Но сегодня Панюшкин невольно окинул кабинет холодным взглядом, словно зашел сюда в последний раз, чтобы попрощаться. Чувство расставания, отчужденности охватило его, и в кресло он сел так, будто его на время оставили в чужом кабинете, будто вот-вот зайдет хозяин, посмотрит на него недоуменно — а ты, мол, кто такой? Панюшкин отрешенно посмотрел на дождевые пятна, разбросанные по потолку, на замусоленную дверь, на бумаги, показавшиеся вдруг ненужными, незначительными, неожиданно резко почувствовал запах раскаленной глины, исходившей от печи...
   Отчуждение... Откуда оно? Почему он показался себе чужим в собственном кабинете? Ведь было! Только что он зашел сюда с робостью, неуверенно. Неужели прощание все-таки состоится? Неужели и через это ему предстоит пройти? Иначе откуда эта мгновенная переброска куда-то в будущее, когда ты будешь лишь вспоминать об этом кабинетике, да и вспомнишь ли... Тогда уж он действительно станет для тебя чужим, и с удивлением будешь прикидывать: где мог видеть это странное мрачноватое помещение? И мелькнет сумасшедшая надежда — может быть, до сих пор помнят тебя те стены, маленькое перекошенное окно на Пролив, крыльцо с прогнившими ступенями и отчаянно скрипящая табуретка, воображающая себя креслом? Вдруг не во сне ты все это видел, вдруг в самом деле помнят они тебя и где-то ждут?
   Панюшкин не был суеверным, и не смущали его ни кошки, перебегающие дорогу, ни роковые цифры, ни вещие сны. Как и всякий человек дела, он был уверен, что все это — блажь, которая нисколько не влияет на работу, если работа хорошо продумана и организована. Но он всерьез опасался смутных предчувствий, таких вот, как сегодня. Ведь не мог он быть чужим в своем кабинете, а чувство такое возникло. Откуда оно? Интуиция?
   Расчет? Подсознание?
   Наверно, в глубине души Панюшкин все-таки признавал дурные приметы, но относился к ним как к предупреждению, ну, вот как если бы неведомая сила, какой-то оборотень преследовал его, неосторожно оставляя следы. Заметив ту же кошку, перебегающую дорогу, Панюшкин мысленно благодарил ее и настораживался, как охотник, заметивший на тропе след опасного хищника. Через минуту он забывал о кошке, но подтянутость, внутренняя готовность встретить скверную неожиданность оставались. Война с несуществующим оборотнем больше напоминала игру и забавляла Панюшкина. Часто он забывал о нем, но, когда появлялась передышка, возможность прикинуть варианты, оборотень напоминал о себе, и Панюшкин, усмехаясь, мысленно разговаривал с ним, как с равным противником, отстаивающим нечто противоположное. Конечно же он прекрасно понимал, что оборотень не что иное, как он сам, его сомнения, колебания, его собственная дерзость или усталость...
   Когда однажды ночью Горецкий, тот самый Горецкий, из-за которого и приехал в Поселок следователь, напившись, забрался в бульдозер и попер на общежитие, чтобы снести с лица земли этот «клоповник», у Панюшкина возникло ощущение, будто рычагами бульдозера в этот момент двигает оборотень. И он, не раздумывая, стал на его пути, заслонив собой жиденький барак, потому что знал — не будет барака, и завтра же половина его обитателей уедет. И тогда снова рассылай заявки, объявления, требования и жди, жди, пока снова соберется достаточно водителей, ремонтников, сварщиков. Бульдозер каждую минуту мог раздавить его, вмять гусеницами в сырой песок, и Панюшкин отступал, пятился, пока не уперся спиной в бревна барака. Он мог отскочить в сторону, но он не сделал этого. Потом, поздно ночью, глядя на свои еще вздрагивающие пальцы, он пытался понять — почему? Только ли здравая мысль о спасении общежития руководила им? Нет, в тот момент его душила злоба, он ненавидел бульдозер, этот сгусток холодного металла, ненавидел Горецкого.
   «Давай дави! — как бы говорил он. — Но уж тогда-то тебе не отвертеться, станешь и ты к стенке!»
   Тяжелый стальной нож покачивался на уровне груди, в нескольких сантиметрах, потом эта глыба стали еще приблизилась, коснулась его, прижала к стене так, что Панюшкин уже не мог вздохнуть. Он видел, как хлопали двери общежития, вспыхивали окна, бежали люди. Фары не слепили, они были по обе стороны от него и казались глазами оборотня — слепыми, обезумевшими, испуганными. Да, он почувствовал неуверенность стального ножа. Панюшкин осторожно выбрался из узкой щели между резаком и стеной, лишь когда увидел, что Горецкий, не выключив мотор, спотыкаясь, ушел в темноту.
   А на следующий день из бешеного бульдозера оборотень превратился в бракованные трубы, потом — в обыкновенный грипп, в обильную партию водки для поселкового магазина, в неожиданное бегство двух специалистов, без которых бригада водолазов простояла почти неделю...
   Но, когда дела на Проливе шли отлично и ничто не мешало работе, а из Министерства не забывали присылать поздравления к праздникам и пожелания новых трудовых успехов, когда ему никто не объявлял выговоров, а, наоборот, даже снимали прежние, Панюшкин настораживался. И спешил, спешил, стараясь выиграть час, сутки, — оборотень не мог оставить своих козней, он опять что-то затеял, он опять где-то совсем близко. Казалось бы, и трубы в достатке, и погода хорошая, и сварщики не думают уезжать, а Панюшкиным овладевало беспокойство, и он сутками не уходил с Пролива, наверняка зная, что все это не может продолжаться слишком долго, что оборотень притаился, может быть, вон за той сопкой, под тем листком календаря, прилетел в самолетике, который кружит над Поселком, заходя на посадку.
   Слушая отчеты водолазов о том, что трубы в траншею Д легли отлично, как в постельку, и никакая сила не вырвет их оттуда, Панюшкин радовался как ребенок, хлопал себя ладонями но коленям, рассказывал занятные истории, а потом вдруг умолкал, замыкался, будто почувствовав боль в сердце, будто его беззаботный смех мог озлобить оборотня...
   — И в воздухе сверкнули два ножа, — вслух проговорил Панюшкин, не отрывая взгляда от отчета. И повторил: — Два ножа. Пираты затаили вдруг дыханье. Все знали атамана как вождя... И как удивительного мастера по делу фехтованья. Да, все знали атамана как вождя и большого специалиста в фехтовальном деле...
   — У вас неприятности, Николай Петрович? — в дверях стояла Нина-машинистка, секретарь, курьер и еще бог знает кто. В общем, правая рука Панюшкина. — Раз, думаю, дело до ножей дошло, значит, что-то будет, — сказала Нина без улыбки низким, сипловатым голосом.
   — Обязательно что-то будет. И неизбежно что-то кончилось. Это всегда так, Нина, — Панюшкин сдвинул в сторону все бумаги и на освободившемся месте положил сцепленные ладони. — Ох, Нина, и давно же у нас праздника не было!
   — Про пиратов хочется спеть?
   — А ты думала как! Понимаешь, Нина, — Панюшкин встал из-за стола, прошелся по кабинету. — Гарри-то, оказывается, не зря был столь угрюм и молчалив. Нет, не зря. Он уже знал, что Мэри ему изменила. Но известно ему было далеко не все, он не знал главного — она его любила! — Панюшкин предостерегающе поднял указательный палец. — Да, все было именно так — он молча защищался у перил, а в этот миг она его любила. Какие слова, Нина! Он молча защищался у перил, а в этот миг она его любила! И при этом не забывай — в воздухе сверкают два ножа! Ядрена шишка! — Панюшкин восхищенно покрутил головой.
   — Все это хорошо, — тускло сказала Нина. — Все это хорошо, — повторила она, садясь на табуретку возле стола.
   — А что плохо?
   — Следователь приехал, Николай Петрович.
   — Да. Я знаю. Будет твоим пиратом заниматься, — Панюшкин остро глянул на Нину глубокими синими глазами и тут же прикрыл их густыми бровями.
   — Неужели нельзя было все это решить самим, а, Николай Петрович? — Нина взяла со стола листок и принялась складывать его, снова распрямлять, опять складывать. — Не понимаю... Живут люди, хорошо знают, кто чего стоит... А как что случится — зовут со стороны разобраться... Неужели самим нельзя?
   — Отчего же нельзя, все можно. Когда он на меня бульдозером попер, чуть было гусеницами не растерзал, ведь мы сами все решили. Может быть, напрасно посамовольничали, но решили сами. Полюбовно. Простил я его. Даже не его, я о тебе думал. Должен ведь начальник заботиться о том, чтобы подчиненные улыбались почаще... Вот я и позаботился. Полгода ты улыбалась. Но сейчас... Нина, он ударил человека ножом. Причем пойми, там сверкали не два ножа, там сверкал только один нож. Его нож, Нина.
   — Сколько же ему дадут?
   — Если только за это... Года два, полагаю. Может, три, "четыре... Суд разберется. Суд не любит, когда ему подсказывают решения.
   — А за что же еще его можно судить, Николай Петрович?! Или... или вы решили эту историю... с бульдозером?..
   — Нет. Речь идет все о той же ночи. Есть подозрение, что он не только Елохина ножом пырнул, но и над Большаковым поработал. Большакова нашли обмороженного, разбитого... Переломана нога, ребро... Да и Юрку он в сопках бросил. Это тоже статья — оставление человека в условиях, опасных для жизни. Юрка мог замерзнуть? Мог. Неважный тебе пират попался, Нина. Неважный. Родителей мы не выбираем, а мужей, парней, друзей — можем. Тем более у нас здесь хватает ребят. Только свистни!
   — Хватит уж, отсвистелась.
   Нина была маленькой, худенькой женщиной с неожиданно густым, сипловатым голосом. Она приехала работать учительницей, но в последний момент оказалось, что с учителями перебор вышел, много ли их надо для полутора десятков детишек? Панюшкин предложил ей место секретаря. А потом, когда появилось место учителя, Нина не захотела идти в школу. Из нее вышла жестковатая, неразговорчивая, но на удивление дельная секретарша.
   — Ладно, Нина, — сказал Панюшкин. — Разговор этот грустный, да и преждевременный. В любом случае справедливость я тебе обещаю.
   — Что мне делать с этой справедливостью, Николай Петрович? В постель с ней не ляжешь, сыт ею не будешь, да и на стенку не повесишь...
   — Ты и с детьми так разговаривала?
   — Потому я и здесь, что не могла с ними так разговаривать. Учитель должен быть идеалистом или притворяться им. Для этого мне слишком много лет... И потом, для идеалистки я недостаточно счастлива.
   — А может, все к лучшему, а, Нина? Ведь с ним ты все время, как по ножу ходила. Не муж он тебе, да и не хотел им быть! Ну, ладно, это я не туда, не в ту степь поскакал. Прости великодушно.
   — Чего уж там... Не будем, Николай Петрович, манную кашу по белой скатерти размазывать. Это Комиссия... Что-то будет?
   — Я же сказал. Что-то кончилось, кое-что намечается...
   Сколько же всего кончилось! Страшно давно кончилось детство, молодость... И все, что с ней бывает связано, тоже кончилось. И зрелость... С ярмарки, Коля, едем, с ярмарки. Неужели в самом деле все перегорело и только пепел на ветру завивается? Нет, кое-что осталось.
   Еще идет тот дождь, еще блестят под фонарями мокрые булыжники, и щека помнит прикосновение холодной телефонной трубки, и слышны еще в тебе те ночные, безответные звонки. Да только ли это...
   А запах перегретых на солнце цветов акации, шершавость горячей скамейки во дворе, куда вышла вся свадьба после пятого или десятого тоста. Зной струился по раскаленной кирпичной стене, плыл над тощими, вытоптанными клумбами, обволакивал деревья и задыхающихся от жары гостей. Вынесли проигрыватель, стол с выпивкой и закуской, кто-то снова заорал «горько», и свадьба продолжалась на потеху соседям, приникшим к подоконникам четырех этажей.
   Колька Панюшкин пришел позже всех, бледный и нарядный. Он не хотел идти, знал наверняка, что не должен быть на свадьбе, если у него есть хоть капля достоинства. Он дал себе страшную клятву не идти, с самого утра занимался какими-то необыкновенно важными делами, которые вроде бы должны были помешать ему пойти, но знал, знал, что не хватит у него ни гордости, ни прочих высоких качеств, чтобы остаться в общежитии.
   Знал, что пойдет. Чтобы увидеть ее чужой и ненавистной, с пьяными глазами, с губами, раздавленными криками «горько». Пойдет, чтобы освободиться от нее. Мог ли он подумать, что даже через много лет, за тысячи километров, на промерзшем Острове он все еще не добьется свободы и будет счастлив этой своей кабалой.
   — А вот и Коля, — сказала она тогда беззаботно. — Здравствуй, Коля! Что же ты опаздываешь? — Ирка была хмельная и немного развязная.
   — Да так, задержался, — промямлил он.
   — А это Гена, — она показала на затянутого в черный костюм, обливающегося потом, красного от жары, от выпитого, блаженно улыбающегося мужа.
   — А-а, — протянул тот, — ночной звонарь? Рад познакомиться. Пойдем выпьем за молодых... Только, слышь, не звони в эту ночь, ладно? Я тебя так прошу, так прошу, чтобы ты в эту ночь не звонил! Понимаешь, у меня просто не будет времени подойти к телефону. И у нее тоже не будет времени.
   — Ничего, — Ирка улыбалась все так же пьяно и расслабленно. — Он позвонит послезавтра. Да, Коля?
   — Во? — воскликнул муж. — Я что тебе говорил! Все-таки муж и жена — одна сатана! Пойдем выпьем!
   — Ты выпей, Коля, — посоветовала Ирка. — Выпей. Может, полегчает, — она засмеялась, но тут же осеклась, поняв, что сказала лишнее.
   — Не надо, Ира. А то нам трудно будет разговаривать, когда ты придешь.
   — Куда приду? — опасливо спросила она.
   — Ко мне.
   — Ты уверен, что я к тебе приду?
   — И ты тоже.
   — Ты, кажется, уже где-то выпил! — она обеспокоенно взглянула на мужа. — И вообще, о чем ты говоришь, Коля?
   Он и сейчас помнил ее голос, видел возмущение, растерянность, и все это настолько четко, что иногда ему казалось возможным снова оказаться в том душном, пьяном дворе и закончить разговор, который Панюшкин никак не мог довести до конца и сегодня. Он не помнил — выпил ли тогда с ее мужем, что было потом, как он ушел, куда ушел, но до сих пор видел перед собой — растерянное Иркино лицо, слышал ее пьяный, чуть хрипловатый голос.
* * *
   В одиннадцать часов утра тесный, жарко натопленный кабинет Панюшкина был переполнен. Собрались начальники участков, бригадиры, представители общественного питания, торговли, снабжения. Панюшкина в кабинете не было, но в воздухе висело нечто неосязаемое, неуловимое, но остро всеми ощущаемое — «Толыса снимают». Кто мог бросить этот слух, какими путями просочился он сюда, было непонятно. Никто из прибывших членов Комиссии, из руководства стройкой, тем более сам Панюшкин, этих слов не произносили.
   Впрочем, чему удивляться — слухи живут по своим, еще не открытым законам, они с такой удивительной скоростью проникают в самые недоступные места, что невольно хочется думать о них, как о чем-то мистическом, таинственном. Кто откроет законы их рождения, размножения, распространения? Кто сумеет поставить их на службу человечеству? Кто найдет для них полезное применение, да и будет ли это когда-нибудь? Может быть, есть микробы слухов? Или же это волны, неведомые физикам? Известно лишь, что есть переносчики слухов, люди, которые без сплетен хиреют, ссыхаются и гибнут.
   Предположения, догадки будят их воображение, будоражат кровь, позволяют испытать высочайшие взлеты мысли, ощутить пьянящую силу любви и ненависти. Слухоносец легко вступает в контакт в подобными себе, шутя преодолевает ступени социальной лестницы, для него нет преград языка, национальности, цвета кожи, обычаев, религии. Единственное его стремление — передать слух дальше, освободиться от тайны, сбросить ее с души, как непомерно тяжелый груз.
   Особенно могучи слухи, пахнущие кровью. А у тех, которые, подобно густому папиросному дыму, наполняли кабинет Панюшкина, явственно ощущался запах крови — «полетит у Толыса голова».
   Главный инженер Званцев сидел, небрежно закинув ногу за ногу и поставив локоть на угол начальственного стола, как бы давая понять свою причастность к руководству. Заместитель Панюшкина по хозяйственной части Хромов был, как всегда, нагловат и неряшлив. На своем обычном месте, в углу, у печки, сидел молчаливый и настороженный главный механик Жмакин. Начальник мехмастерской Ягунов что-то возбужденно шептал участковому Шаповалову, а тот беспомощно озирался по сторонам, умоляя избавить его от этого жаркого шепота. Он старательно моргал глазами, кивал, а сам незаметно отодвигался, надеясь, что кто-то из опоздавших заметит просвет на лавке и избавит его от столь тяжкой повинности.
   И было еще много других людей, с обветренными лицами, огрубевшими от работы пальцами, в распахнутых куртках, полушубках, телогрейках, здоровых, неуклюжих. Все о чем-то перекрикивались, над кем-то подшучивали, кому-то что-то обещали, решали мелкие будничные дела, соглашались, отказывались, в шумном, грубоватом говоре находя радость взаимопонимания.
   Панюшкин вошел в кабинет точно к назначенному сроку, протиснулся сквозь распаренные мужские тела, сквозь запах пота, дыма и мокрой овчины, оставляя за спиной настороженность и молчание. Сев за стол, он внимательно осмотрел всех, каждому твердо глянул в глаза.
   — Я должен сообщить вам пренеприятное известие, — сказал он от волнения громко.
   — К нам едет ревизор? — хохотнул Хромов.
   — Более того — к нам приехала бригада ревизоров. В ее составе секретарь райкома, представители Министерства и заказчика. Есть еще несколько человек, но они так... Комиссию интересуют результаты нашей деятельности.
   — Нашей или вашей? — уточнил Хромов.
   — Что касается вашей деятельности, товарищ Хромов, то она вряд ли заинтересует Комиссию. Здесь все настолько ясно, что даже не стоит выметать сор из избы. Хотя у нас, слава богу, есть чем выметать.
   Хохот был настолько единодушный, мощный и облегченный, что Панюшкин не удержался от смущенной улыбки. Несколькими словами он разрядил атмосферу и дал понять всем, что его дела не так уж плохи. Панюшкин напомнил историю, которую знали не только строители, но и летчики северных трасс Острова, моряки, нефтяники, буровики и даже геологи с мыса Елизаветы...
   Как-то осенью Хромов заговорил о снабжении рабочих зимней одеждой, более того, сам вызвался эту одежду закупить на Материке. Больше месяца шастал Хромов по городам и весям, добывая валенки, телогрейки, рукавицы и прочие необходимые вещи. Наконец, перед Новым годом в адрес стройки прибыл груз. С превеликими трудами специальным рейсом вертолет доставил контейнер на стройку. Встречать его собрался едва ли не весь Поселок, пришли даже ученики из школы — событие было не из обычных. Кто-то догадался выставить из окна конторы динамик и на весь Поселок грянул торжественный марш. Правда, сам виновник торжества в хлопотах где-то задержался. Но вскоре его отсутствие стало понятным. Когда сорвали пломбы, на снег посыпались... веники. Да, контейнер доверху был набит вениками. И ничего больше в нем не нашли, хотя и пытались.
   — Не было валенок, — пояснил обнаруженный на дальнем складе Хромов. — Но ведь надо было что-то взять, деньги-то отпущены... Предложили веники...
   — Пряников тебе не предлагали? — спросил его тогда Панюшкин.
   — А что, лучше бы взять пряников? — после этих слов Хромова мало кто устоял на ногах от хохота.
   — Итак, я продолжаю, — Панюшкин подождал, пока все утихнут. — Комиссию интересует наша деятельность. Насколько она целесообразна и полезна для общества. Ее волнуют причины срыва графика строительства, она хочет знать, почему до сих пор по трубопроводу не пошла нефть. Кроме того, ей очень любопытно, какая у нас общественная жизнь, как дела с воспитательной работой, чем занимаемся в свободное время, какие лекции слушаем, какие фильмы смотрим и в каком порядке.
   — А производство ее интересует? — спросил из угла Жмакин.
   — Да. Производство ее интересует в первую очередь. Что сделано, что осталось сделать, как мы намерены выполнить заключительную стадию работы. И сможем ли это сделать при том составе, который у нас есть.
   — Имеется в виду руководящий состав? — невинно спросил Хромов, глядя в окно.
   — Комиссию будут интересовать не только цифры, но и мнения. Поэтому я прошу всех подготовиться, чтобы суметь ответить на вопросы, касающиеся работы своего участка.
   — А позволительно ли нам иметь мнение обо всей стройке? — опять спросил Хромов.
   — Позволительно. Хотя для вас это будет затруднительно.
   — Почему же, любопытно знать?
   — А потому, что невозможно обрести мнение за несколько часов, не обретя его за несколько лет.
   — Вопрос, Николай Петрович, — поднялся с табуретки Жмакин. — Здесь слухи всякие ходят... Прошу ответить — верно ли, что вас снимать собираются?
   — О том, что меня собираются снимать, мне ничего не известно, — Панюшкин хмуро глянул на Жмакина из-под бровей. Его побелевшие кулаки легли на стекло стола, губы были плотно сжаты. — У меня все. А у вас?
   Жмакин скорбно посмотрел на Панюшкина:
   — Вы напрасно, Николай Петрович, не надо... Я подумал, что будет лучше, если вы сразу ответите на этот вопрос... Нам всем проще будет жить... И вам тоже.
   Жмакин сел, спрятавшись за спины. Кто-то ткнул его локтем под бок, кто-то ударил кулаком по плечу — подобной дерзости от молчаливого механика не ожидали.
   — Будем заканчивать, — негромко и как-то расслабленно сказал Панюшкин. Своим вопросом Жмакин снял напряжение. — Станислав Георгиевич, — Панюшкин остановил Хромова, — останьтесь, пожалуйста, на минутку.
   Опустел кабинет, гул голосов слышался уже за дверью. Говорили о чем-то, не имеющем никакого отношения к Комиссии. И Панюшкина охватила обида, горькая, почти мальчишечья обида. Вот так же будут разговаривать о постороннем, когда... Да, мелькнула мысль о смерти, о которой он никогда не думал и никогда не забывал. Но если раньше было ощущение, что она где-то далеко, не на этих берегах, то теперь иногда средь бела дня, в столовой, на Проливе, в кабинете его вдруг охватывал осторожный, как бы прощупывающий холодок. Он не называл это предчувствием смерти, само слово казалось слишком грубым, вульгарным и никак не вязалось со всем, что держало его в жизни. Впереди просто катастрофа. Как Тайфун. Неожиданная, все сминающая катастрофа. И исчезнет мир, в котором он жил, мир, наполненный голосами, воспоминаниями, надеждами...
   — Вы не забыли обо мне, Николай Петрович? — спросил Хромов.
   — Это самая большая моя мечта — забыть о вас. Но вы не даете ей исполниться. Станислав Георгиевич, вы меня, пожалуйста, извините... Надо же иногда бриться, Станислав Георгиевич! Ведь вы заместитель начальника строительства!
   — А! Оставьте! Мне кажется, Николай Петрович, у начальника строительства есть дела поважнее, чем... чем измерять длину моей щетины. Может, я бороду решил завести. А что?
   — Вы должны понимать... На Пролизе работают молодые ребята, и неряшливость... Поймите правильно... У них еще нет противоядия, и такое вот отношение к себе они могут принять за норму, у них может появиться этакая бравада, что ли... В медвежьем углу, мол, живем. Закончится стройка...
   — А закончится ли?
   — Хочу, чтобы вы поняли — это не только ваше личное дело... В конце концов, от того, как человек выглядит, выбрит ли он, подтянут ли, собран, зависит его производительность, его ценность как работника. Здесь нет города, который бы подстегивал их, здесь нет девушек...
   — Уж не предлагаете ли вы мне взять на себя роль девушки?
   — Станислав Георгиевич, бросьте это... Дешево. Кокетничаете, будто действительно не прочь взять на себя эту роль.
   — Что вы предлагаете?
   — Я предлагаю вам быть опрятнее. Предлагаю вам бриться хотя бы два раза в неделю. Предлагаю вам завести носовой платок, а не пользоваться пальцами.
   — А по-моему, Николай Петрович, вы просто по случаю приезда Комиссии пытаетесь навести лоск в документах, на стройке, а заодно и на моей физиономии. Показушная деятельность никогда не вызывала во мне уважения.
   — Значит так, Станислав Георгиевич... Я не допускаю вас сегодня к работе. Вы не готовы. Идите домой и приведите себя в порядок.
   — Зачем же так, Николай Петрович, — Хромов потер ладонью пухлую щеку, покрытую седой щетиной, поморгал припухшими веками. — Зачем наживать себе... недоброжелателя, Николай Петрович? При вашем положении, особенно сейчас... Это рискованно, Николай Петрович... Неблагоразумно. Противники...
   — Неопрятные, опустившиеся противники не внушают мне никакого опасения. Не смею вас больше задерживать. — Панюшкин обиженно подобрал губы и склонился над бумагами. — У меня все, — добавил он, не поднимая головы.
   — А у меня — нет. — Хромов положил на стол большую пухлую руку, и Панюшкин с брезгливостью отметил ее несвежий вид.
   — Если я вас правильно понял, вы хотите сказать мне нечто серьезное?
   — Да. И скажу. Прежде всего...
   — Прежде всего, я хочу предупредить вас, что не смогу отнестись к вашим словам всерьез.
   — Это почему же?
   — Потому что вы сегодня не умывались. А вчера вечером слишком много выпили для своего возраста и для своего здоровья. И для положения.
   — Ладно, — сказал Хромов. Под его тяжелыми щеками шевельнулись желваки, а уши медленно покраснели. — Оставим это. Поговорим о другом. Хотя, вижу, вам гораздо интереснее было бы потолковать о том, чистил ли я сегодня зубы.
   — Вы их не чистили в этом году.
   — Ладно, Николай Петрович. Не будем показывать друг другу зубы.
   — Вам и нельзя этого делать, — усмехнулся Панюшкин.