Никто никогда не разговаривал с ним столь открыто и просто.
   Он верил брату Одо.
   Ему хотелось верить брату Одо, как всегда хочется верить человеку, с которым ты только что разделил трапезу. Пусть даже этой трапезой был всего лишь краденный гусь.
   Ему хотелось говорить с братом Одо. Ему было о чем рассказать брату Одо. По неизреченной своей милости Господь, при известных немощах, наделил Ганелона острым зрением и острым слухом. Он не раз слышал из-за приоткрытых дверей залы, освещенной факелами, негромкие голоса госпожи и монаха Викентия. Странные пугающие голоса. Не всегда даже можно было понять, о чем, собственно, они говорили.
   Но Ганелон все хорошо запоминал.
   Он, например, сам слышал, как Амансульта произносила:
   «Вот видишь… На пергаменте опять проступили слова…»
   Наверное, они восстанавливали текст старой книги.
   «Вот видишь… — Голос Амансульты был полон странных надежд. — Вот видишь, вот здесь… Здесь вполне можно прочесть слова…»
   И голос Викентия из Барре, писклявый мышиный голос, произносил вслед за Амансультой некие слова, увиденные им на пергаменте:
   «Для того, чтобы достичь… Для того, чтобы достичь глубин познания… Да, я отчетливо вижу, что тут начертано именно так — глубин… Для того, чтобы достигнуть глубин познания, не всегда следует искать тайных проходов… Иногда достаточно поднять уровень вод…»
   «Я не понимаю. Что это может значить?» — слышал Ганелон негромкий голос Амансульты.
   «А разве слова всегда должны что-нибудь означать?» — удивленно спрашивал Викентий из Барре.
   Да, Ганелону было что рассказать брату Одо.
   Он, например, слышал о некоей неистовой Джильде из соседней деревни. Джильда была толста и в чреве ее часто стонал дьявол. Он слышал о рыцаре из Нима, которого конь самым волшебным образом всего за час доставил из Иерусалима в Ним и обратно. Он видел старинные книги, на полях которых теснились частые пометки Амансульты и монаха Викентия. Он даже уже догадывался, зачем Амансульта так часто уходит на древнюю мраморную дорогу, стремясь опять и опять увидеть верхний пруд…"

VIII–XI

   "…нисколько не удивился тому, что Амансульту сморил сон.
   Вода журчала, в пруду она заметно поднялась. Полдневный жар смирил птиц, звенели только цикады.
   Ганелон боялся уснуть.
   Он боялся упустить Амансульту.
   Он помнил слова брата Одо и знал, что послан сюда для спасения души своей госпожи. Он молится за нее, он удручен гордыней своей госпожи, он озабочен ее греховностью.
   Ганелон боялся уснуть.
   Борясь со сном, он смотрел в небо.
   Борясь со сном, он снова и снова взглядывал вниз в долину, заново пересчитывал бойницы и окна замка, вспоминал странные вещи, расплывчатые, неясные, как расплывающиеся в небе облака.
   Гордыня.
   Брат Одо прав.
   Дьявольская гордыня.
   Дьявольской необузданной гордыней поражен весь род барона Теодульфа, до Торквата, а может, и еще глубже.
   Однажды Ганелон сам видел, как бородатые дружинники по личному наущению пьяного, как всегда, барона Теодульфа густо вымазали пчелиным медом и вываляли в птичьем пуху в неудачное время проезжавшего мимо замка самого епископа Тарского.
   Прежде чем бросить несчастного, облепленного птичьим пухом и громко рыдающего епископа в ров с грязной водой, старика в голом виде заставили успокоиться, а потом как бы весело петь и плясать наподобие ручного медведя и даже по несколько раз повторять вслух прельстительные слова куражащегося пьяного трубадура.
 
Кто первым некогда,
скажи, о, Боже, нам,
решился кое-что
зарешетить у дам?
Ведь птичку в клетку посадить,
все это стыд и срам!
 
   Несчастный епископ Тарский, облепленный пчелиным медом и птичьим пухом, раскачивался из стороны в сторону, как медведь, слабо переступал по земле слабыми ногами, в глазах его стояли слезы, но до умопомрачения испуганный рослыми дружинниками, он послушно повторял:
 
Да, встряска так нужна
всем дамским передкам,
как вырубка
березкам и дубам.
Срубил один дубок,
глядишь, четыре там!
 
   Несчастный рыдающий епископ раскачивался и подпрыгивал наподобие ручного медведя и, как кукла, разводил ватными руками, тонким голосом повторяя вслух:
 
Рубите больше, от того
урону нет лесам!
 
   Барон Теодульф, багровый от вина, держал в руках огромную чашу.
   Он рычал, он ревел от восторга.
   Когда несчастного епископа Тарского под улюлюканье дружинников и гостей бросили, наконец, в грязный ров, багровый хозяин замка Процинты вновь поднял на помост рьяного трубадура.
 
В Лангедоке есть барон прославленный,
имя носит средь людей он первое.
Знают все, он славен виночерпием
всех превыше лангедокских жителей.
 
   — Эйа! Эйа! — с ревом подхватил узнавший себя в песне барон.
   — Эйа! — шумно подхватили гости.
 
Пить он любит, не смущаясь временем.
Дня и ночи ни одной не минется,
чтоб упившись влагой не качался он,
будто древо, ветрами колеблемо.
 
   — Эйа! Эйа!
 
Он имеет тело неистленное,
умащенный винами, как алоэ.
И как миррой кожи сохраняются,
так вином он весь набальзамирован.
 
   — Эйа! Эйа! — ревели гости и дружинники, но хор голосов постепенно начал ослабевать.
   Этого не замечал только пьяный трубадур.
 
Он и кубком брезгует и чашами,
чтобы выпить с полным наслаждением.
Он горшками цедит и кувшинами,
а из оных — наивеличайшими.
 
   Шум в зале совсем смолк.
   Барон Теодульф побагровел еще пуще. Казалось, глаза его сейчас выпрыгнут из орбит.
   Ганелон так тогда и подумал: вот сейчас у барона напрочь выпрыгнут глаза из орбит, а потом разъяренный барон выбросит наглого трубадура в ров вслед за несчастным епископом.
   В тишине, вдруг упавшей на залу, еще более тревожной от дымивших и потрескивающих факелов, было хорошо слышно, как под огромным столом грызлись и рычали из-за костей собаки.
   Испуганные служки быстро меняли блюда, стараясь оставаться незаметными и неслышными.
   Копченая медвежатина, огромный кабан, целиком изжаренный на вертеле, запеченные в листьях гуси… Овощи, густо приправленные рубленными жареными скворцами, горная форель, трюфели… Славки и завирушки, запеченные в дымящемся пироге…
   Выпала из рук служки и шумно разбилась о каменный пол круглая соляная лепешка, несомненно, к ссоре.
   И тогда барон Теодульф рявкнул.
   Рявкнув, как медведь, он торжествующе и шумно ударил по спине задохнувшегося трубадура своей огромной ладонью.
   — Клянусь всей преисподней, истинно так! — рявкнул он во всю мощь своих гигантских легких и ужасная бледность, начавшая было распространяться по щекам враз протрезвевшего трубадура, вновь начала сменяться счастливым пьяным румянцем.
   — Истинно так!
   Гости тоже взревели.
   Они взревели так, будто изнутри их терзали демоны.
   А громче всех ревел хозяин Процинты.
   — Клянусь апостолом Павлом, истинно так!
   Он ревел как сказочный зверь. Тени испуганно метались по стенам залы.
   И все же именно барон Теодульф, каким бы чудовищем он ни казался соседям, именно барон Теодульф одним из самых первых принял обет святого креста. Он оказался среди тех благородных баронов, которые самыми первыми ступили на стезю гроба Господня вместе с лукавым королем Франции Филиппом II Августом, вместе с неистовым королем англов Ричардом Львиное Сердце, наконец, вместе с рыжебородым великаном королем германцев Фридрихом I Барбароссой.
   Ганелон вздохнул.
   Пути Господни неисповедимы.
   Фридрих I Барбаросса, император германцев, рыжебородый великан, совершивший немало подвигов, неистовый праведник, не знавший никакой устали в деле обращения неверных, внезапно утонул в бурной реке Салеф, текущей неподалеку от города Селевкия.
   Неистовый король англов Ричард Львиное Сердце до сих пор ведет непомерно затянувшийся спор с королем неверных Саладином, полное имя которого Юсуф, рожденный Айюдом, курдом из племени хазбани, служившим еще правителю Мосула и Халеба, кажется, по имени Занги ибн Ак-Сункур. Это Ганелон запомнил со слов Салаха, с которым провел у Гийома-мельника почти год.
   А лукавый король французов Филипп II Август внимательно и хищно присматривается исподволь к многочисленным соседским территориям, к тем, конечно, которыми может расшириться Франция. Конечно, король Филипп всегда поддержит идею нового святого странствия, но неизвестно, двинется ли он сам в новое странствие? Кто-то слышал, что король Филипп не раз уже произносил такое: на одну-единственную человеческую жизнь вполне достаточно одного святого странствия.
   А барон Теодульф томится в неволе.
   Родовой замок барона Теодульфа охраняет его юное дитя — девица с презрительным взглядом Амансульта. Ни на минуту не забывает она об отце и сердце ее вторит любому призыву к новому походу на неверных.
   Она знает, этот поход состоится.
   Она верит — он состоится скоро.
   Пыль дорог.
   Ход времени.
   Еще недавно клубилась пыль дорог под ногами святых странников и ход времени казался неостановимым. Была штурмом взята благородными рыцарями крепость неверных Аккра, под стенами которой, правда, попал в плен к неверным барон Теодульф, но зато в Тире потерпел ужасное поражение мессир Конрад Монферратский. Все как бы остановились на время, как бы примолкли, обдумывая случившиеся события, только неистовый король Ричард, распространяя дело, угодное Господу, ни на секунду не приостановил святое дело уничтожения неверных. Он так усиленно и с таким вниманием обращался к этому святому делу, что его именем стали пугать детей и животных.
   «Не плачь, дитя, не плачь, — шепчут в ночи не спящим детям одинокие матери. — Не плачь, дитя, а то тебя заберет король Ричард!»
   «Что ты спотыкаешься, дьявольское отродье! — ругает всадник своего споткнувшегося коня. — Короля Ричарда увидел, что ли?»
   И не взята пока Яффа. Не взят Аскалон. А сам святой Иерусалим унижен неверными.
   И все-таки над дорогами вновь клубится пыль.
   Собираются на площадях смиренные минориты, младшие братья, духовные дети святого отца блаженного Франциска Ассизского. Они блаженно и счастливо улыбаются и смиренно и счастливо перебирают кипарисовые четки: радуйтесь вечному свету дня, истинные христиане, отриньте из душ любое уныние, ведь нет ни у кого каких-либо потерь перед ликом Господа!
   Собираются братья-проповедники, духовные дети блаженного отца Доминика Гусмана, ради всех других братьев своих оставившего солнечную Каталонию. С упреком и строгостью смотрят братья-доминиканцы на легкомысленных мирян и на смиренных братьев миноритов: опомнитесь, истинные христиане, никакой лишний день радости не дает вечного блаженства. Душу спасайте!
   Проповедуют на папертях тряпичники-катары Роберта Ле Бугра: отриньте суету сует, забудьте распятия и иконы, истинные христиане, не предавайтесь идолопоклонству. Господь все видит!
   В замках и в городах, в селах и в деревнях вещают с амвона многочисленные, разосланные во все уголки страны специальные легаты папы: внимайте голосу римского апостолика, вы, знатные и простолюдины, рыцари и вилланы, маркграфы и шатлены! Готовьтесь себя к стезе гроба Господня, готовьте себя к святому делу неистового истребления неверных! Смотрите, как много особых знаков ниспослано с небес Господом!
   И это так.
   Многие истинные христиане видели плывущие с востока на запад и с запада на восток странные кроваво-красные облака. Эти облака вдруг сталкивались друг с другом и заполняли все небо кровью. А другие видели темные, как бы бесформенные, но многочисленные пятна, которыми ни с того, ни с сего вдруг покрылось само Солнце, а еще другие видели ночью в небе комету, которая бесстыдно задирала над сонной землей свой пышный, свой серебрящиеся, свой мертвенный, как отсвет дальнего пламени, хвост. А некий кюре ужасал паству ужасными видениями ужасной битвы, однажды разыгравшейся в высоком небе прямо над монастырем в Барре. Кюре собственными ушами слышал отдаленные отзвуки битвы и даже узнал каменные башни, вокруг которых шло сражение. Это были башни священного Иерусалима, и нельзя было в том не верить кюре, потому что все это он видел сам и своими собственными глазами.
   А брат Одо утверждал, что некий священнослужитель, имя которого он не стал произносить вслух, сам держал в руках грамоту, прямо на его глазах упавшую с неба. Не было в тот день в небе ни туч, ни облаков, не летали птицы, не шел дождь или град, но грамота упала с неба на землю и в этой упавшей грамоте находился неистовый призыв самого Господа выступить, наконец, против неверных, и выступить как можно быстрей!
   Брат Одо прав.
   Господь требует нового похода в Святую землю.
   Серкамон, странствующий певец, сочиняющий кансоны, славящие вечную любовь, сочиняющий злобные сервенты, свирепо жалящие врагов, поющий долгие альбы — песни утренние, и сладкие пастореллы, поющие случайную встречу рыцаря и простой пастушки, и, наконец, произносящий длинные баллады, под которые так и хочется броситься в пляс, вот такой серкамон, странствующий певец, сел недавно перед церковью в Барре на мешок с травой.
   Серкамона мгновенно окружили простолюдины и вилланы.
   Белело в толпе длинное морщинистое лицо дамы Лобе, окруженной взрослыми дочерями. Стоял рядом с дамой Лобе викарий, тугую шею которого охватывал паллий, белый шерстяной воротник с вышитыми шелком крестами — символ истинного пастыря, несущего на плечах овцу. Здесь же в толпе переминались небогатые вавассеры, торговавшие в Барре вином.
   Скоро здесь окажется и Амансульта, сразу решил Ганелон.
   Он хорошо знал, что когда где-нибудь появляется человек, ходивший в Святые земли, Амансульта непременно старается встретиться с таким человеком.
   Услышав о серкамоне, поющем в Барре, Амансульта непременно сюда прискачет, оставив все свои дела, потому что, возможно, пути серкамона пересекались где-то с путями барона Теодульфа.
   Серкамон был тощ и сер, весь как пеплом обсыпан. А кожа у него была тоже серая, выжженная, как зола, или как плохо выделанная замша. А глаза желтые, злые, как у волка, случайно вырвавшегося из загона.
   Вилланы перешептывались, мяли шапки в руках.
   Говорили, что поющий в Барре серкамон дал священный обет — не пить ни капли вина и петь святой подвиг до тех пор, пока рыцари вновь не двинутся в Святую землю.
   Это пугало.
   В домах грязно, тесно, докучливые мухи мучают скот и детей, купаются в пыли куры, поля ждут рабочих рук, зачем торопиться на край неизвестной земли, пусть и святой?
   Раскрыв рты, вилланы и простолюдины испуганно приглядывались к серкамону.
   Говорили, что это не простой серкамон.
   Говорили, что голосу серкамона внимала сама Альенора Аквитанская, мать неистового короля англов Ричарда, прозванного Львиным Сердцем, нежная дама удивительной, неведомой, может даже демонической красоты. Говорили, что серкамон был принят при дворе сеньоры Марии Шампанской, что его высокий, чуть хрипловатый голос звучал в родовых замках мессира Бонифация Монферратского, мессира Альфонса Кастильского, что его голосом восхищалась прекрасная Аэлиса Блуасская и даже пел он, как это ни странно, перед Раймондом Тулузским, покровителем катаров.
   Странный обет, перешептывались в толпе, не пить вина, но петь святой подвиг даже перед простолюдинами.
   А серкамон пел.
   Павший на поле брани, пел серкамон, сверкая злыми желтыми глазами, и тот, кто в бою сорвал с древка желтое знамя султана, и тот, кто щедро проливал кровь неверных, не щадя ни женщин, ни детей их — счастлив!
   Даже попавший в неволю, пел серкамон, сверкая волчьими глазами, даже погибающий в плену от голода и жары, забывший в страданиях все радости жизни, страждущий в ужасе — счастлив!
   Счастлив любой, кто поднял меч на неверных — он спасен!
   Те, кто в неволе, они грызут жесткий тростник, они пьют тухлую воду из вонючего бурдюка, их кусают москиты и мелкие твари, неверные подливают им в воду настойку, бесконечно длящую страдания. Неверные умеют всячески утомлять дракона, шумом и огнем не давая ему возможности садиться на землю, неделями выдерживая несчастного дракона в воздухе. Из крови такого утомленного дракона и делается настойка, бесконечно длящая страдания.
   И все равно, те, кто в неволе — спасены!
   Их дело угодно Богу.
   Серкамон злобно сверкал желтыми глазами и пугал толпу. Он сразу увидел Амансульту, когда она подскакала к церкви на верховой лошади, но сделал вид, что никого не замечает, что ему абсолютно все равно, кто слушает его пение.
   Юную хозяйку замка Процинта сопровождали два дружинника.
   Низко наклонясь с седла, она внимательно прислушалась.
   — Монжуа!
   Голос серкамона был полон праведного гнева.
   Он призывал.
   Он провозглашал боевой клич паладинов.
   — Монжуа!
   Под этот клич — монжуа! — он, серкамон, сам носил тяжелые камни для военных укреплений в Сирии, сам держал ночную стражу под Аккрой, собственным мечом рубил головы неверным, врубаясь вслед за благородными рыцарями в их строй, терпел великие опасности на суше и на море, рвал острым копьем желтые мерзкие штаны Магомета.
   Святое странствие не закончилось! Пока гроб Господень не освобожден, оно не может закончиться! — взывал серкамон. Вот подходит пора, паладины вновь двинутся в земли, освященные страданиями Христа. И будет свят тот, кто лично двинется в странствование с мечом в руке и будет всеми презрен тот, кто откупится от странствия золотом!
   Желтые волчьи глаза серкамона сверкали.
   Вот подходит пора, вновь причалят суда святых пилигримов к берегам Святой земли!
   Вот подходит пора, вновь неверные сдадут Яффу и уйдут, побитые, в Вавилонию, а униженный Иерусалим откроет ворота перед неукротимыми святыми паладинами!
   Вот подходит пора, все твердыни, воздвигнутые неверными, рухнут, тяжелые каменные стены рассыплются и многочисленные враги Иисуса познают тяжесть железных цепей!
   Я люблю путаницу алых и лазурных щитов! — пел серкамон. — Я люблю путаницу пестрых боевых значков, цветные шатры и белые палатки в долине, ломающиеся с треском копья, тяжелеющие от летящих в них дротиков щиты, железные, раскалившиеся на безумном Солнце латы!
   Я люблю ржание боевых коней, грохот катапульт и тяжкий ход рыцарей в броневом строю!
   Кровь за кровь!
   Монжуа!
   Слушая серкамона, стоя на солнцепеке, Ганелон почувствовал странную лихорадку и дрожь в суставах.
   От злобного высокого, чуть хрипловатого голоса серкамона глаза Ганелона застлало серой трепещущей пеленой, во рту закис вкус металла, левый глаз начал косить сильней, чем обычно, левое веко подергивалось. Он не знал, чего хотела его госпожа, что, собственно, она хотела услышать от желтоглазого странствующего певца, но самого его злобное вдохновение серкамона заставило крепко сжать свои руки одну в другой.
   Сейчас Амансульта пригласит этого ужасного человека в замок! — подумал Ганелон. Она не может не пригласить в замок такого знаменитого, такого ужасного желтоглазого певца, который столь неистово поет святой подвиг. Такой святой подвиг уже совершен отцом Амансульты благородным бароном Теодульфом, попавшим в плен к сарацинам.
   Амансульта, наверное, охвачена вдохновением.
   Ведь она всегда готова мстить за отца.
   Ганелон так и вытянулся, чтобы расслышать каждое слово Амансульты.
   — Но, добрый серкамон, — вдруг произнесла Амансульта для всех как-то неожиданно сухо и вся толпа повернула в ее сторону многочисленные головы. — Но, добрый серкамон, я хорошо помню, что раньше ты пел любовь. Раньше ты пел исключительно любовь, раньше ты слагал песни исключительно о благородном чувстве. Почему же сейчас…
   — Я пою святой подвиг! — злобно возразил серкамон, без всякого испуга перебивая юную хозяйку Процинты и поднимая на нее свои ужасные желтые волчьи глаза.
   Если цикада — символ поэта, то этот серкамон, несомненно, был именно злой цикадой.
   — Но, добрый серкамон, — еще более ровно и еще более сухо продолжила свою речь Амансульта, как бы не замечая внимательно внимающей ее голосу толпы. — Я хорошо помню, что раньше ты пел исключительно любовь. Я же хорошо помню. Я даже могу напомнить слова. «Ненастью наступил черед, нагих садов печален вид, и редко птица запоет и стих мой жалобно звучит, — напомнила Амансульта. — Ах, в плен любовь меня взяла, ах, счастья не дала познать.»
   И спросила:
   — Тебе теперь совсем не хочется петь любовь?
   Вилланы и простолюдины тревожно переглядывались.
   Они никак не могли понять, к чему клонит юная хозяйка замка Процинты.
   — Я больше не пою любовь, — грубо ответил серкамон и его глаза нехорошо сверкнули: — Я дал священный обет. Теперь я пою только подвиг и святое странствие!"

XII–XIV

   "…подвиг и святое странствие.
   Серкамон вспомнил лагерь под стенами осажденной Аккры, дымящейся повсюду, куда только можно было взглянуть.
   Презрительно, даже гневно скашивая выпуклые черные глаза не в сторону горящей Аккры, а в сторону белых палаток короля Филиппа, под палящим солнцем хлопающих и полощущих на ветру, как вымпелы, барон Теодульф двумя руками сжимал походную чашу.
   — Клянусь святым нимбом, клянусь копьем святого Луки, король Филипп в великой задумчивости!
   Он с силой опустил чашу на походный стол:
   — Клянусь всеми святыми и их подвигами, что пока король Ричард болен, король Филипп так и будет оставаться в задумчивости! Наверное, он врос в землю ногами, как врастает дерево корнями в край скалы.
   Серкамон, разделявший стол барона, покачал головой и тоже поднял наполненную чашу.
   — День гнева близок, — негромко сказал он, пытаясь успокоить разгневанного барона, разговор с которым, как он знал, в любой момент мог закончиться самым неожиданным взрывом. — Святая земля давно устала от ужасных страданий. Ноги неверных попирают святые места. Здесь родился, жил и был распят Господь. День гнева совсем близок. Он близок, близок, я чувствую. Я чувствую, я скоро буду петь взятие Аккры.
   — Если король Филипп возьмет Аккру, — барон с нескрываемой яростью поставил чашу на стол, — он опять возвысит над всеми благородными рыцарями маркиза Монферратского. Маркиз Монферратский опять будет смотреть на рыцарей как истинный господин. Если король Филипп возьмет Аккру, он непременно прикажет всем смотреть на маркиза Монферратского, как на истинного господина. А у благородных рыцарей не может быть господина. Наш общий сюзерен — Господь. Он щедро вознаграждает каждого за верную службу, прощает грехи, дарует блаженство в раю, и это так и есть, клянусь в том покровами святой девы Марии! Кроме господа Бога у благородных рыцарей может быть еще один сюзерен — король, и, конечно, все мы его вассалы, но общего господина у нас нет!
   Барон Теодульф гневно ударил кулаком по дереву:
   — Король Филипп не умеет делать дело так, как он его задумывает. Ты же сам видел, серкамон, что случилось вчера, когда король Филипп решил самолично вести на штурм крепости святых пилигримов. Он просто пустая бочка из-под вина. И у него голос, как из пустой бочки. Ты, серкамон, видишь сам, что случилось с рыцарями, поверившими в силу короля Филиппа.
   Барон снова ударил кулаком по столу и указал в сторону Аккры, защитники которой совсем недавно отбили очередной штурм.
   Серкамон обернулся.
   Он мог этого не делать.
   Он мог и не оборачиваясь видеть все до деталей.
   Высокие каменные стены Аккры и мелькающие на ее стенах крошечные фигурки неверных, воспринимающиеся издалека как некие серые насекомые, ползающие по серым сухим камням — он это видел каждый день, он это видел много дней подряд.
   Собственно, насекомыми и были неверные.
   Ведь это они столько лет топтали своими нечистыми ногами землю, освященную страданиями Христа.
   И это они, со страстью ужаснулся про себя серкамон, подожгли все три осадные башни, каждая из которых превосходила в высоту шестьдесят локтей.
   Башни были такие высокие и широкие, что верхние их площадки возвышались над стенами крепости и на площадках размещалось сразу по десятку лучников, а так же люди, управляющие большой катапультой, получившей у пилигримов имя Божьей пращи, и все же неверные подожгли все три башни. При каждом удачном выбросе катапультой очередного камня со стены крепости иногда сметало по пять, а то и по шесть неверных. Сарацины могли лишь взглядами провожать полет таких камней. Некоторые камни были столь велики, что их не могли поднять три, а то и четыре человека. Такие округлые камни привозили с берега моря и они день и ночь сыпались на обороняющихся, так же как и стрелы лучников, неустанно обстреливающих неверных.
   Кстати, все это знали, даже больной король англов неистовый Ричард, бледный и невеселый, с желтым львиным лицом, каждый день обстреливал проклятых сарацин, гнездящихся на стенах и башнях, с носилок, на которых лежал, подвернув под себя шелковое одеяло.
   Губы короля Ричарда распухли и потрескались, шею покрывали многочисленные гноящиеся фурункулы, зубы шатались, но каждый день он приказывал выносить себя на вал, чтобы все видели его неугасимое желание наказать неверных, не желающих допустить странников к гробу Господню. Король Ричард терпеливо ждал выздоровления и того сладостного момента, когда можно будет сразу всех воинов бросить на штурм. Он терпеливо накапливал силы и сплачивал вокруг себя рыцарей. Если король Филипп от щедрот своих платил каждому воину по три безанта, то король Ричард с первого дня своего появления под Аккрой щедро возвестил по всему войску о том, что всякий воин, пеший и конный, из какой бы он ни был земли, получит от него, если захочет к нему наняться, не по три, а по четыре золотых безанта.