— Анна! — крикнул Панюшкин. — Если ты не накормишь нашего гостя, он меня съест. С потрохами. Он так и сказал.
   — А если накормлю? — Анна остановилась у перегородки. — Не съест?
   — Авось повременит! — засмеялся Панюшкин, пытливо взглянув на Мезенова.
   — Анна! — протянул Мезенов жалостливо. — Неужели я похож на хищника?
   — Голодные — все хищники! Вот только Званцева в травоядные можно записывать — он первое уже съел.
   Когда Мезенов поднялся и пошел к выходу, где стоял умывальник с ведром, Званцев решил обратиться к Панюшкину.
   — Николай Петрович, ко мне недавно приходил Тюляфтин.
   — А! — Панюшкин беззаботно махнул рукой. — Он ко мне каждый день приходит, здоровается, о самочувствии спрашивает... Я говорю, что чувствую себя отлично, и он, успокоившись, уходит.
   — Он сказал, что вас собираются снять.
   — Ха! Об этом весь Поселок уже неделю говорит. Правда, Олег Ильич? — громко крикнул Панюшкин.
   — Вы о чем? — Мезенов замер с полотенцем в руках.
   — Слухи, говорю, ходят по Поселку, снимают, дескать, начальника!
   — Собака лает, ветер носит, — улыбнулся Мезенов.
* * *
   А поздно вечером, когда солнце колыхалось уже где-то над Европой, а мороз усилился чуть ли не до тридцати градусов, Панюшкин принимал у себя дома членов столь уважаемой им Комиссии. Этот прием можно было назвать прощальным ужином, торжественным банкетом, поздней пирушкой и даже заключительным заседанием.
   Панюшкин принимал секретаря райкома по промышленности товарища Мезенова, молодого, сдержанного, но весьма волевого товарища; и своего старого друга, проныру и баламута Чернухо, лучшего специалиста по укладке трубопроводов на всем Дальнем Востоке, он также пригласил; пришел Тюляфтин — представитель далекого московского Министерства, тщеславный молодой человек, который потихоньку, про себя, уже готовил для столичных друзей потешный рассказ о своем путешествии на край света; и Опульский, влиятельный профсоюзный деятель, во всяком случае, никто и никогда его в этом не разубеждал, пришел скромно, но с достоинством, зато шумно, с хохотом, ввалился Ливнев, ввалился не потому, что очень уж легко и раскованно чувствовал себя, а потому, что как раз этого ему здесь недоставало.
   Пришел главный инженер Званцев — молчаливый, бледный от волнения, поскольку всего час назад Мезенов задал ему прямой вопрос — согласен ли он занять должность начальника строительства. И Жмакин пришел, хмурый и настороженный. Когда все разбрелись по квартире и принялись обсуждать хоромы начальника строительства, а Чернухо в полном восторге от того, что его неприятная миссия подходит к концу, повалялся по громадной медвежьей шкуре, Жмакин даже не улыбнулся, молча отошел в сторонку и закурил.
   А Панюшкин, о, старая лиса Панюшкин, старый волк Панюшкин, старый конь Панюшкин, едва только встретив гостей, едва только взглянув им в глаза, сразу все понял. Он шумно приветствовал всех, с радостью чувствуя, что не фальшивит, не заставляет себя веселиться — ему в самом деле приятно было видеть свой дом, наполненный людьми, криками, светом.
   — Вопрос номер один! — Панюшкин звонко хлопнул в ладоши. — Тайменя все ели?
   Оказалось, не все. Тюляфтин вообще не знал, что это такое, и Панюшкин на его молодом и румяном с мороза лице увидел неподдельную взволнованность. А Чернухо, толстый, лысый и деловито-радостный Чернухо, прекрасно знавший, что такое таймень, с чем его едят и что при этом пьют, предложение Панюшкина принял сразу.
   — Даешь тайменя! — крикнул он топким голосом и, схватив нож, побежал кругами по комнате, закатывая рукава и примеряясь к каждому, словно бы спрашивая — не ты ли таймень? Не тебя ли разделывать надобно?
   — Столько шума! — протянул Тюляфтин. — Будто речь идет не о таймене, а о... корове, например!
   — От коровы слышу! — крикнул Чернухо. — Николашка! Веди нас! К тайменю веди! А то некоторые иноземцы говорят, будто и нет его на свете, тайменя-то! Веди, Николашка!
   — Зачем всем-то? — Панюшкин включился в игру. — Кто сомневается — за мной! — и он первым, не одеваясь, выскочил во двор. Вслед за ним Чернухо и Ливнев вытолкали Тюляфтина. — Сюда, сюда! — звал Панюшкин из глубины сарая. — Вот он! — И, едва Тюляфтин переступил порог, Панюшкин сунул ему в руки рыбину, стоявшую в углу — ростом она была явно длиннее Тюляфтина. — Волоки в дом! — приказал он. — А я тут еще кой-чего прихвачу. Волоки, говорю!
   О, это была потеха!
   Посмотреть, как Тюляфтин возится с громадным, метра под два, тайменем, вышли на крыльцо все гости. А посреди двора в свете слабой электрической лампочки, казалось, шла схватка не на жизнь, а на смерть, казалось, не Тюляфтин тащит тайменя в дом, а, наоборот, таймень весьма успешно вталкивает Тюляфтина обратно в сарай.
   — За жабры его! — визжал Чернухо. — За жабры!
   — Ату! — орал басом на весь Поселок Ливнев. — Ату!
   — Нехорошо, — сквозь смех говорил Опульский. — Ей-богу, нехорошо... Помочь надо... Да что же это, господи!
   А Панюшкин, выйдя из сарая с кетовым балыком, увидев все происходящее, едва не повалился в снег. Прислонившись к мерзлой двери, он только тихонько постанывал, и слезы катились из его глаз, замерзая на щеках.
   А когда Тюляфтин, не вынеся сверхчеловеческого напряжения, упал вместе с тайменем в снег, рядом с ним рухнул Панюшкин.
   — На лопатки его! — надрывался Чернухо! — Не выпускай! В партер! В партер! На мост становись, на мост!
   И только Тюляфтин молчал. С застывшей улыбкой, ничего не видя сквозь запорошенные снегом очки, он, сопя, выбирался из-под тайменя, но, зацепившись свитером за мерзлые плавники, никак не мог спихнуть рыбину с себя, а когда все-таки выбрался наверх, то не смог оторвать тайменя от земли — ноги разъезжались в стороны, литая масса выскальзывала из замерзших пальцев.
   — Господи, да за что же на меня такое... Не могу... Боже праведный... — И Панюшкин, приподнявшись, снова упал на четвереньки.
   — Прекратить безобразие! — вдруг прозвучал властный голос, и вслед за ним разнеслась трель милицейского свистка. — Свидетелей прошу задержаться! Никому не уходить! — с этими словами в калитку вошел Белоконь. — Что здесь происходит?! Все ясно! Этот товарищ пытался похитить тайменя! — Белоконь ткнул пальцем в Тюляфтина.
   — Нет... — стонал Панюшкин, — все не так... Таймень его самого чуть не уволок... Таймень... Я свидетель, я все видел... И они подтвердят, — он показал на хохочущую толпу на крыльце.
   — Сейчас составим протокол! — Белоконь повернулся к Тюляфтину. — А вы, гражданин потерпевший, берите обидчика — и в дом.
   — Он не может! — Панюшкин упал на грудь следователю. — Потерпевший не может... Он из другой весовой категории...
   Когда общими усилиями тайменя затащили наконец в дом, он оказался серебристо-белого цвета, а иней сверкал на нем маленькими острыми искорками. Но в тепле таймень вскоре потускнел, сделался матовым. Панюшкин притащил из сеней козлы, на которых пилил дрова.
   — У вас ведь во дворе есть дрова... — не понял, в чем дело, Тюляфтин.
   — А ну тебя! — сказал Чернухо сорванным голосом. — Так и помереть можно... Тайменя пилить будем, понял? Тайменя, врага твоего заклятого! А ну, бери ручку!
   Ливнев стоял ближе других, и ему пришлось взять вторую ручку пилы. Вдвоем с Тюляфтиным они вначале отпилили тайменю голову — она упала на пол с глухим мерзлым стуком. Срез оказался белым, только самая сердцевина — красной. И опилки тоже были темно-красного цвета. Они быстро таяли на теплом полу, превращаясь в маленькие капельки крови. Неосторожно наступив на горку опилок, Панюшкин увидел лужицу крови, вытекающую из-под его ноги, и сразу как-то замкнулся, насторожился.
   Потом нарезанные плашки тайменя варили, жарили, тушили, заливали тут же придуманными соусами, посыпали всеми специями, которые нашлись в доме, — и с таким восторгом, будто все заранее уговорились забыть о делах, о том, что приехали решать судьбу гостеприимного хозяина. И в общей беззаботности не было ничего нарочитого, все получалось само собой. Панюшкин из кладовки принес банку красной икры, потом сбегал в сарай и через несколько минут с трудом втащил громоздкого, будто упирающегося мерзлого краба — огромного, колючего, ярко-красного. Краба дружно водрузили в самый центр стола, каждому отломили по ноге, и, вынув из костистых чехлов, рядом с тарелками положили плотные розовые колбаски крабового мяса.
   Тюляфтин, глядя на все это великолепие, блаженно улыбался, и его очки с четкими гранями стекол сверкали празднично и взволнованно.
   — А знаете, — сказал он, слегка заикаясь, — мне однажды довелось присутствовать на приеме. Наш министр чествовал какую-то высокую французскую делегацию, чуть ли не на правительственном уровне. Прием был очень торжественный, и стол тоже был на уровне самых высоких мировых стандартов. Но, знаете, — Тюляфтин скривил губы, изобразив пренебрежение к министерскому застолью, — тот стол и в подметки не годился этому.
   Панюшкин счастливо засмеялся и поставил в середину стола две большие золотистые бутылки коньяку.
   — Раз пошла такая пьянка, — сказал он, — режь последний огурец!
   — О! — завизжал Чернухо. — О! А огурцы ты, Николашка, зажилил! И проговорился все-таки, проболтался! Огурец ты, брат, вынь да положь!
   — Да, — скромно заметил Опульский, — огурец не помешает.
   — Чего у Николая Петровича всегда недоставало, так это вилок, — проговорил Званцев и пошел к вешалке.
   Разыскав там свою куртку, он вынул из кармана плотный сверток. — Вот, — сказал он, разворачивая бумагу, — в столовой собрал... Они, правда, алюминиевые и слегка перекрученные, но... Это самые лучшие вилки.
   Белоконь, разыскав в углу молчаливого Жмакина, уютно устроившегося в кресле с какой-то брошюрой, подтянул второе кресло, уселся, закинул ногу за ногу.
   — Тоже решил посидеть? — улыбнулся Жмакин. — И правильно, там мы будем только мешать.
   — Угу, — согласился Белоконь. — А здесь и мы никому, и нам никто. Я к тому веду, что поговорить надо, не говорили мы еще с тобой, товарищ Жмакин.
   — О чем, собственно?
   — А, собственно, о следствии, которое я надеюсь закончить через несколько минут — сразу после нашего разговора.
   — Ну что ж, если дело только за мной, — Жмакин нехотя отложил брошюрку в сторонку. — Только все, по-моему, ясно. Подонок увел с собой мальчишку, где-то бросил его, сам чуть не замерз. К счастью, нашли и того и другого. Ну а кто виноват и как все это по полочкам закона разложить — решать тебе.
   — Не-е, погоди! До закона еще далеко! В магазине ясно — хулиганство. Статья двести шестая. Но речь идет и о других статьях. Горецкий бросил человека в условиях, опасных для жизни.
   — Это Юру, что ли?
   — Его самого.
   — Мне кажется, что Горецкого не стоит упрекать в этом.
   — Его никто не упрекает, деточка ты моя! Ему предъявлено обвинение. Очень серьезное.
   — А может, того... снимем с него это обвинение, а?
   — С радостью и восторгом! С наслаждением душевным и облегчением нравственным. Но при одном условии — чтобы это было по закону. Бросил он паренька или не бросил?
   — Юра, вроде бы того, что не намерен обвинять его в этом...
   — Намерения мальчика Юры меня не интересуют. Горецкого не Юра обвиняет и не я. Не нам его и прощать. Закон его обвиняет. Пусть закон и прощает, если найдет нужным.
   Жмакин явно избегал смотреть следователю в глаза.
   Он хмурил густые брови и все глубже уходил в кресло.
   — Юра сказал мне, что сам ушел от Горецкого. Там, на Проливе. Он местный, знает дорогу... И если уж говорить о том, кто кого бросил... то Юра бросил Горецкого в незнакомых местах, в условиях, как ты говоришь, опасных для жизни.
   — Вон ты как повернул... Интересно... Выходит, Юра виноват? Но предъявить ему обвинение мы не можем, поскольку он сам оказался жертвой, он слабее Горецкого физически, не он инициатор побега. Ну хорошо, в первом приближении остановимся на этой версии, хотя она не безукоризненна. Но есть еще и третья статья — покушение на убийство.
   — В магазине?
   — Нет, на Проливе. В больнице лежит Большаков. Говорят, что сам он упасть не мог.
   — Не знаю, не знаю...
   — Погоди-погоди! Я еще ничего не спросил. Ты заметил, я ничего не спросил, а говорить — не знаю. Значит, делаю вывод — ты кое-что знаешь, но не хочешь поделиться со мной своими знаниями.
   — Ну и жила же ты, господи! Ничего я не знаю!
   — И прекрасно. Я ведь тебя, Федя, не допрашиваю в полном смысле слова, сразу предупредил, что хочу просто поговорить. Понимаешь, не хватает духу вот так просто обвинить человека в покушении. Рука не поднимается. И хожу вот, к людям пристаю, в души лезу, в глаза заглядываю с единственной просьбой — оправдайте человека, скажите, что не прав я в своих подозрениях. Вот скажи мне, дорогой мой главный механик, что не прав я, что не покушался Горецкий на Большакова! Скажи!
   — Хорошо. Горецкий не покушался на жизнь Большакова.
   — Спасибо. Кто же тогда спихнул Большакова с обрыва? Или он сам свалился?
   — Как знать...
   — Вот видишь, душа ты моя разлюбезная, и у тебя язык не поворачивается сказать, что Большаков свалился сам. Ваш участковый прямо готов кровью расписаться, что Большаков сам свалиться не мог. А тем не менее он лежит в больнице. С ним я пока поговорить не могу, состояние у него... не протокольное. Прости меня, Федя, за настырность, но я слышал, что ты к Горецкому имеешь особое отношение?
   — Да, Иван Иваныч, тяжелый у тебя хлеб!
   — И не говори! Я вынужден вламываться в человека, как грабитель в дом! Как грабитель!
   — Но это уж слишком... Грабитель и следователь...
   — Деточка ты моя! Конечно, сначала я пытаюсь войти в человека спокойно и, главное, законно. Но вдруг я обнаруживаю, что дверь заперта. Человек меня в себя не впускает. Тогда я начинаю долгие переговоры через закрытую дверь. Не пускает. Начинаю подбирать отмычки. Да! Честный человек понимает мою задачу и, коль ему скрывать нечего, спокойно говорит все, что знает. Но к тому, кто имеет кое-что на уме, старается кое-что скрыть, приходится применять отмычку. А когда и она не действует — тут уж крайний случай! Тогда ничего не остается, как вызвать человека повесткой и вломиться в него самым нахальным образом.
   — Ладно, продолжим.
   — О! Наконец-то слышу дельные слова. Задаю неприятный вопрос — продавец Вера была твоей женой?
   — Она ею и осталась. Официально.
   — В разладе виновен Горецкий?
   — Можно и так сказать, можно так и не говорить. Он просто оказался сноровистее других. Только и того.
   — У них и сейчас что-то есть?
   — Вряд ли. Он у Нины живет — это секретарша Панюшкина.
   — Как ты относишься к Горецкому?
   — Никак.
   — И не больше?
   — Говорю же — никак. Все сгорело. Все сгорело, Иван Иваныч.
   — Но тогда на Проливе во время бурана ты его нашел?
   — Послушай, да ведь ты в самом деле взломщик! Отвлек меня расспросами о жене, затеял переговоры через дверь, а сам тем временем шастанул в окно?
   — Это ты над ним поработал на Проливе? Физиономию ты ему разукрасил?
   — Было дело, — крякнул Жмакин.
   — Значит, Горецкий не встретился с Большаковым в ту ночь? Значит, он не сталкивал его с обрыва? Не покушался на него?
   — Я с самого начала это сказал.
   — Кто же тогда?
   — Откровенно говоря, я не уверен, что было покушение.
   — Эх, мил человек! Откровенно говоря, откровенно говоря... Ты ведь знаешь, кто это был. И, может быть, правильно делаешь, что не говоришь мне... Потому что это был человек... который не ведал, что творил. Так?
   — Значит, и ты знаешь?
   — Вот видишь, Федя, ты подтвердил, что не только покушение было, по даже знаешь, кто покушался... Ну, ладно, вопрос под занавес... Когда на Проливе ты поработал над Горецким... Это было сведение старых счетов или новых?
   — Ты имеешь в виду историю с женой? Нет, она здесь ни при чем. Если я начну сводить старые счеты, мне придется половину Поселка... Ты понимаешь. Я намылил ему шею только за Юру.
   Как выяснилось во время моего разговора с Панюшкиным, меньше всего ему известно о Жмакине. По слухам, в Москву он не вернулся, работает где-то на Камчатке, на каком-то маленьком причале. Говорят, совсем не изменился, остался таким же немногословным, неторопливым. Живет как будто с какой-то женщиной из местных, у них родился сын. Но с женщиной этой они не расписаны, кто-то даже говорил Панюшкину, что Жмакин так и не развелся со своей первой женой. Кстати, о ней никому ничего не известно.
   Уже потом, через несколько месяцев после встречи с Панюшкиным, я узнал от Званцева, что он видел однажды Жмакина в Москве, на ВДНХ в павильоне «Космос». Званцев не подошел к нему, то ли оробел, то ли торопился, то ли каких-то своих гостей сопровождал, в общем, не подошел. Что его поразило тогда — рассматривал Жмакин не ракеты, не межпланетные станции, не космические кабины. Медленно, сосредоточенно ходил он вдоль длинного ряда портретов космонавтов, останавливался перед каждым, и перед живыми ныне, и перед погибшими, долго смотрел им в глаза, будто спрашивал о чем-то, будто разговор между ними какой-то происходил.
   Новый костюм на нем сидел неловко — Жмакин уже успел обтянуть его и на локтях, и на коленях. Званцев еще сказал мне, что случайно услышал, как Жмакин спрашивал у прохожего дорогу к какой-то окраинной гостинице. Судя по этому, Званцев довольно долго ходил за Жмакиным, видно, хотелось ему подойти, но так и не решился, что-то его остановило. А когда он, решившись, на следующий день позвонил в эту гостиницу, ему ответили, что, действительно, такой проживал, но утром вместе с семьей отбыл на юг.
   Гости расположились вдоль стен, а Панюшкин сидел в центре и пел, подыгрывая себе на гитаре, дребезжащей и ободранной — видно, сопровождала она его не один год...
   — С этой маленькой старой гитарой я смеялся, и плакал, и пел, и за шумной веселой забавой оглянуться на жизнь не успел! — последние слова у Панюшкина как-то сдвинулись, получились невнятными — он отставил гитару и засеменил на кухню. Вернувшись через минуту, подбежал к столу, что-то поправил, что-то положил, стараясь не смотреть на гостей.
   — Э, нет, — категорически заявил Ливнев и решительно взял гитару. — Так не пойдет... Смеялся он, видите ли, пел... Оглянуться не успел... — Ливнев мощно откашлялся, подмигнул Опульскому, крупно подмигнул, половиной лица, чем ввел того в смущение, потом всей лапищей ударил по струнам и низким, чуть хрипловатым и все же довольно приятным голосом проговорил: нелюдимо наше море, Николай Петрович... День и ночь шумит оно... В роковом его просторе... много бед погребено! Ох, много!
   — Да уж куда больше, — согласился Панюшкин.
   — Подхватывайте! — приказал Ливнев. — Успеете водки-то нажраться! — Чувствовалось, что гитару он держал в руках не первый раз. Закончив еще одно четверостишие, он, казалось, забыл о присутствующих, видел только Панюшкина, только к нему обращался. — Облака бегут над морем... Крепнет ветер, зыбь черней... Будет буря — мы поспорим и помужествуем с ней! И еще посмотрим, кто — кого!
   — Любопытно было бы посмотреть, — проворчал Панюшкин, пряча глаза.
   — Но зато там, за далью непогоды, есть блаженная страна, — торопясь зачастил Тюляфтин, будто хотел показать, что и он знает слова. — Не темнеют неба своды, не проходит тишина! Вот бы туда, а, Николай Петрович!
   — Блажь! — вскинулся Панюшкин и грохнул ладонью о накрытый стол. — Блаженная страна не там! Она здесь! — он ткнул пальцем в пол. — Конечно, если смотреть из столицы, то можно сказать, что она там. И когда будете в Министерстве докладываться, товарищ Тюляфтин, можете подтвердить, что да, там, за далью непогоды, есть блаженная страна. Есть. Только не вздумайте сказать, что у нас не темнеют неба своды, что не проходит тишина. Но, откровенно говоря, какая же это блаженная страна, если в ней только тишь да гладь, да божья благодать? Это уж, скорее, страна блаженных.
   — С вашего позволения, я закончу, — Ливнев снова ударил пятерней по струнам. — Но сюда выносят волны только сильного душой! Смело, братья, бурей полный, прям и крепок парус мой! — Ливнев бросил на кровать еще звенящую гитару.
   — Надеюсь, классик не обидится на вас за маленькую поправку? — улыбнулся Мезенов.
   — Конечно-конечно! — спохватился Тюляфтин. — Ведь у Языкова сказано, что не сюда выносят волны, а туда выносят волны...
   — Обиду классика я стерплю, — Ливнев махнул рукой. — Лишь бы на меня не обиделся Николай Петрович... А, Николай Петрович?
   — Какая разница... Туда выносят волны, сюда выносят волны... Уж коли всех нас вынесло на эти берега... — Панюшкин замолчал.
   — А я вот стою здесь в сторонке и думаю, — заговорил в общей тишине Чернухо.
   — Не может быть! — неестественно громко воскликнул Тюляфтин и тут же смолк, поняв рискованность своей шутки.
   — Так вот, я стою и думаю, — повторил Чернухо, — а не выпить ли нам?
   — Разве что по одной! — подхватил Ливнев.
   — Во всяком случае, не больше, — усмехнулся Мезенов.
   Панюшкин снова хлопнул в ладоши.
   — Прошу к столу! Пора начинать! Таймень не любит ждать, таймень — товарищ строгий, он порядок любит!
   — Полагаю, что мы прежде всего должны отдать должное хозяину, — проговорил Опульский и в смущении поправил свой нос, как поправляют галстук. — Мы должны отдать должное гостеприимству Николая Петровича и прежде всего выпить за его здоровье...
   — О делах, пожалуйста, потом! — прервал Панюшкин.
   — Разве я что-то сказал о делах? — смутился Опульский.
   — С некоторых пор мое здоровье здесь воспринимается, как производственный фактор. Давайте лучше выпьем за мороз... Хотя это тоже производство... Тогда за встречу! Да и встреча у нас... того...
   — Видно, от производства нам сегодня не уйти, — поднялся Мезенов. — Поэтому предлагаю тост за хозяина этого дома, за вас, Николай Петрович, за вашу долгую и счастливую жизнь, за эту шумную и веселую забаву, как вы сегодня выразились.
   — С богом! — тонко крикнул Чернухо, быстро чокнулся со всеми и первым выпил.
   И все выпили. И на секунду смолкли, переглянулись, радостно почувствовав, как волна легкости и тепла прокатилась, пронеслась по телу, наполнила его добротой и желанием сделать что-то хорошее. Все дружно загалдели, задвигались, поудобней усаживаясь на стулья, надолго усаживаясь. А потом выпили за сердце Панюшкина, которому не хочется покоя, за второе сердце, которому тоже, конечно, не хочется покоя, за третье, за все остальные сердца, которые бились в этой комнате, и та первая легкая волна, прокатившаяся по телу, уже напоминала штормовой вал шести-семи баллов, вал, захлестнувший всех добротой и участием. Потом вспомнили про краба, у которого тоже должно быть сердце где-то под розовым панцирем, но, поскольку краб успокоился навеки, пить за его сердце не стали, сочтя это кощунством, и выпили, наконец-то выпили за скорую стыковку трубопровода, за благополучное окончание работы Комиссии и следствия.
   — Да, — раскрасневшийся Панюшкин повернулся к Белоконю. — Вы закончили следствие?
   — О! У меня все в порядке. Вместе приехали, вместе уедем. Избавим от своего присутствия и дадим вам полную свободу.
   — Думаю, лучше сказать — освобождение.
   — Это уже не по моей части. Освобождением не занимаюсь. В основном заключением приходится заниматься. Забираю я у вас Горецкого, повезу ему город показывать.
   — Но покушение было? — спросил Ливнев. — Ведь вы сами утверждали, что было! И человек с проломленной головой есть в наличии?
   — В наличии есть, — согласился Белоконь. — Но проломленную голову я решил отнести на счет несчастного случая.
   — У вас есть такие права? — голос Ливнева дрогнул, он смотрел на Белоконя, будто ожидая, что тот вот-вот даст промашку.
   — Ага, — кивнул Белоконь. — Есть.
   — Кто же вам их дал?
   — Профессия. Переходите к нам, Ливией, и вы тоже будете кое-что решать.
   — Значит, все грехи той ночи вы навесили на одного человека? — Ливнев решил не замечать издевки.
   — Да. Все будет повешено на одного человека. На Горецкого. Именно ему придется держать ответ. Могу предсказать, закончите строительство вы без него. Даже если будете строить еще три года. Что касается Большакова, то, как установило следствие, Горецкий не мог покушаться на него, поскольку нет в их действиях единства времени и пространства.
   — Чего-то я запутался и во времени, и в пространстве, — сказал Тюляфтин и обвел всех наивным взором, приглашая присоединиться к своему непониманию.
   — Это не страшно, — сказал Белоконь. — Для того я сюда и приехал, чтобы вы не запутались. Я выведу вас на дорогу, — следователь наслаждался вниманием, которое все вдруг обратили на него, и в не меньшей степени тайменем.
   — Николашка! — заорал вдруг Чернухо. — Гони его из-за стола к чертовой матери! Пока мы тут из него слово за словом вытягиваем, он всего тайменя слопает! Можно подумать, что он всю неделю поесть не мог!
   — Только духовной пищей питался, — Белоконь охотно соглашался со всеми. — А сегодня рыбки захотелось. Тем более хозяин не против. Хороший хозяин попался. Закуской не попрекает, глупых вопросов не задает, выводы правосудию не подсказывает... Не то что некоторые... Которые все решили с самого начала, и осталось им только правосудие убедить в своей правоте, — Белоконь откровенно подмигнул Ливневу.
   Пришлось вмешаться Мезенову:
   — Иван Иванович, сжальтесь! Кусок в рот не идет. Ну скажите уж нам ради бога — что же произошло в тот злополучный вечер?