— Николай Петрович! — крикнула Анна еще издали.
   Она подошла, запыхавшись, ее глаза радостно блестели. — Идемте вместе!
   — С удовольствием! — ответил Панюшкин.
   — А! — она с досадой махнула рукой. — Какое там удовольствие! Вы убегаете от меня, едва только завидите! Дела у вас сразу находятся, заботы одолевают — не подступись!
   — А заметно?
   — Мне заметно. Не убегайте, Николай Петрович... А то и словом переброситься не с кем, ей-богу!
   — Конечно, если будешь забираться вот в такие места, то, кроме меня, в самом деле не с кем будет потолковать. Да, что ты здесь делаешь?
   — Гуляю, — Анна пожала плечами. — Мозгами шевелю. Одиноких путников подстерегаю... Иногда большие начальники попадаются.
   Панюшкин совсем рядом увидел ее раскрасневшееся на морозе лицо, глаза, шалую улыбку, и вдруг его охватила робость, что-то дрогнуло в нем, он почти в панике оглянулся по сторонам — нет ли кого, кто пришел бы на помощь и избавил бы его от этого разговора, от этой улыбки, но вокруг было все так же пустынно и солнечно.
   — Нет, я не могу так разговаривать, — пробормотал он. — Я не могу разговаривать, когда на меня смотрят... вот так смотрят... Такими глазами...
   — Николай Петрович! — предостерегающе сказала Анна. — Возьмите себя в руки!
   — Ох, Анна, если бы ты знала, как хочется иногда выпустит! себя из рук! Знаешь, как голубя запустить в небо — чтоб только шелест крыльев, и солнце в глаза, и синева, синева, синева!
   — За чем дело стало?
   — Не знаю, — вздохнул Панюшкин. — Понятия не имею. Стар я уже для того, чтобы крыльями хлопать. Жаль, конечно, но... Тут уж хоть криком кричи, хоть волком вон, а ничего не изменишь.
   — Да не верю я вам! Вы просто... кокетничаете, — засмеялась Анна.
   — И для этого я стар, — Панюшкин недовольно нахмурился и чуть повел плечом, как бы отгораживаясь и от Анны, и от ее вопросов. Он не нравился себе в этот момент — сам заговорил о собственной старости, спохватился, но было поздно, появилось ощущение досадной оплошности.
   — Не верю я вам ни на грош, — повторила Анна. — Вот на столько не верю, — вынув руку из кармана полушубка, она показала ему кончик мизинца. — Ведь вы здесь, на этом побережье... один! Остальные так... кобели.
   — Знаешь, Анна, воздавая мне, так сказать, должное, обходилась бы ты без таких слов, а?
   — Ну, простите! Нет, я в самом деле прошу прощения, не верите? Не обижайтесь, Николай Петрович! Ну, лады? Тогда я задам один вопрос... если вы не против...
   — Задавай. Люблю вопросы.
   — Даже неприятные?
   — Особенно неприятные. В них раскрывается тот, кто задает эти вопросы. Если я знаю, что тебя интересует, значит, я знаю, кто ты, чем дышишь, о чем думаешь... Так что давай свои каверзные вопросы.
   — Вы меня озадачили, — смутилась Анна. — Лучше задам приятный вопрос... Скажите, Николай Петрович, а вот так, не скрывая, не тая... Была у вас в жизни настоящая любовь? Понимаете, по большому счету? Вернее, я уверена, что была, не может не быть... Иначе вы не были бы таким, какой есть...
   — Ну-ну, это интересно! — подзадорил Панюшкин.
   — Скажу-скажу, не подстегивайте! Понимаете, мне кажется, есть у вас нечто такое... А, черт! Мозги буксуют... Есть такое, что говорит о... о готовности принять... даже нет — взять на себя ответственность большой любви. Примерно так. Я права?
   — Возможно, — Панюшкин в смущении спрятался за воротник. — Возможно, — повторил он в растерянности, окая больше обычного. Привыкнув оценивать свои мысли, чувства, он не мог не признать, что ему приятно ее предположение.
   — Ну а теперь, когда я выдала вам такой комплимент, ответьте все-таки на мой вопрос, — и Панюшкин снова увидел Анну настолько близко, что ее лицо закрыло от него Пролив, побережье, тропинку, по которой они шли. — Ну? — требовательно повторила Анна. — Была любовь?
   — Думаю, была.
   — Несчастная?
   — Видишь ли, Анна... Мне кажется, что большая любовь всегда несчастна, поскольку обещает больше, чем дает, вообще, от нее ждешь больше, чем она может дать. Отсюда — боль, разочарование, опустошенность. И потом... Любовь лишь тогда кажется большой, настоящей, красивой... когда она несчастная. Мне так кажется. Несостоявшаяся любовь всегда представляется значительнее, ее утрата — больнее. Кроме того, большая любовь обычно уходит, не соприкоснувшись с бытом, он не успевает разъесть ее, она уходит возвышенной и чистой... Говорят же, что несказанное слово — золотое... А если все идет гладко, ровно... ее почти не замечаешь, воспринимаешь как нечто само собой разумеющееся, как должное. Про такую любовь и язык не повернется сказать, что она... В общем, ты меня понимаешь.
   — Возможно, понимаю, — проговорила Анна, глядя прямо перед собой. — Хотя я не уверена, что понимаю правильно. Но не хочу уточнять... Мне приятней понимать вас так, как понимаю.
   — Ты даже не представляешь, какие мудрые слова только что произнесла, — Панюшкин решился посмотреть на нее в упор.
   — Почему? Очень даже хорошо представляю, — девушка обиженно надула губы. — Мне важна открытость, способность человека поступать так, как ему хочется, жить своей жизнью, а не жизнью, которую навязали друзья, враги, начальство, обстоятельства... В этом самая большая мудрость, а не в том, что, начитавшись толстых книг, научиться слова нанизывать. Правда чудно — чтобы быть самим собой, ценить себя, свои чувства, требуется больше всего и риска, и твердости? — Анна пытливо посмотрела на Панюшкина.
   — Я смотрю, ты и слова нанизывать горазда.
   — Это не трудно, когда говоришь то, что хочется.
   — Может быть, ты и права, может быть, в самом деле мудрецы — это всего-навсего люди, которые не боятся сказать то, что на языке вертится.
   — Правильно! — подхватила Анна, — А дураки — это те, которые трусливее, слабее, которым все время не терпится сказать что-то очень умное! И они говорят — умное, дельное, но, поскольку все чужое, неуместное, оно кажется глупым, а? Может такое быть?
   — Сколько угодно, Анна, сколько угодно!
   — А скажите, Николай Петрович, та... ну, о которой вы говорили... я хуже ее?
   — Ты? Нет, — серьезно ответил Панюшкин. — Ты не хуже.
   — Но и не лучше?
   — Подожди улыбаться... Я что хочу сказать — речь ведь идет не о линии носа, величине или цвете глаз, а о том, что этот человек для тебя значит... А ты... Нет, ты не хуже.
   — Николай Петрович! — шутливо ужаснулась Анна, и Панюшкин невольно повернулся к ней лицом. — А ведь вы объяснились!
   — Ты о чем? — притворно удивился он.
   — Вы только что объяснились мне в любви. Неужели не заметили?
   — Не заметил... Надо же... Так следил за собой... Видишь, расслабился. Вот что бывает, когда выпускаешь себя из рук. Синевы ему, вишь ли, захотелось, ядрена шишка!
   — Э, нет, я не согласна! — с подчеркнутой серьезностью заявила Анна. — Вы сейчас не кажетесь расслабленным. Наоборот — вы собранны. Не лукавьте, Николай Петрович!
   — Не буду, — послушно и печально сказал Панюшкин и медленно пошел дальше. Осторожно выглянув из-за воротника, он убедился, что Анна идет рядом — в полушубке, мужской ушанке, взволнованная разговором.
   — А эта ваша любовь... — Анна запнулась, — давно?
   — О, это случилось так давно, что я иногда сомневаюсь, да было ли все это? Но, когда начинаешь сопоставлять разные вещи, невольно приходишь к выводу, что все-таки было.
   — Как ее звали?
   — Неважно. Для нашего с тобой разговора неважно, — уточнил Панюшкин. — Но знаешь, Анна, иногда я со страхом думаю, что все могло кончиться иначе, что та любовь могла оказаться счастливой. Это было бы ужасно.
   — Не понимаю, что же здесь ужасного?
   — У меня бы началась совсем другая жизнь, я бы сейчас был совсем другим человеком. Возможно, более благополучным, устроенным, успокоившимся, ублаженным маленькими карманными успехами, победами, удрученным маленькими неудачами и заботами... А я не хочу быть иным, нежели в эту минуту, не хочу заниматься чем-то другим, жить другой жизнью. Настолько не хочу, что о всякой другой вероятности думаю со страхом.
   — Но, может быть, — медленно проговорила Анна, — оставшись с той девушкой, вы бы с не меньшим содроганием думали бы об Острове, о нынешних своих заботах?
   — Я думал об этом. Знаешь, я бы маялся в той жизни, она не по мне. А эта по мне. И я не жалуюсь. Не потому, что мне не на что пожаловаться или не хочется, — мне некогда. Этому я тоже рад. Когда начнешь жаловаться на несоответствие мира твоей высокой натуре, трудно бывает остановиться. Некоторые занимаются этим многие годы, нашли в этом брюзжании свое призвание, смысл своей жизни. А вот изменись сейчас мир, сделайся таким, каким они хотят, помрут с тоски. Нет, надо работать. Прилагать усилия. Каждый день. С печальной улыбкой взирать на несовершенство мира и в этом находить объяснения собственных неудач — последнее дело. У меня получилось все правильно. У меня все в порядке. Это я говорю себе честно. А у тебя? — улыбнулся Панюшкин, смущенный вырвавшимися словами.
   — Николай Петрович, — проговорила Анна чуть слышно, — а скажите, между нами стена?
   — Ха... Во всяком случае, что-то очень на нее похожее. А почему ты спрашиваешь?
   — Вы не ошибаетесь?
   — Не знаю... Полагаю, нет.
   — Совершенно непробиваемая, непреодолимая, глухая стена? — Анна посмотрела на Панюшкина с какой-то беспомощностью, словно желая, чтобы он разуверил ее, разубедил.
   — Ты все знаешь сама, Анна. Ты же все знаешь.
   — Может, подкоп какой или взрывчатку, а? И рвануть эту стену, чтоб только каменные брызги в воздух, а?
   — Да какая, к черту, стена! Глупости все это глупые! Какая стена, если я тебя вижу, слышу, понимаю, чувствую... Никакой стеньг. Между нами жизнь. Жизнь! Вот чего не пробьешь... Время. Понимаешь, Анна, — время. Как сказал Чернухо, есть только люди и время. И ничего больше. Вот скажи, ответь мне на такой нехороший вопрос... Если бы я тебя попросил, если бы очень попросил, взяла бы у меня мои десять лет? Себе. Сейчас.
   — Сколько, вы говорите? Десять? Это мне было бы... Не так уж много... А вам... Знаете, взяла бы. Даже если бы вы не очень об этом просили. Десять лет взяла бы. Но не больше.
   — Ахх! — крякнул Панюшкин. — Как бывает на свете... Как бывает на свете! Вот и ты объяснилась... Сама-то хоть заметила?
   — Заметила, — Анна посмотрела в синие глубокие глаза Панюшкина с такой болью, что он не выдержал и отвернулся. — Я рада... что мы с вами сегодня... поговорили об этом, — сказала она медленно. — Мне хотелось поговорить с вами вот так... И мне казалось, что я должна это сделать. Не знаю почему... Не знаю. Было такое чувство, что должна...
   Они с километр прошли молча. Солнце опустилось за холмы Материка, розовый закат быстро сменился синими сумерками. Скрип снега стал сильнее, звонче. В Поселке кое-где вспыхнули окна домов, замерцали слабые, еле видные огоньки на материкозском берегу.
   — Да, Николай Петрович, я вышла замуж, — неожиданно сказала Анна быстро и как-то без выражения, будто освободилась от чего-то тяжелого, гнетущего.
   — Знаю, поздравляю тебя. Это хорошо.
   — Для кого хорошо?
   — Для тебя. И для Званцева неплохо. Может быть, и для меня тоже.
   — Вам паршиво, Николай Петрович?
   — Откровенно говоря, да. Чертовски паршиво.
   — Я могу вам помочь?
   — Нет.
   — Подумайте, может, смогу? Чего не бывает... Есть поступки красивые, а есть необходимые. Есть время для одних, а есть для других. По-моему, настали времена, когда вы... когда мы можем себе кое-что позволить.
   — Нет-нет, все правильно. Все правильно, Анна. Я вот что хотел тебе сказать... Ты напрасно вышла замуж с такой репутацией. Объясни ему... Если хочешь, я объясню, а?
   — Не надо, — отчужденно проговорила Анна. — Он так благородно простил меня, что просто не хотелось разочаровывать его в столь прекрасном поступке. Как он себе нравился, когда прощал меня за легкомыслие! Язык не повернулся сказать, что его великодушие неуместно. И хватит об этом. Николай Петрович, вас снимут?
   — Полагаю — да.
   — А если снимут — куда вы?
   — Уеду, — Панюшкин постарался сказать это как можно спокойнее, безразличнее.
   — Возьмите меня с собой!
   — А куда мы денем Званцева?
   — И его с собой возьмем, — она шало посмотрела на Панюшкина.
   — Полагаю, у него другие планы. Да и ты не поедешь. Не нужно тебе это.
   — А что мне нужно?
   — Тебе нужна своя судьба. Ты ее найдешь. А Володе скажи о его заблуждении. Нельзя начинать такое дело, как семья, со снисходительности и обиды. Ведь за твоим молчанием — обида. И она выплеснется, она заявит о себе. Вот наберет силу, о, тогда уж вдвоем вы ничего с ней не поделаете. А может, ты умышленно молчишь о своей обиде? Уж не приберегла ли ты ее, чтобы потом иметь право вести себя свободно? — Панюшкин взял Анну за руку и повернул к себе.
   — С вами опасно долго разговаривать, Николай Петрович. Пока. Я пошла. Званцев уже, наверно, во всех окнах глазки продышал... — она тронула Панюшкина за рукав, быстро взглянула ему в глаза.
   — Красивая ты девушка, Аня, — Панюшкин улыбнулся.
   — Я знаю! — быстро ответила она.
   — Я говорю не только о том, что ты видишь в зеркале... Конечно, мне паршиво, но знаешь, не променяю я это свое состояние ни на беззаботный хохот, ни на самодовольство или самоуверенное спокойствие, и равнодушие, замешенное на превосходстве, мне ни к чему... Может быть, это странно, но кажется... кажется, я счастлив. Не веришь?
   — Не знаю, — она растерянно улыбнулась, пожала плечами.
   — Это твоя заслуга, — сказал Панюшкин.
   — Пока, Николай Петрович! Счастливо! — и Анна побежала по протоптанной в снегу дорожке к огонькам общежития. Но тут же вернулась, подошла к нему вплотную. — Николай Петрович, ну что мне делать? Что?
   Панюшкин провел рукой по свежей, прохладной щеке Анны, на секунду привлек ее к себе, но тут же отстранил.
   — А мне? — тихо спросил он. — А мне?
* * *
   Как часто бессознательно, сами того не замечая, мы ищем встреч с прошлым, с собственным прошлым — люди, места, письма, воспоминания...
   Что за этим?
   Только ли естественная тоска по былому, когда ты был молод, здоров и полон глупых несбыточных надежд?
   Вряд ли. Скорее всего, за этим стоит стремление утвердиться в настоящем. А в прошлом мы просто пытаемся найти подтверждение нынешней своей правоте, пытаемся доказать себе, что если все получилось не самым лучшим образом, то вовсе не по нашей вине.
   Из дневника Панюшкина
* * *
   Белоконь пребывал в отличном расположении духа.
   Начальство не тревожило и не подгоняло, а свидетели тешили его ненасытную душу все новыми историями.
   Единственно о чем жалел Белоконь, так это о том, что так мало людей оказалось тогда в магазине, и он не может потолковать по душам со всеми строителями. Понимая, что в кабинете участкового обстановка не располагает к откровенной беседе, Белоконь постарался улизнуть от своего старательного помощника.
   Когда он пришел в больницу, Алексей Елохин уже поджидал его.
   — Привет, гражданин пострадавший! — бодро сказал Белоконь, расстегивая тесноватое клетчатое пальто, И Елохин не мог не ответить на его улыбку. — Лежи, лежи, Алексей, не надо подниматься. Должность у меня не больно высока, стерплю. Как себя чувствуешь?
   — Нормально... Рана у меня так себе... Вот только потеря крови...
   — Ха! Умирают, деточка ты моя, и от потери крови, так что ты еще хорошо отделался. Румянец, смотрю, играет, глаз блестит...
   Белоконь хотел было продолжить расписывать отличное самочувствие Алексея, но остановился. Вид у того был все-таки неважный. Желтовато-бледное лицо, ввалившиеся щеки, частое дыхание.
   — Пока вы следствие ведете, разговоры кругами ходят... Как с кем поговорили, сразу в толпе оказывается... Оно и понятно, Поселок... Говорят, будто вы сомневаетесь, что Большакова именно Горецкий с обрыва столкнул?
   — Да я во всем сомневаюсь! Такая работа.
   — Но ведь вы не сомневаетесь, что Горецкий меня пырнул?
   — В этом — нет. Врачи убедили, свидетели рассказали, Горецкий, говорят, не отрицает, я, правда, с ним еще не беседовал.
   — Он на свободе?
   — Как тебе, Леша, сказать... По Поселку ходит, но какая же это свобода? Знает, что со мной ехать придется.
   — А не сбежит?
   — Куда, Леша? Ну куда ему бежать? Через Пролив? Там Панюшкин днюет и ночует, все ждет, пока промоина затянется, мимо Панюшкина ему никак не пройти. Он уже удирал. Думаю, снова у него такое желание возникнет нескоро.
   — Как знать, — усмехнулся Елохин. — О ссоре в магазине вам, наверно, все известно?
   — Все, кроме одного — что именно сказал Горецкий об Анне Югалдиной.
   — Какая разница! Хамство, мат. Важно ведь не что именно сказано, а как, кому, с какой целью... Где-то в Другом месте, в другой компании его слов я бы и не услышал.
   — Совершенно согласен, — Белоконь сложил руки на груди, скорбно покачал головой. — Одни и те же слова могут звучать и безобидной шуткой, и смертельным оскорблением. Да, Леша, ты его хоть раз двинул по физиономии?
   — Ни разу. Хотя не отказался бы... Но не успел. Сказывается отсутствие практики. Вот вы следователь, время от времени, наверно, встречаете людей, которые становятся преступниками до преступления? Подход к людям, к себе, поведение... Горецкий из таких.
   — Леша, ты уверен, что так ни разу и не ударил его?
   — Вон вы куда клоните... Мне ребята рассказывали — физиономия у Горецкого разукрашена, как на рождество. Это не моя работа. Я бы не смог. Жидковат против него. Тут все ясно — Большаков над ним поработал. Там. На Проливе. Встретились они. Я высчитал по времени — все сходится. Можете не сомневаться. Кроме Большакова, никто не смог бы так его отделать.
   — Ты уж прости меня, Леша, но почему ты так близко к сердцу принял то, что Горецкий сказал о Югалдиной?
   Елохин быстро взглянул на следователя и откинулся на подушку, закрыл глаза.
   — Только вот что... Если не хочешь отвечать, если очень не хочешь — не отвечай. Но ничего придумывать не надо, ладно?
   — Чего придумывать... Не я скажу, так другие... Да и Югалдина молчать не будет. Я ненавижу Горецкого и не скрываю этого. Если он сейчас не убил Большакова, он кого-нибудь убьет потом. Не убьет — жизнь испоганит. Пока он на земле — будет поганить все, к чему прикоснется. И если вы спросите у меня, какое ему наказание присудить, отвечу не колеблясь — расстрел. Без права замены на вечную каторгу.
   — Сурово, — сказал Белоконь. — Но чует мое опытное следовательское сердце — за этим что-то есть. Не верю, будто дело тут в тех нескольких словах, которые Горецкий выкрикнул тогда в магазине по пьянке.
   — Анна Югалдина приехала сюда ко мне. Не к Званцеву, за которого замуж вышла, не к Горецкому, с которым познакомилась в первые же месяцы... Она приехала, чтобы выйти за меня. Но из-за Горецкого получилась отсрочка. А потом появился Званцев. И она втюрилась в него.
   — Вон как... А сам сюда как попал, Леша?
   — После заключения... Как это говорится... Выразил желание поработать на стройках народного хозяйства.
   — За что осудили?
   — Человека сбил. Ночь, дождь, туман, превышение скорости... В общем, что говорить — сбил. Мы переписывались с Анной, когда я сидел. Она приехала, узнав, что я на Проливе. Но — сорвалось. Жаль. Не виню в этом ни ее, ни себя. Не состыковались. Бывает. Но и Званцев не для нее. Он давно все знает — что хорошо, что плохо, что прилично, а что ни в какие ворота. А она в каждом случае решает как бы заново. Если чего нельзя, то у Званцева на всю жизнь нельзя, а у нее сегодня, может быть, и нельзя, а завтра — только так и никак иначе. В этом смысле он слабак, говорю это не потому, что мне дорогу перебежал, нет... Так оно и есть.
   Направляясь к дому, где жил Юра Верховцев, Белоконь с удивлением обнаружил, что волнуется. Он выяснил соотношение сил в Поселке, знал, какие пружины двигали людьми в тот вечер, всласть поговорил со многими, у него уже сложилось представление о том, что произошло в тот вечер. Но правильность догадки Белоконя полностью зависела от встречи с мальчишкой, от того, что Юра ответит на один его вопрос.
   Следователь приоткрыл дверь, просунул в щель голову и, увидев на кровати парнишку, состроил хитрую гримасу, давая понять, что, хотя и должность у него весьма серьезна, сам он человек не занудливый и всегда готов поговорить легко и свободно.
   — Ищу Верховцева! — доверительно прошептал Белоконь.
   — Я Верховцев, — несколько растерялся от такого начала мальчишка.
   — Вот тебя-то мне и надо, — зловеще сказал Белоконь и, быстро проскочив в комнату, захлопнул за собой дверь. — Как в кино, да? — спросил он уже спокойно.
   — Что-то есть.
   — Ну, давай знакомиться... Фамилия моя Белоконь, зовут — проще не бывает: Иван Иваныч. Следователь районной прокуратуры. Прошу любить и жаловать. Если ты не против, я присяду.
   — Конечно, что вы... Садитесь, пожалуйста.
   — Спасибо, Юра, спасибо. А то, знаешь, я сегодня так набегался, ног не чую, представляешь? Ну ладно, не буду тебя своими бедами удручать, как сам-то поживаешь?
   — Уже лучше... А вначале неважно было... Переохладился. Врач говорит, что ноги целы будут, а вот с левой рукой дело похуже... Так что кончился ученик слесаря Юрий Верховцев. Придется на маяк смотрителем идти.
   — Моя ты деточка! Глупости это, больше ничего. Я только что с врачом разговаривал. Единственное, что тебе грозит, так это лишняя неделька на больничном. И все. Можешь мне поверить, самое худшее в твоем положении — это опустить голову.
   — Ладно, учтем.
   — А теперь, если ты не против, давай немного о деле потолкуем. Вот скажи мне, на кой черт тебе понадобилось среди ночи с этим Горецким на Пролив идти?
   — А так... Назло хотелось сделать. Вы меня в кутузку, а я уйду. И ушел. Дурость, конечно, но... так уж получилось.
   — Ну, хорошо, запер тебя Михалыч... Кстати, а за что?
   — Тоже дурость, в общем-то... — Юра отвел глаза. — Понимаете, пива мне Верка в магазине не дала. Мал, говорит. А народ в хохот, а там еще девчонка одна была... Ну, я и психанул. Не столько из-за пива, мне его и не хотелось, в общем-то, а так, из-за этого хохота. В общем, решил я камушек в магазинное окно бросить, а тут Михалыч... Он меня за этим делом и застал. И, конечно, сразу за холку... Поостынь, говорит.
   — Как у тебя вышло нескладно! Ну, хорошо, а почему удрал на Пролив, а не домой?
   — Горецкий уговорил. Что же ты, говорит, товарища по несчастью бросаешь? И понес, понес... Вначале я и вправду хотел домой драпануть, но он... Про дружбу плел, товарищество, прочую лабуду.
   — А теперь скажи мне такую важную вещь — как вам удалось от Михалыча уйти? Как вы закрома его покинули?
   — Пока я сидел там, ну... присмотрел, что оконная решетка на нескольких шурупах держится... А когда он Горецкого ко мне подселил, я тому и рассказал, что очень даже запросто можно уйти. Даже мыслю ему подбросил — подковка, мол, сгодилась бы от каблука. Он тогда шустро так разулся, зацепил за что-то набойку, оторвал ее, шурупы вывинтил и...
   — Понятно. Еще вопрос... Как вы расстались с ним, как растеряли друг друга там, на Проливе?
   — Сделали привал километров через пять, ну, отдохнуть сели. Он мне и проболтался, что Лешку Елохина ножом пырнул. Я только после этого понял, почему он побег затеял. И будто взбесился тогда. Ведь Лешка мой наставник, ну, вроде учеником я при нем... Всегда вместе. Парень что надо! В общем, побольше бы таких.
   — Что же дальше? — посмотрев в эту минуту на Белоконя, нельзя было даже подумать, как он насторожен.
   — Злость меня взяла, что Горецкий обманом за собой потащил. Кинулся я на него, вцепился в пасть... Но, сами понимаете, силы оказались неравными. Он бока мне намял и силком заставил еще с километр за собой идти. Побаивался один остаться на Проливе, струхнул маленько, — Юра усмехнулся. — Ну а потом убежал я от него. Мы тогда по берегу шли, вдоль обрыва, и я за какой-то не то пень, не то корягу нырнул. В общем спрятался.
   — Он что же, в самом деле перетрухал? — спросил Белоконь. Улыбка, явно приятный собеседнику вопрос, готовность посмеяться вместе с парнишкой, даже словечко «перетрухал» — все должно было говорить о простоте и откровенности следователя.
   — Ого! — рассмеялся Юра. — Вы бы посмотрели тогда на него! В Поселке он немногим дорогу уступал, а там, один на один с Проливом, ночью, в буран... Не поверите — стал называть меня по имени-отчеству! Представляете? Горецкий меня называет Юрием Васильевичем! Вначале я не понял, к кому он обращается, может, думаю, в темноте еще кого увидел... А это, выходит, я — Юрий Васильевич! Ну, потеха!