— Вот человек, а! — Шаповалов с досадой крякнул. — Вроде и друг Горецкому, а намекнул — пощупайте, дескать, его, не он ли столкнул Большакова с обрыва.
   — Бывает, — устало протянул Белоконь. — У нас странная профессия... Врачам люди признаются в самых дурных своих болезнях... И нам тоже... От жены утаит, от детей, да что говорить — перед самим собой человек не всегда откровенен в желаниях, страстях, завистях... А перед нами раскрывается. Смотри, тот же Ягунов, может быть, сам того не желая, дал понять, что никакой он не друг Горецкому, признался, что не прочь увидеть того за решеткой. И я не думаю, что все это он сказал по простоте душевной. Нет, он заранее все обдумал, прикинул, сопоставил, выпил для храбрости...
   Обожженное морозом лицо Белоконя стало задумчивым, почти скорбным. Будто только что на его глазах умер человек.
   — А может, он того... дурак? — спросил участковый. — И проболтался? — Шаповалов смиренно посмотрел на следователя, молчаливо признав, что в этом разговоре он слабоват.
   — Не похож он на дурака... А знаешь, Михалыч, не будь тебя в кабинете, он сказал бы еще больше, ему есть что сказать — многое в Поселке не по нем. А чем-то он мне понравился, не пойму только, чем именно... Кого-то он мне здесь напоминает... О! Панюшкина! Да-да! Конечно, класс несопоставим, однако есть у обоих этакая... открытая агрессивность. Но если Панюшкин отстаивает что-то важное для себя, то этот с отрицательным зарядом, он не защищает ни себя, ни приятелей, он уничтожает. Человеческие отношения, теплоту, привязанность, симпатию. Есть такая категория уничтожателей. Они чаще всего говорят правду. Но их правда ядовита. Она никому не нужна, порядочные люди о ней молчат. В жизни столько всякой правды, что самые черные дела можно творить, не прибегая ко лжи, обману, подлогу. Одной правды достаточно.
   — Выходит, ты поверил ему? — удивился Шаповалов.
   — Конечно, — Белоконь пожал плечами. — Но я знаю и другое — есть пища и есть отбросы той же пищи... Так вот, Ягунов питается отбросами. Ну да ладно, послушай, Михайло, как я понимаю, в магазине собирается публика довольно своеобразная, а?
   — Ясное дело, кто в такую погоду из дому поволокется ради кружки пива, даже если она будет разбавлена водкой... Есть у нас человек десять — пятнадцать, за которыми глаз да глаз нужен. Как что случится, почти все они то свидетели, то участники. Ума не приложу — что их все время в одно место сводит? Выпить не все из них любят, и подраться не все горазды... Есть, видно, какая-то сила, что людей с червоточинками вместе сводит, а, Иван Иванович?
   — Понимают они друг друга, сочувствуют слабостям друг друга.
   — Какой сочувствуют! Тот же Горецкий, он выпить не больно охоч, и знаю — противно ему с алкашами, иногда так двинет... Сто метров по снегу скользит.
   — И такое, значит, бывает, — обронил Белоконь.
   — А чего не бывает? Все бывает. Места у нас такие, что не каждый выдержит. И не в трудностях беда, не в погоде. Оторванность — я так понимаю. Та же Вера... Ведь на Материке примерной бабой могла быть, а здесь... Столько парней вокруг, и у всех глаз горит. И оплошала, хорошего мужика лишилась. А один, помню, начал по ночам на Пролив выходить и во льду могилу себе долбить. Все равно, говорит, помирать. Как-то выходят ребята на смену, а он в ледяной могилке лежит, глазами моргает, в небо смотрит. Вытащили дурашлепа. А сколько спирту на него перевели растираючи!
* * *
   Третий день Панюшкин не находил себе места. Из окна кабинета он видел, как члены Комиссии во главе с Мезеновым, неуклюже переваливаясь в длинных тулупах, выписанных на складе, направляются на Пролив, в столовую, в мастерские, как они так же дружно идут в библиотеку, в красный уголок, общежитие. А заметив, что все гуськом шагают в сторону конторы, к нему, начинал волноваться, злился, ловя себя на том, что спешно убирает стол, поправляет небогатые остатки волос, откашливается.
   Но стоило сдержанному Мезенову, шумному Чернухо, робкому Опульскому, восторженному Тюляфтину, решительному Ливневу появиться в кабинете, Панюшкин оживлялся, охотно рассказывал о Проливе, об Острове, о самом себе, шутил, дерзил, не упускал случая поставить кого-нибудь на место и этим как бы доказывал, что не юлит, не угодничает. Но не мог, не мог заглушить в себе беспокойства. Иногда, замолкая на полуслове, задумываясь о чем-то, он спохватывался, боясь, как бы эту мимолетную заминку не приняли за старческую заторможенность, рассеянность. Объясняя способ протаскивания трубопровода через Пролив в зимних условиях, он вдруг замечал, что все не столько слушают, сколько наблюдают за ним. И Панюшкин подтягивался, старался говорить легко, раскованно. Но сбивался и краснел, когда замечал за собой эту фальшь.
   Панюшкин наверняка знал: вряд ли что помешает этим людям поступить справедливо. Но будет ли справедливое решение правильным? А что есть мерило правильности и справедливости? Общая выгода? Нет.
   Она иногда приводит к вопиющей несправедливости по отношению к отдельному человеку. А может, так и нужно? И судьба, жизнь, счастье одного человека ничего не стоят по сравнению с выгодой многих? Сколько же человек должны получить прибыль, доход, пользу, чтобы несправедливость по отношению к одному была оправданной? Сто? Двести? Тысяча? А как будут чувствовать себя люди, получившие выгоду за счет чьей-то жизни?
   Если признать, думает Комиссия, допустим, она так думает, что в срывах графиков повинны лишь стихийные бедствия, то Панюшкин может оставаться. Но, спрашивает себя Комиссия, будет ли это лучшим решением для стройки, для самого старика? Будет ли это лучшим решением для страны и для того множества людей, которые, собственно, и представляют собой народ?
   Вот теперь, Коля, ты добрался до сути — вправе ли члены Комиссии думать о справедливости по отношению к одному человеку, если решается вопрос: сколько еще мерзнуть здесь сотне строителей, сколько еще ждать стране прекрасной, островной, лучшей в мире нефти?
   Члены Комиссии, распахнув тулупы и сбросив на пол рукавицы, действительно, не столько слушали начальника, сколько озадаченно разглядывали его — как быть?
   И Панюшкин понимал — если участь его будет решена не так, как ему хочется, то среди мотивов не будет ни злобы, ни стремления угодить кому бы то ни было.
   Ну что ж, если этим людям суждено вынести мне приговору думал он, пусть не надеются, что я избавлю их от этой работы. Уж где-где, а здесь помощи от меня они не дождутся. Прекрасно понимаю, что нелегко решать судьбу человека, но и тому, чья голова на кону, тоже не до веселья.
   Впервые попав в кабинет Панюшкина, Мезенов почувствовал неловкость. Растрескавшиеся стены, подкопченные щели над дверцей печи, через которые просачивался дымок, стол Панюшкина с остатками покрывавшего его когда-то зеленого сукна — все было в таком противоречии с кабинетом Мезенова, наполненным неуловимым запахом новых вещей, что секретарь, заметив, что Панюшкин с улыбкой наблюдает за ним, вовсе смутился.
   — Да, меблишко у вас того...
   — А! — Панюшкин небрежно махнул рукой. — Не место красит человека. Народ сказал — я согласился.
   — Оно конечно... Но если место красит — тоже неплохо.
   — Возможно. Ну а поскольку ничего украшающего у меня нет, вам предоставляется возможность оценить действительное положение вещей. Разве нет?
   — Ох, Николай Петрович, — Мезенов покачал головой, — с вами нельзя поговорить просто так, ни о чем... Вам сразу надо ткнуть меня носом в мои обязанности.
   — Полагаете, мне это удалось? — усмехнулся Панюшкин.
   — Вполне.
   Мезенов прошелся по комнате. Мягкие унты на его несильных ногах казались неестественно большими. Панюшкин снова отметил нечто мальчишеское в облике секретаря. Тонкая шея с ямкой у затылка, неокрепший голосок, мечущиеся во время разговора ладошки — они будто никак не могли найти себе места. «Беспризорные ладошки», — подумал Панюшкин, сцепляя пальцы и тяжело, плотно укладывая сдвоенный кулак на стол.
   — Николай Петрович, — Мезенов присел к столу. — Позвольте задать вам один вопрос, который, возможно, покажется вам не совсем уместным, но...
   — Позволяю, — быстро сказал Панюшкин, не дослушав пояснений.
   — Вы можете на него не отвечать, — Мезенов испытующе посмотрел на Панюшкина.
   — Отвечу!
   — И ответите честно?
   — Как на духу! — отчаянно сказал Панюшкин. — Итак, ваш вопрос, товарищ секретарь!
   — Вы могли схалтурить? — спросил Мезенов негромко, словно самим тоном пытаясь смягчить жесткость вопроса.
   — Ого! Ничего себе вопросик! Я сразу вспомнил почему-то одного нашего рабочего, большого любителя шахмат. Так вот он, когда играет, время от времени приговаривает: «А сейчас мы будем вскрывать вам брюшную полость!»
   — Так вы могли схалтурить? — бесстрастно повторил Мезенов, глядя в упор на Панюшкина.
   — Конечно. Нет ничего легче.
   — Как?
   — Есть несколько приличных способов. При моем-то опыте, Олег Ильич!
   — Приличных? Это каких?
   — Способов, не поддающихся разоблачению... какое-то время. То есть мы с блеском выполняем все работы в срок, даже опережаем график, комиссия принимает нефтепровод с оценкой «отлично», гремят оркестры, полощутся знамена, рабочие расписываются в премиальной ведомости, я получаю орден и конечно же говорю, что дан он мне авансом, что в будущем я постараюсь приложить все свои силы, чтобы оправдать награду, что считаю ее врученной не только мне, но и всему нашему дружному, самоотверженному коллективу...
   — Дальше не надо, — холодно сказал Мезенов. — Я знаю, что говорят в таких случаях. А вы не могли бы, Николай Петрович, привести пример такого вот, приличного, как вы говорите, способа схалтурить и обмануть приемную комиссию?
   — Пример? Пожалуйста! Можно было бы уложить трубы на дно Пролива без футеровки. Без обвязывания их деревянными рейками. Это позволило бы нам сократить целый производственный процесс, причем довольно трудоемкий. Это очень сложно — обвязывать трубу рейками со всех сторон, да на морозе, на ветру... Хлопотно. Кроме того, рейки увеличивают плавучесть трубы, а значит, усложняют ее погружение, требуют дополнительных грузов, усилий, средств, времени. А если учесть, что футеровка часто повреждается, ее приходится восстанавливать на плаву... Адская работа, поверьте, Олег Ильич.
   — Но вы на это не пошли? — Мезенов смотрел на Панюшкина настороженно, не понимая — говорит ли тот откровенно, шутит ли, а может, признается в том, что уже сделал.
   — Нет, не пошел.
   — Почему?
   — Это было бы нарушением технологии, — просто сказал Панюшкин.
   — И в этом... главная причина?
   — Да, Олег Ильич, да! Не буду говорить, что так поступить мне не позволили добросовестность, сознательность, чувство долга, понимание важности трубопровода для народного хозяйства и так далее. Все это очень просто произнести, ничего при этом не чувствуя. Но, как ни странно, именно вот такие, чисто декоративные доводы, заверения, биения в грудь часто действуют на людей весьма сильно, гораздо сильнее, нежели чисто деловые соображения, нежели истинные причины и объяснения. Не замечали?
   — Николай Петрович, простите, но меня больше интересуют не отвлеченные рассуждения о нравственности, — Мезенов виновато развел руками, — а ваши деловые соображения. Поэтому я склонен думать, что все сказанное вами ко мне не относится. Скажите, а когда бы обнаружилось это нарушение технологии?
   — Года через три... Может быть, даже через пять. Когда это обнаружение потеряло бы юридическую силу, когда уже никто не смог бы привлечь меня к ответственности.
   — А чем бы это грозило трубопроводу?
   — С ним могло и ничего не случиться, ведь футеровка не единственная его защита. Но могло быть повреждение, мог начаться процесс коррозии... Ну и так далее.
   — А что бы это дало вам?
   — Почет и уважение. Потому что я закончил бы укладку раньше, нежели это предусмотрено проектом. То есть, еще год назад. И сейчас, кто знает, может быть, руководил бы более крупным строительством. Правда, заодно мне пришлось бы отказаться еще и от изоляции трубы. Но и это обнаружилось бы лет через пять, когда даже трудно было бы сказать — была ли изоляция, была ли футеровка...
   — Почему же вы не пошли на это? — снова спросил Мезенов.
   — Потому, что это было бы нарушением технологии.
   — Хм, — Мезенов усмехнулся. — Вы так спокойно говорите об этом, что невольно хочется задавать вам все новые и новые вопросы. Вы уж меня простите, пожалуйста.
   — А почему вы решили, что я говорю спокойно? Только потому, что не визжу, не стучу кулаками в грудь на манер гориллы, не прыгаю на одной ноге, не сморкаюсь в форточку, да? — Панюшкин смотрел на Мезенова злыми горящими глазами.
   — С вами, я вижу, не соскучишься, — Мезенов поежился, ощутив неловкость.
   — От меня действительно не требуется ничего, кроме знания технологии и ее соблюдения, — устало проговорил Панюшкин. — Остальное — полет, самоотверженность, подвижничество — все это, не в обиду будь сказано, блажь. Самоотверженность в наши дни чаще всего требуется для того, чтобы исправить чьи-то ошибки, вызванные безалаберностью, невежеством, равнодушием. При хорошо организованной и продуманной работе требуется только соблюдение технологии. И будут сроки, качество, даже экономия, вполне достаточная для ордена или, на худой конец, повышения в должности. А мы горазды стали говорить о жертвенности и самоотверженности, как о достижениях, как о лучших качествах, которые вроде бы и поощрения достойны, мы гордимся ими, вместо того чтобы стыдиться.
   — Ну! — запротестовал Мезенов. — Стыдиться — это уж вы подзагнули, Николай Петрович!
   — Ну как же! Они покрывают и оправдывают ошибки, дают возможность невеждам, нахомутавшим в технологии, проектировании, организации, финансировании, снабжении, оставаться на своих местах и даже подниматься по служебной лестнице. Поэтому невежды по мере сил поощряют самоотверженность, восхищаются ею, аплодируют ей — она выручает не только дело, она выручает и этих людей. И они привыкают. Привыкают настолько, что уже считают ошибки чем-то вполне естественным, закономерным, чуть ли не обязательным элементом в каждом проекте. И самоотверженность, и трудовой героизм, беззаветность в выполнении производственных заданий тоже считают чем-то необходимым и обязательным. Но там, где все сделано грамотно, трудовой героизм не требуется. Там требуется соблюдение технологии. Вот вы, дорогой мой Олег Ильич, секретарь райкома, скажите мне, я прав?
   Панюшкин все так же сидел за столом, придавив к столу сдвоенный кулак и так сцепив пальцы, что они побелели в суставах. И, пока Мезенов ходил по кабинету, он, не спуская с него глубоко сидящих синих глаз, тщетно пытался встретиться с секретарем взглядом.
   — Да, мы вынуждены взывать к чувству долга. Но, скажу откровенно, — Мезенов посмотрел наконец на Панюшкина, — нам далеко не всегда приходится это делать. Зачастую люди не ждут, пока от них потребуется этот самый трудовой героизм. Они проявляют его по собственной воле. В том числе и вы, Николай Петрович. Согласитесь, вы не только технологию соблюдаете, самоотверженности у вас тоже не отнимешь?
   — Ишь как вы повернули! — Панюшкин грохнул сдвоенным кулаком о стол. — И сказать вроде нечего. Прям, как наша Верка-продавщица в магазине... Как кто ее уличит в недовесе, она тут же ему и лишнее не пожалеет в кулек сыпануть. И молчит человек.
   — Не знаю, как поступает ваша Верка, — холодно сказал Мезенов, — но говорю это вовсе не для того, чтобы задобрить вас, Николай Петрович. Мне это не очень нужно.
   — Обиделись? — спросил Панюшкин почти радостно. — Напрасно, Олег Ильич. Ей-богу, напрасно. Наболевшее сорвалось, бывает. Я что хотел сказать... Вот давайте проедемся сейчас, к примеру, по десятку строек: на каждой начальник со своими проблемами, болями, своими маленькими или большими тайфунами, и все они поймут меня, с каждым я найду общий язык, и не потому что языкатый — проблемы у нас похожие! Да что там похожие — одни и те же! Поймите и вы меня, постарайтесь понять — просто соблюдение технологии тоже требует от человека не только мужества, а даже некоей жертвенности.
   — Может быть, — Мезенов явно давал понять, что не намерен продолжать этот разговор.
   — А хотите, я скажу, почему вы на меня обиделись? — вдруг игриво спросил Панюшкин. — Хотите? Ну?
   — Вы решили, что я на вас обиделся? — Мезенов не мог так быстро изменить тон разговора. Беззаботность Панюшкина он понял как уход на попятную.
   — Вы, Олег Ильич, не за Верку на меня обиделись и не за слова о недовесе. Вы отметили мою самоотверженность, а я не принял вашей похвалы. Вот что вас покоробило. Хотя в устах руководителя столь уважаемой Комиссии такая похвала весьма лестна. Казалось бы. Мне не трудно было слукавить, потупить взор и сказать нечто в том роде, что, дескать, да, стараемся, понимаем важность стоящих задач и так далее. Но не надо меня хвалить за самоотверженность. А то я чего доброго сам начну помехи создавать, потом с блаженным восторгом в глазах буду преодолевать их и тут же докладывать вам, Олег Ильич, чтобы вы не забывали о моей беззаветности.
   — Вы полагаете, что вас не за что хвалить? — отчужденно спросил Мезенов.
   — Есть за что! Более того, если мне вручат орден, я не сочту награду незаслуженной. Я приму ее как должное. И звезду Героя приму как должное.
   — Хм, вы не умрете от скромности, Николай Петрович.
   — Я умру от другого. От того, что слишком часто от меня требовалась самоотверженность.
   — Уж не жалеете ли вы, что слишком часто бывали самоотверженным? — теперь в голосе секретаря прозвучала издевка.
   — Нет! — воскликнул Панюшкин, словно обрадовавшись этому вопросу. — Нет! — повторил он, выскочив из-за стола, — Мне это нравилось! Мне это нравится и сейчас. Но похлопывать меня по плечу не надо. Я был самоотверженным, потому что не было другого выхода, ядрена шишка! Да, я вот такой! И не могу быть другим! И не хочу быть другим!
   — Я, кажется, начинаю понимать, — озадаченно проговорил Мезенов. — Кажется, начинаю вас понимать... Простите.
   — А! — Панюшкин с облегчением махнул рукой. — Бог простит. Идемте обедать. Познакомлю вас с первопричиной поножовщины, как вы изволили выразиться.
   — Какой еще первопричиной?
   — Ее зовут Анна Югалдина. Очень непочтительная девушка, — сказал Панюшкин почти с восхищением.
   — И вас это радует? — спросил Мезенов.
   — Непочтительность? Конечно.
   — Что же вы находите в ней привлекательного? Мне кажется, что для девушки почтительность... далеко не самое худшее качество.
   — Не самое худшее, согласен. Но и лучшим я бы его не назвал. Знаете, Олег Ильич, столько видишь почтительности вокруг, столько почитания, столько боязни сказать нечто неподходящее, обидеть чей-то слух сильным словцом, обидеть чей-то взор несдержанным жестом, что когда встречаешь человека, который, простите, плюет на все эти канцелярские манеры, то хочется...
   — Хочется последовать его примеру? — подсказал Мезенов.
   — Да! Хочется вступить с таким человеком в тайный преступный сговор, как говорит наш Белоконь.
   — С вами она тоже непочтительна?
   — Еще как! — Панюшкин, кажется, даже обрадовался вопросу.
   — И вам нравится?
   — Да, — Панюшкин посерьезнел, поняв, что последний вопрос, повторенный дважды, уже не так безобиден, как могло показаться. Невинный обмен шутками кончился. Взглянув еще раз на Мезенова, Панюшкин убедился, что не ошибся в своей догадке. Секретарь был насторожен, в нем зарождалось осуждение, слова начальника строительства он принял за браваду. — Да, — повторил Панюшкин, — мне нравится деловая непочтительность, готовность отстаивать свое мнение, свое достоинство — девическое ли, мужское ли, профессиональное, отстаивать, несмотря или, лучше сказать, не робея перед замшелыми авторитетами, окаменевшими догмами, состарившимися истинами. Жизнь всегда права. Даже когда идет вразрез с очень уважаемыми решениями и мнениями. А Югалдина слишком уважает свои чувства, свое понимание жизни и не откажется от них ради того, чтобы понравиться мне или вам. Хотя, казалось бы, так ли уж трудно польстить старику? Ан нет. Вряд ли она думает об этом, вряд ли сможет объяснить свое поведение, но Анна безошибочно чувствует, что где-то совсем рядом маленькое предательство по отношению к самой себе. Проявляя непочтительность, человек тем самым требует серьезного к себе отношения, без поблажек и жалости. Он готов взять ответственность за свои решения, поступки, за людей, с которыми связан работой, дружбой, любовью. Откровенно говоря, Олег Ильич, мне страшно хочется быть с вами почтительнее, но... боюсь.
   — Боитесь? — удивился Мезенов. — Вот уж чего не ожидал!
   — Почтительность в моем положении — это просьба быть ко мне снисходительнее, не судить слишком строго, простить мне промахи, которые, возможно, выплывут. Почтительность — это мольба о пощаде.
   — И поэтому вы выбрали такую манеру...
   — Нет! — перебил Панюшкин. — Я ничего не выбирал. Я предпочел остаться таким, каков есть. В конце концов, для меня это важнее всего прочего. Мало ли здесь перебывало комиссий... Если бы я стремился всем понравиться, для всех подбирал манеру поведения, что бы от меня осталось? Месиво.
   — Возможно, — медленно проговорил Мезенов. — Так что Югалдина?
   — А что Югалдина... Хорошая девушка. Из-за плохой драться не станут. Да и схватились-то ребята вовсе не из-за нее, понимаете? — Панюшкин оживился. — Ни один, ни второй не имеют с ней никаких отношений. Подрались они из-за неких отвлеченных понятий — честь, достоинство, порядочность... И Горецкий, и Елохин понимают, что Анна Югалдина — нечто большее, чем просто красивая девушка. Да, уважаемый Олег Ильич, не из-за бабы дрались ребята. Понятия о чести на кону были. А Горецкий почему за нож взялся? Потому что проиграл, и все это поняли. Потому что Елохин его мордой ткнул в его же низость. Кто же сможет простить такое?
* * *
   Чутье подсказало Хромову, что человек, вошедший в его каморку, слабоват, и разговаривать с ним будет нетрудно. Именно об этом он думал прежде всего, встречаясь с новым человеком, — не сможет ли тот его подавить? А Тюляфтин в распахнутой дубленке, с несмелой улыбкой и восторженным блеском в глазах, сразу вызвал у Хромова чувство снисходительности и превосходства.
   — Я к вам, — произнес Тюляфтин с нарочито беззащитной улыбкой, сразу отдавая себя во власть Хромова и как бы говоря, что просит отнестись к нему не очень строго, что человек он покладистый и нет у него ни требований, ни капризов.
   — Прошу, — Хромов грузно поднялся, пожал протянутую ладошку, улыбнулся как мог гостеприимнее, даже поклонился, чего сам от себя не ожидал. Он принял условия, предложенные Тюляфтиным, и согласился быть доброжелательным хозяином. Застегнув пиджак, одернув его, смахнув хлебные крошки со стола, он счел, что готов принять гостя, посодействовать в его важном деле.
   — Зашел вот посмотреть, как живете, — заговорил Тюляфтин, опускаясь на предложенный стул. — А у вас мило, — сказал он, оглядывая крохотную комнатенку, в которой письменный стол, жиденький фанерный шкаф и два стула занимали всю площадь. Зажатый между столом и стеной, Тюляфтин почувствовал себя уютно — свобода движений потребовала бы от него иного поведения, более раскованного, смелого, а он был не из таких. Перед тем как войти, минут пятнадцать торчал в коридоре перед стенной газетой, стараясь придумать, чего бы это спросить у зама по снабжению.
   — Живем не жалуемся, — бодро ответил Хромов и тоже окинул кабинетик быстрым взглядом. Потом, привстав, протянул руку и цепко пощупал рукав дубленки Тюляфтина. — Тысчонку отвалить пришлось?
   Тюляфтин смутился, механически смахнул невидимую грязь с рукава, которого коснулся Хромов.
   — Что вы! Какую тысчонку... Половину.
   — Тогда ничего, — одобрил Хромов. — Тут поговаривают, вы нам нового начальника привезли? — в упор спросил он и осклабился в ожидании ответа, готовый тут Же все свести к шутке.
   — А что, старый не годится? — Тюляфтин был явно польщен и откровенностью Хромова, и его грубоватой фамильярностью, и тем, что тот так охотно согласился поговорить с ним.
   — Поизносился старый, — хмыкнул Хромов. — Укатали сивку крутые горки.
   — А мне он показался ничего... Достаточно бодрым...
   — Казаться он может. С некоторых пор он этим только и занимается. На это его хватает. Но кому-то и работать надо, — Хромов развел руками, показывая заваленный бумагами подоконник, переполненный папками шкаф, связки бумаг на полу. — Так что, ребята, давайте... Стройку спасать надо, — склонив голову, Хромов доверительно и скорбно заглянул Тюляфтину в глаза и повторил понравившиеся ему слова. — Да-да, стройку надо спасать, пока не поздно.
   — Вы думаете, что положение именно таково? — Тюляфтин поправил очки со сверкающими золотыми дужками и вскинул брови, готовясь услышать нечто важное.
   — Будь положение иным, мы бы с вами не встретились здесь, — Хромов улыбнулся, и глаза его скрылись за припухшими красноватыми веками. — Так что сам факт нашей с вами встречи отвечает на вопрос. Положение очень тяжелое, — вздохнул Хромов. — Люди от нас бегут... Не держатся у нас люди, — повторил он, увидев, что Тюляфтин достал блокнот и ручку. — И дело не только в том, что строительство остановилось. Наши рабочие, слава богу, понимают важность стройки и готовы приносить жертвы во имя общего дела. Главное — в Поселке сложился невыносимо тяжелый моральный климат — пьянки, драки, поножовщина... Недавно совершено преступление, приехал следователь. Запутана женщина, особа определенного пошиба, но, поскольку у нее шашни помимо прочих еще и с главным инженером, делаются попытки все замять, свести к пустякам, сделать вид, что ничего особенного не произошло, что все в порядке вещей. И самое страшное в том, что мы действительно привыкаем к подобным происшествиям, они становятся для нас обычными, мы уже не видим в них ничего такого, с чем стоит бороться. Вот где самая страшная опасность, — Хромов помолчал, взял какую-то бумажку, прочел ее, бессильно выронил из пальцев — не в силах, дескать, я читать всю эту деловую переписку, когда зашел такой разговор у нас с вами, товарищ Тюляфтин. — Не хочу жаловаться, не хочу навязывать вам свое мнение — сами разберетесь. Поэтому говорю только о фактах. Вот к нам приезжает Комиссия... Что делает Панюшкин? Готовит документацию? Торопится с подготовкой укладки в зимних условиях? Проводит учебу, чтобы как можно быстрее выполнить работу, когда замерзнет Пролив? Нет. Он заботится о внешнем виде конторских сотрудников. Чтобы, приехав, вы увидели благоухающие физиономии при галстуках и белых воротничках.