодолеть в себе отвращения от этого нелепого способа образования детей. Мыслить на двух и трех языках, и даже мыслить на винегрете из трех языков, каждому из нас возможно; но чтобы мыслить всесторонне, ясно и отчетливо на чужом языке, нужно знать его с пеленок, точно так же, как свой родной и, пожалуй, лучше своего, или же изучить этот чужой язык глубоко, как изучит его тот, кто видит в нем единственное средство к приобретению какого-нибудь знания или к достижению какой-либо цели жизни.
   Так, два и три языка делаются родными для жителей пограничных провинций, для детей смешанных браков; а из обитателей окраин современные евреи мыслят и говорят на какой-то смеси семитического и двух или трех арийских наречий.
   Так, в прошлых веках, все почти ученые и передовые люди разных наций, изучившие глубоко латинский язык, и мыслили на нем, и писали, и говорили между собою.
   Русские дети не подходят ни под одно из этих условий; все почти учатся разговорному чужому языку в 5-8-летнем возрасте у бонн, гувернеров. Между тем, еще задолго до этого возраста, как только ребенок начинает лепетать,- родное слово вступает в неразрывную связь с племенною мыслью (о наследстве в юности которой едва ли можно сомневаться). Возможно ли же чужому слову нарушать это право родного языка без вреда для процесса мышления и не нарушая его нормального развития?
   Вред состоит в том, что внимательность ребенка, вместо того, чтобы постепенно углубляться и сосредоточиваться на содержании предметов и тем служить к развитию процесса мышления, остается на поверхности, занимаясь новыми именами знакомых уже предметов.
   Таким образом, стараясь сделать для детей язык своим, или почти родным, мы в большей части случаев достигаем одного из двух результатов. Или ребенок, излагая что-либо на чужом языке, будет только приискивать слышанные и затверженные им иностранные слова и фразы для замены ими слов и выражений родного языка; в этом случае внимательность ребенка привыкает останавливаться на одном внешнем, на форме слова, и оставляет содержание в стороне, нетронутым; впоследствии это направление внимательности может сделаться привычным, а мышление - поверхностным и односторонним. Или же ребенок, действительно, начнет думать не на одном своем, а на разных языках; но на каждом из них, в большей части случаев, кругозор мышления едва ли может быть всесторонним и неограниченным.
   Только весьма гениальные люди, и то в исключительных случаях, могли мыслить и излагать свои мысли о различных предметах знания на чужом языке так же полно, так же глубокомысленно и ясно, как и на своем родном.
   Но и даровитые люди, изучавшие с малолетства практически и научно французский язык, думали и писали на нем, как на родном, только в известном, ограниченном круге мышления. Пушкин, например, писавший и говоривший по-французски не хуже природного француза, был бы, верно, плохим французским поэтом.
   Бисмарк при мне говорил, что ему так же легко написать дипломатическую ноту по-французски, как и по-немецки, хотя ему легче говорить и писать на родном языке. И про себя я знаю, что во время моей профессуры в Дерпте мне легче было читать и писать о научных (медицинских) предметах по-немецки, чем по-русски; читая и пиша, я и думал по-немецки; немцам, читавшим писанные мною лекции, приходилось исправлять весьма немного, только некоторые падежи и незначительные слова; между тем говорить и писать по-немецки о других предметах я мог не иначе, как переводя с русского на немецкий язык.
   Я полагаю, что такой степени знания иностранного языка совершенно достаточно для каждого, видящего в языкознании лишь одно научное средство к обладанию знанием самого предмета. Достигнуть же этой степени знания языка можно и не рискуя нарушить у ребенка нормальный ход развития внимательности и мышления. Я вынес из школы только одну немецкую грамоту, да и то произношение мое было чересчур неправильно, и несмотря на это, начал учиться по-немецки,уже быв лекарем в восемнадцать лет; я в течение пяти лет мог уже читать, говорить и писать по-немецки весьма порядочно.
   И я остаюсь убежденным в том, что наш обычный способ обучения малолеток едва не грудных младенцев - французскому и английскому языкам,- нелеп; он позорит национальное чувство, нисколько не содействуя к распространению научных знаний и к расширению мыслительного кругозора в нашем отечестве. Этот способ можно бы было предоставить только одним, готовящимся с пеленок вступать в ряды известного рода специалистов (дипломатов, драгоманов, посланников и царедворцев).
   Можно ли ждать быстрого прогресса в развитии родного языка, племенной мысли, науки и искусства в стране, где около трона, в высших кругах, в салонах, детских будуарах ( Здесь в рукописи еще: "говорят на чуждых языках или на смеси разных наречий и, довольствуясь знанием чужих языков, не заботятся" (зачеркнуто).) слышится говор туземцев на чуждом им языке и где знание его сделалось не средством, а целью образования?
   Это превращение временного средства в конечную цель лишило нас научной и классической литературы, послужив, вместе с тем, препятствием распространению охоты к чтению на русском языке. Научались европейским языкам с малолетства только в верхних слоях общества и только для себя, для своего круга, для салона, для карьеры, так как знание иностранного языка было вывескою образования; а кто из этого класса хотел читать, тому, конечно, не нужны были книги на русском языке. А когда к образованию начали стремиться и низшие общественные слои, не имевшие возможности познакомиться с европейскими языками в детстве, то нечего было читать: научная и классическая литература не существовала на русском языке; в ней не было породы белой кости.
   И вот культурная часть нашего общества распалась на два слоя: верхний, обладавший всеми средствами к прочному образованию, но по своему рождению, положению, предрассудкам и т. п. не призванный к серьезному научному труду, не нуждающийся ни в отечественно-научной литературе, ни в переводе на русский классических произведений других народов; другой слой, нижний, почти целиком составился из пролетариата. Без знания европейских языков, без всяких средств, после нелепой школьной подготовки, вступала молодежь этого слоя в высшие учебные заведения и, желая научиться, для изучения какого бы то ни было предмета, не находила ни одного порядочного руководства на русском языке. Но на эту тему мне придется еще говорить потом немало.
   Впрочем, и то сказать,- виновато в нелепостях наших систем образования не столько общество, сколько внешние обстоятельства при высших соображениях, а чаще, кажется, при недостатке и даже полном отсутствии здравого смысла. (Имеется в виду министр просвещения реакционер Д. А. Толстой )
   Сверх многих незнаний, я вынес из школы и еще одно, благодаря бога, не повредившего мне в жизни,- это было незнание танцевального искусства. В мое оправдание я скажу, что если бы наш танцмейстер Лилеев и наш учитель-поп переменились своими ролями, то я, верно, бы умел и танцевать, и переводить Горация, вступая в Московский университет. Хотя для обучения латинскому языку и не требовались толстые ляжки и икры Лилеева, а для танцев лиловая ряса попа не только не была нужна, но даже препятствовала бы движению ног в антраша и матлоте, я убежден, однакоже, что строгая выдержка, систематическая, чисто научная последовательность и энергия, которые наш танцмейстер прилагал к обучению нас в искусстве делать разные па, произвели бы на меня совершенно другое действие, если бы были применены к урокам латинского языка. И наоборот, если бы в танцевальном классе, где свирепствовал Лилеев, предо мною явился наш тихий и мягкосердечный попик, я не бегал бы и не скрывался от танцевальных уроков, как от грозы небесной.
   Таким я остался и до сих пор, что не могу смотреть на предметы забавы и рассеяния как на серьезные дела. Поэтому, верно, я не учился играть в шахматы и в карты. Карт, исключая игры в мельники и дурачки (в мельники я играл некогда, именно в студенческие годы, в Дерпте, в семействе Мойера с энтузиазмом и мастерски), я избегал и по другой причине.
   Когда за гробом отца я шел с старшим братом (Старший брат П.-Петр Иванович (1794-1849)), то он, со слезами на глазах, глубокого взволнованный, схватил меня за руку и сказал: "Слушай, Николай, клянись мне на гробе отца, что не будешь никогда играть в карты. Они погубили меня".
   Я поклялся, и всю жизнь мою ни разу не садился играть ни в какую денежную или азартную игру, и ни одной из них не знаю; в дураки же и мельники я умел играть еще в детстве.
   Во время моего 2-летнего школьного ученья на нашем семействе стряслась не одна беда.
   Сначала умерла, после родов, старшая замужняя сестра, потом, через год, умер в кори мой брат Амос; другой старший брат, Петр, что-то накуралесил по службе, проигравшись в карты, женился на какой-то невзрачной особе без позволения отца. Наконец, пришла беда, в конец разорившая нас.
   Отец мой, несмотря на свою службу в комиссариатском военном ведомстве, наверное не брал взяток. Он получал хороший доход от частных дел, которые он умел, как я слыхал потом, вести хорошо.
   Существование наше до стрясшихся над нами бед было вполне обеспеченное, но кутежи, мотовство и растрата казенных денег братом стоили отцу немало денег и забот, а тут вдруг нежданно-негаданно падает, как снег, на его озабоченную голову воровство комиссионера Иванова, отправленного куда-то на Кавказ с поручением отвезти туда 30.000 рублей. Иванов исчезает с деньгами, и - не знаю, на каком основании - присуждается казначей,- мой отец,- к взносу значительной части этой суммы. Было ли тут со стороны отца какое упущение или несоблюдение формальностей-до меня не дошло; но помню, что отец горько жаловался на несправедливость. В конце концов пришлось уплатить, а для этого пришли описывать все имение и все наличное в казну; описали дом, мебель, платье; помню, как матушка и сестры плакали, укладывая в сундуки разный хлам.
   После этой катастрофы отец вышел в отставку, занялся исключительно частными делами по имениям; но прежняя энергия уже не возвращалась; пришлось войти в долги, и в перспективе открывалась бедность; только с трудом хватало средств на мое образование, и мне приходилось скоро оставить школу.
   Нравственность моя много потерпела во время этих бед. Как ни любила меня семья, но, расстроенная и горемычная, она не могла уследить за поведением живого, резвого и нервного мальчика; к тому же это была пора рановременного развития моих половых отправлений; меня начали интересовать портреты женщин, описываемые в повестях и романах, картинки с изображением женских прелестей; а тут подвернулся еще молодой писарь отца, как видно - обожатель женского пола, для обольщения которого он пускал в ход гитару с припевом: "взвейся, выше понесися, сизокрылый голубок". Имя этой твари - Огарков - сохранилось в моей памяти до сегодня; оно пережило и те скверные впечатления, которыми он развращал меня; рассказы его интересовали меня новизною содержания, и я искал случая поговорить с ним наедине. Каких сальностей ни наслышался я от этого пошляка? Чего ни показывал он мне, и табакерки с сальными изображениями в средине, под крышкою.
   В школе, которую я в то же время посещал, шли нередко, к внеклассные часы, разговоры такого же рода; мы, мальчишки, толковали о прелестях девушек, виденных нами в церкви, в гостях, пересказывали о занятиях и свойствах своих сестер; сообщались и более глубокие сведения о различии полов; оказывалось, что каждый из нас, учеников, успел уже приобрести дома порядочный запас сальных сведений, которые и сообщал охотно и, сколько можно, наглядно своим товарищам.
   Казалось бы, что воспитанный в доме весьма набожной семьи, я должен был найти в религии сильный внутренний оплот против напора внешних развращающих меня побуждений. Но, во-первых, я сказал уже, что эти внешние побуждения совпали с ранним развитием половых инстинктов. Что же касается до религиозного влияния, то оно было sui generis [...] (Своеобразным.)
   Последователи Галловой краниоскопии верно нашли бы у меня немало развитым орган теософии. (Краниоскопия-лженаучная "теория" Ф.-И. Галля (1758- 1828) о соотношении между наружной поверхностью черепа человека и его психическими свойствами.)
   Мои религиозные убеждения имели несколько фазисов, и каждый из них совпадал с известным возрастом и с нравственными и житейскими переворотами. Но не буду забегать вперед и остановлюсь сначала на моей религии при вступлении в юношеский возраст (от 12 до 14 лет), еще живо сохранившейся в моей памяти.
   Я сказал, что вся наша семья была набожна, и все ее члены, за исключением меня (а может быть, и старшего брата, умершего 50-ти лет от холеры, в 1849 г.),-отец, мать и сестры- такими же набожными остались и до самой смерти.
   Покойница-матушка, умирая в 1851 году на моих руках, соборовалась перед смертью, последние ее слова были: "верно, я страшная грешница, что так долго мучаюсь перед смертью"; сказав это, она издала последний вздох и скончалась.
   И отец, и мать проводили целые часы за молитвою, читая по требнику, псалтирю, часовнику и т. п. положенные молитвы, псалмы, акафисты и каноны; не пропускалась ни одна заутреня, всенощная и обедня в праздничные дни. Я должен был строго исполнять то же. Я помню, какого труда мне стоивало осилить акафист Исусу сладчайшему; помню, как непонятным, но неизбежно-необходимым представлялось мне чтение: "блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и, живый в помощи вышнего, в крове (я читал: в крови) бога небесного водворится".
   Помню, как меня, полусонного, заспанного, одевали и водили к заутреням; не раз, от усталости и ладанного чада в церкви, у меня кружилась голова, и меня выводили на свежий воздух.
   О соблюдении постов и постных недельных дней и говорить нечего. Чистый понедельник, сочельники, великий пяток считались такими днями, в которые не только есть, но и подумать о чем-нибудь не очень постном считалось уже грехом. Мяса в великий пост не получала даже и моя любимица кошка Машка.
   Евангелие в зеленом бархатном переплете с изображениями на эмали четырех евангелистов, закрытое серебряными застежками, стояло перед кивотом с образами. Мне его не читали ни дома, ни в школе. Иногда только я видал отца читавшим из Евангелия во время молитвы, но потом оно закрывалось, целовалось и ставилось снова под образа.
   Упражняясь ежедневно в чтении часовника за молитвою, я знал наизусть много молитв и псалмов, нимало не заботясь о содержании заученного. Значение славянских слов мне иногда объяснялось; но и в школе от самого законоучителя я не узнал настолько, чтобы понять вполне смысл литургии, молитв и т. п. Заповеди, символ веры, "Отче наш", катехизис - все это заучивалось наизусть, а комментарии законоучителя, хотя и выслушивались, но считались чем-то не идущим прямо к делу и несущественным. С раннего детства внушено было убеждение другого рода.
   Слова молитв, так же как и слова Евангелия, слышавшиеся в церкви, считались сами по себе, как слова, святыми и исполненными благодати святого духа; большим грехом считалось переложить их и заменить другими; дух старообрядчества, только уже Никоновского старообрядчества, был господствующим. Самые слухи о переложении святых книг или молитв на общепонятный русский язык многими принимались за греховное наваждение.
   И вот, воспитанный в таком религиозном направлении, я до 14 лет не слыхал положительно ничего вольнодумного; только однажды, помню, В. С. Кряжев сказал нам в классе, что Апокалипсис есть произведение поэта и не может считаться священною книгою.
   Несмотря, однакоже, на мое, вселенное во мне с колыбели, благочестие, несмотря на набожность родителей и примерно хорошие отношения ко мне всей семьи, я все-таки успел научиться в последние года (от 12 до 14) таким вещам, которые, казалось бы, должны были возбудить во мне отвращение, а не любопытство. Ведь не притворялся же я, совершая ежедневно умиленные молитвы, не смея и подумать о чем противном нашей обрядной вере и церкви! Нет, это было-я помню наверное- самое искреннее и глубокое уважение ко всем таинствам веры И непритворное внешнее богопочитание. И в те же самые дни, когда я утром и вечером горячо молился пред иконами, клал земные поклоны и просил избавления от лукавого, этот бесшабашный господин увлекал меня слушать мерзкие повествования писаря Огаркова и похабные песни кучера Семена, не вытирающиеся, как глубоко въевшаяся грязь, еще до сих пор из моей памяти [...].
   Решителями судеб в нашем воспитании являются, как я убедился из опыта, индивидуальность и жизнь.
   Только то воспитание сулит наиболее шансов на успех, в котором воспитатели сумеют приспособиться к индивидуальности своих воспитанников и ее приспособить к жизни [...].
   Теперь перейду ко времени моего вступления в Московский университет.
   Si la jeunesse savait, si la vieillesse pouvait... (Если бы молодость знала, если бы старость могла)
   Вот самое приличное мотто (Мотто-итал. изречение, в данном случае-эпиграф.) для этого вступления. Я изобразил мой теперешний внутренний быт; каков же он был 56 лет тому назад? Посмотрим, насколько память передаст о нем, сравним; и сходства, и различия, может быть, объяснятся потом описанием того, чем выполнен был 56-летний промежуток жизни.
   Я уже говорил о бедствии, нанесенном отцу воровством комиссионера Иванова. Описанное в казну имение, долги, семейное горе от потери дочери и сына - все это не могло не подействовать на человека, любившего свою семью и желавшего ей всевозможного счастья. Отец видел ясно, что умри он сегодня,- и завтра же мы все пойдем по миру. А время не терпело, и он решился взять меня из пансиона Кряжева, платить которому за меня нехватало средства, а испортить карьеру мальчика, по отзывам учителей - способного, не хотелось (При выпуске П. из пансиона ему был выдан такой аттестат:
   "Комиссионера 9-го класса сын Николай Пирогов обучался в пансионе моем с 5 февраля 1822 года катихизису, изъяснению литургии, священной истории, российской грамматике, риторике, латинскому, немецкому и французскому языкам, арифметике, алгебре, геометрии, истории всеобщей и российской, географии, рисованью и танцованью, с отличным старанием при благонравном поведении; в засвидетельствование чего и дано ему сие от меня в Москве, сентября 9-го дня 1824 года. Надворный советник и кавалер Василий Кряжев" (АМУ, дело No 416, л. 3).
   В гимназию отдать, казалось, поздно, да гимназии в Москве тогда как-то не пользовались хорошею репутацией. И вот мой отец вздумал обратиться за советом к Ефр. Осипов. Мухину, уже поставившему одного сына на ноги,- авось, поможет и другому. (Ефр. Ос. Мухин (1766-1850)-один из главных учителей П. "Доктор медицины и хирургии, анатомии, физиологии, судебной медицины и медицинской полиции, заслуженный профессор, из украинских дворян... Рано полюбил он медицину" (А. О. Армфельд, стр. 139). Учился (с 1786 г.) в Харьковском коллегиуме, работал в военных госпиталях на полях сражений; степень подлекаря получил в 1789 г., лекаря-в 1791 г.
   До университета М. преподавал в разных школах: адъюнкт-профессор патологии и терапии в хирургической школе при московском военном госпитале (с 1795 г.). С 1800г.-"первенствующий доктор" Голицынской больницы. Тогда же защитил диссертацию на степень доктора. Преподавал медико-хирургические науки в московской Славяно-греко-латинской академии (1802-1807), был профессором анатомии и физиологии в московском отделении МХА (1808-1818). Наконец, 3 сентября 1813 г. "вступил ординарным профессором в Московский университет, где в разное время преподавал различнейшие предметы: анатомию, физиологию, токсикологию [учение о ядах], судебную медицину и медицинскую полицию".
   При Пирогове-студенте Мухин был деканом отделения врачебных наук (1821-1826) и бессменным заседателем университетского правления (1826-1830). "Для Мухина не существовало,-пишет его биограф,- ничего маловажного, ничего второстепенного ни в службе, ни в науке: за что ни брался он, все становилось в его глазах предметом первой важности; все делал он с жаром, с усердием, с глубоким убеждением в пользе и необходимости своего дела". Хорошо начитанный, следивший за всеми достижениями естественных наук, он "был практик по преимуществу: мало цены имело для него отвлеченное знание; всякое истинное знание должно было вести к полезному умению". "В самом начале нынешнего [XIX] века занимал он уже одно из первых мест между известными и прославленными практическими врачами... Множество людей всех званий обращалось к нему за пособием и советом... находил он время и возможность успевать повсюду, не лишая никого из своих пациентов внимания и участия"
   (А. О. Армфельд, стр. 140 и сл.). Вот откуда близость М. к семье П. и его влияние на судьбу великого ученого. )
   Непременно предопределено было Е. О. Мухину повлиять очень рано на мою судьбу. В глазах моей семьи он был посланником неба; в глазах 10-летнего ребенка, каким я был в 1820-х годах нашего века, он был благодетельным волшебником, чудесно исцелившим лютые муки брата. Родилось желание подражать; надивившись на доктора Мухина, начал играть в лекаря; когда мне минуло 14 лет, Мухин, профессор, советует отцу послать меня прямо в университет, покровительствует на испытании, а по окончании курса он же приглашает вступить в профессорский институт. И за все это чем же я отблагодарил его? Ничем. Скверная черта, но она не могла не проявиться во мне. Почему,- скажу потом. Si la jeunesse savait! Теперь бы я готов был наказать себя поклоном в ноги Мухину; но его давно и след простыл. Si la vieillesse pouvait! Так на каждом шагу придется восклицать то же самое. Даже не верится,- я ли был тогда на моем месте.
   Отец, вняв совету Е. О. Мухина, тотчас же взял меня из пансиона и нанял для приготовления меня к университету, по рекомендации секретаря правления (кажется, Кондратьева, наверное не знаю), студента медицины, кончавшего курс, Феоктистова, порядочную дубинку, впрочем доброго и смирного человека. Я расстался с моими школьными товарищами, еще накануне игравшими со мною в саду в солдаты, причем я отличился изумительною храбростью, разорвав несколько сюртуков и наделав немало синяков; прощаясь, я не мог не заметить насмешливой зависти, с которою товарищи слушали мои рассказы о предстоящем поступлении в студенты; заметив же это,-чтобы подразнить завистников,- кой-что и прихвастнул.
   Занятия с Феоктистовым, студентом из семинаристов, поселившимся у нас в доме, ограничивались латинскою грамматикою, переводами с латинского и кое-чем еще.
   Что же я был такое за штука за несколько дней до вступительного университетского экзамена? Нравственность моя была не так распущена, как прежде; я сделался сдержаннее, перестал ходить тайком для беседования с писарями и кучерами; но я много знал такого, чего в мои лета не следовало бы знать; чувственность моя была также слишком рано развита.
   Знания были менее чем ограниченные для моего возраста; вкус к искусствам мало развит,- только любовь к изящному слову и стиху была сильна; с другой стороны, остались неутраченными еще и детская наивность, и детская вера, и любовь к занятию и труду.
   Вера была, как и прежде, в первом детстве, чисто обрядная и формальная; наивность детская была еще так велика, что я с наслаждением слушал еще сказки Прасковьи Кирилловны, крепостной служанки матери, плотной, коренастой девки, с толстыми, красными, как гусиные лапы, руками, с истыканным до невероятности оспою и усеянным веснушками лицом, но мастерской сказочницы,-и я как теперь помню ее две сказки: одну-о Воде-Водоге, так названном потому, что родился от какой-то чудесной воды, данной волшебницею его матери; а другую - о трех человечках: белом, черном и красном.
   Вод-Водог воевал с разными лицами, всегда сопровождаемый целым зверинцем разных животных, пойманных им на охоте; во время опасности он обращался к ним с криком: "охотушка, не выдай!" И звери бросались опрометью на неприятеля. А три человечка были посланцы старой бабушки (Яги); она лежит, как следует, на печке; к ней приходит, маленькая внучка. "Что же ты видела по дороге?"-спрашивает бабушка.-"Видела я, бабушка, видела я, сударыня,- отвечает внучка,- белого мужичка, на беленькой лошадке, в беленьких саночках".- "То мой день, то мой день,- говорит глухим басом бабушка.- А еще что?"-"Видела я, бабушка, видела я, сударыня, черного мужичка, на черненькой лошадке, в черненьких саночках".- "То моя ночь, то моя ночь. Еще что?" - "Видела я, бабушка, видела я, сударыня, красного мужичка, на красненькой лошадке, в красненьких саночках".- "То мой огонь, то мой огонь,- заревела бабушка.-Говори, еще что?"-"Видела я, бабушка, видела я, сударыня, что у вас ворота пальцем заткнуты, кишкою замотаны".- "То мой замок, то мой замок. Ну, а еще что?" - рычит уже бабушка.- "Видела я, бабушка, видела я, сударыня, у вас в сенях рука пол метет".- "То моя слуга, то моя слуга. Еще что? - говори скорей!" - огрызнулась бабушка.- "Видела я, бабушка, видела я, сударыня, тут, возле вас голова чья-то висит у печки".-"То моя колбаса, то моя колбаса!"-заревела и заскрежетала зубами бабушка, схватила внучку,- и уже непомню, что сделала: съела ли, или в печь бросила.